Он вздохнул.
   – Да я прикоплю и выкуплюсь! – довольно живо заключил он. У него даже глаза засветились. Видно было, что выкупиться на волю было его заветной мечтой.
   «Так вот отчего он жаден на деньги! – думал я, – свободу хочет купить! Бедный, жалкий, жалкий!»
   – Ты не торопись: может быть, и даром отпустят. Теперь идут толки об этом… – сказал я.
   Тогда действительно в высших сферах был затронут этот вопрос. Но наступившие политические события в Европе отодвинули его на второй план. Но он не заглох – и толки принимали уже довольно определенный характер. Пока тихо, под спудом, но что-то готовилось…
   – Бог с ним, с барином: я внесу, вот только понакоплю денег! – заключил Матвей. – Может быть, барин и правов-то не имеет: никаких, говорят, бумаг у него на нас нет, а держит!
   Он тяжело вздохнул.
   Жалкий! Жалкий!
   – Где же накопить такую большую сумму? – спросил я. – Из жалованья трудно, не есть совсем – нельзя…
   – Я наживу, барин, наживу: годок, другой-третий, семьсот рублей и больше наживу…
   – Чем же? – спросил я в недоумении. – У тебя ремесла никакого нет…
   – Процентами, – тихо, почти с лукавой улыбкой, сказал он. – В долг деньги берут, под залог – и хорошие проценты платят. Кому пятьдесят, кому семьдесят рублей нужно: дают по два, иногда по три процента в месяц.
   «Ты… мелкий ростовщик!..» – хотел я сказать, но удержался. Он был так жалок. Я даже мысленно оправдывал его: он искал свободы!
   – Как же ты можешь служить! – сомневался я. – Хоть у меня и не бог знает какая служба, однако все же надо и дров в печку положить, и затопить, и убрать комнаты, чистить платье. Случается иногда послать куда-нибудь… А ты такой слабый, щедушный… где же тебе?..
   К удивлению моему, Матвей вдруг ожил, точно я его своими словами вспрыснул, как живой водой. Глаза и лицо просияли, губы раздвинулись в широкую улыбку,
   363
   обнаружив десны. Он зорко осмотрел всю комнату, мебель, шкафы с книгами, зашевелил руками, ногами.
   – Все это могу-с, все сделаю: и печки буду топить, комнаты убирать, платье чистить, самовар ставить и чай готовить, и в лавочку ходить, за булками, и куда еще пошлете – и все прочее… все исправлю…
   Он говорил не прежним потухшим голосом, а твердо, скороговоркой. При этом губы и нос его с каждым словом описывали круги. Он даже молодцевато тряхнул головой.
   – Ну, я очень рад. Вот тебе денег, ступай, вези свои вещи, – сказал я.
   Он отступил.
   – Нет-с, барин, покорнейше благодарю… у меня есть… Как можно спервоначалу, еще не заслужил, а вам убыток! Нет-с, нет! – сказал он и к удивлению моему денег не взял. Это как-то противоречило с его жадностью к наживе.
   – Я часа через два на извозчике все привезу… – заключил он.
   Я ему показал его помещение и все мои комнаты.
   – Вот твои, а это мои владения. Держи в порядке, чистоте. Ты часто ходишь со двора?
   – Только в церковь, в воскресенье, не каждое, а то никуда-с.
   – А знакомые есть?
   – Есть кум у меня женатый: он редко, в месяц раз зайдет, больше никогда, никого-с…
   – Вот и белье мое, и шкаф с платьем. Там, в той комнате, посуда, серебро…
   – Пожалуйте «ерестрик»: я все проверю и приму, – сказал он.
   – У меня никакого реестра нет: я тебе верю.
   – Так я сам все запишу; без ерестра нельзя: боже оборони – пропадет что-нибудь! – сказал он и ушел, двигая ногами в стороны, как деревянными.
   Устроившись сам, он дня два-три все разбирал мое добро. Записал платье, белье, серебро, каждую чашку, ни одной тарелки не забыл, и скрепил своей подписью: «такого-то числа принял Матвей».
   Он принес мне этот «ерестр». Я хотел было бросить его в корзинку, под стол. Но он сделал такую умоляющую мину и так жалостно просил меня проверить, так ли
   364
   и все ли он записал, и спрятать в стол, что я на последнее согласился, а проверять отказался наотрез.
   – Если что износится или разобьется, вы извольте отметить на «ерестрике», – приставал он ко мне, – а если я что разобью или потеряю, так из жалованья у меня вычтите…
   – Если ты меня будешь беспокоить этими пустяками, так я твой «ерестрик» в клочки разорву – слышишь? – внушительно сказал я ему. – Я даю тебе полную свободу бить посуду, ломать или терять вещи – и никогда с тебя за то ни гроша не взыщу. Прошу только об одном: не пей!
   – На этот счет будьте покойны, барин! – сказал он, показав улыбкой обе десны.
   «На этот счет: а на какой счет мне не следует быть покойным?» – подумал я.
   Наблюдая за ним еще несколько дней, я видел, что он все как-то двоился: когда молчал, не двигался, слушал, что ему говоришь – он сохранял свой вид изнеможенного, забитого человека. Не сжимал губ, отвечал будто с трудом и еле дышал. То вдруг просыпался, точно от сна, и обнаруживал признаки жизни. Каждый вечер я, однако, ложился с некоторым сомнением: доживет ли он до утра?
   Я сказал ему, между прочим, чтобы он убирал мои комнаты по утрам, когда все тихо кругом, пока я еще в спальне.
   Утром следующего же за тем дня, вставши, я только хотел позвонить, как услыхал ужасную суматоху, возню, стукотню в комнатах. Падали вещи, что-то звенело, валилось.
   Я заглянул туда. Вижу, мой Матвей, без сюртука, в одном жилете, раскидывая нескладные ноги врозь и простирая длинные руки в стороны, бегает, скачет по моему кабинету, точно ловит курицу по двору. В комнате все было не на своем месте: мебель сдвинута, все раскидано, книги в куче на полу, мелкие вещи на окнах и т. д.
   – Что ты делаешь? – спросил я.
   – Убираю-с! – сказал он, оборачиваясь ко мне и обнаруживая десны. – Вот лестницу у дворников достал, печку вымыл, со шкафов сор смел, теперь лампы перетру, остались только книги!.. – хвастался он.
   Я отвернулся, чтоб не захохотать: так он был смешон!
   365
   Ни изнеможения, ни вялости, ни мертвого вида, – просто смешон, невыразимо смешон!..
   – Что же тут стукнуло, зазвенело? – спросил я.
   – А вот как я шкафы обтирал, так книжки свалились сверху, да вот еще стекло от лампы упало, разбилось… Я, барин, другое куплю, на свой счет…
   Он схватил одной рукой щетку, другой тряпку и начал опять бегать, скакать, ловить курицу, сшиб со стола пепельницу, щеткой стукнул по зеркалу.
   – Оставь! довольно убирать! – сказал я, опять отворачиваясь, чтоб не захохотать. Но он как будто не слыхал и долго еще возился, ставил все на свое, или, лучше сказать, не на свое место. Тяжелые фолианты грудой навалил на хрупкую этажерку, назначенную для фарфора и разных легких вещей: она гнулась под тяжестью книг. А легкие вещи, между прочим, статуэтки, пресс-папье, занес на шкаф.
   – Так лучше, барин: там целее будут! – хвастливо прибавил он и очень удивился, когда я велел сию же минуту сделать все наоборот: снять книги с легкой этажерки и поставить опять на шкафы, а легкие вещи разложить на столе.
   – Видишь, что ты наделал: почти совсем раздавил этажерку, – вон она шатается!
   Он посмотрел на погнувшуюся этажерку в недоумении, разиня рот, вздохнул и поставил нехотя все, как я велел.
   В воскресенье, часа в четыре дня, он попросился у меня в свою церковь.
   – Какая же у вас служба теперь, в эти часы? – спросил я.
   – Сегодня у нас «супликация» будет.
   – А кроме супликации еще что бывает?
   – А в следующее воскресенье будет «наука», потом, через неделю, еще «проповедь».
   Кроме этих выходов в церковь, он не отлучался ни шагу. О вине и помину не было. К сожалению, он воздерживался, повидимому, и от пищи: по крайней мере я не замечал у него ничего съестного, кроме остатка селедки, огурца, редьки, так что я почти принуждал его «употреблять» остатки моего завтрака, советовал протапливать печь, варить себе какой-нибудь суп, предлагал ему денег
   366
   купить мяса. Мне хотелось, чтоб он вошел, что называется, в тело.
   – Нет-с, барин, нет, зачем стану я вам убыток делать! Бог даст проживу! – говорил он медленно, с передышкой, и денег на провизию не брал.
   – Вот дождемся праздника, тогда запеку окорочек, – весело прибавлял он, – сделаю пасху на сметане, накрашу яиц: придет кум, и разговеемся!
   У него даже глаза блестели и явилась смачная улыбка. Он почти облизывался. Чуть румянец не заиграл на щеках. Потом он внезапно опять принял свой мертвый вид.
   Жалкое и смешное мешалось в нем так слитно, что и мне приходилось поминутно двоиться в моем взгляде на него. Только что расхохочешься невольно, глядя на его ужимки, прыжки, на эту наивную улыбку с обнаженными деснами, как вдруг сердце сожмется от боли, когда он прервет свою речь тяжелым вздохом и закроет потухшие глаза. На этом, обвисшем в складках, бледножелтом лице опять прочтешь неизгладимую историю перенесенных им истязаний.
   – Ты много страдал, Матвей? – сказал я ему однажды, когда он принес мне поднос с чаем, и с участием глядя на него. – Какие жестокие боли ты вынес, ты просто мученик! Тебя надо в календарь, в святые включить: вон как худ! Преждевременно сколько морщин!
   – Нет-с, барин, это что за боли: это ничего! – молодцевато отговаривался он. – Такие ли бывают! Это легко… а те вот страшные!
   – Какие же еще есть такие страшные боли? – спросил я.
   – Их три, три мученические муки, – сказал он с убеждением. – Наш ксендз, отец Иероним, сказывал: «Нет, говорит, тяжеле этих самых мук: когда, говорит, зубы болят, когда женщина родит и когда человек помирает».
   – А он почему же знает, твой ксендз? Про зубную боль, пожалуй, еще так, если у него болели зубы. А про роды или про смерть, как он может знать: ведь он не родил сам и не умирал тоже?
   – Ксендзы все знают! – с благоговением произнес Матвей, закрывая глаза. – Все-с. Знают, зачем каждый человек родится на свет, а когда помирает, знают, что с его душой в шестой и девятый день после смерти
   367
   делается и по каким «мутарствам» ходит она. Да-с! – со вздохом заключил он.
   Кто-то в эту минуту позвонил. Матвей мой вдруг вспрянул, куда девалось изнеможение! почти бросил поднос с чаем, одним прыжком очутился в передней и отпер дверь.
   – Дома-с, пожалуйте! – бодро и живо говорил он и так усердно стаскивал с гостя пальто, точно грабил его. Тот, входя, покосился на него с улыбкой.
   – У вас новый слуга? – спросил он.
   – Да. И непьющий, подивитесь!
   – В самом деле? Поздравляю: это редкость. Только, какой он… смешной!.. – заключил он, глядя, как Матвей ухватил с обезьяньим проворством поднос со стола и, раскидывая ноги врозь, понес в буфет, задев плечами за дверь.
   Я вскоре к свойствам «жалкий», найденным в Матвее мною, и «смешной», каким находили его другие, должен был прибавлять новые эпитеты, по мере того как наблюдал его. Он становился для меня весьма сложным и любопытным этюдом характера. Я затруднялся найти в нем преобладающую черту, чтобы подвести его под какую-нибудь категорию общечеловеческих видов. Пока я заметил выдающимся – страх перед «убытками». Это слово являлось чаще всего у него в речи.
   Между прочим, он был неумолимо аккуратен и беспощадно честен. Первым он причинял мне немало досад. Потом был еще упрям, как вол, и этим иногда выводил из себя. Я понимал, как это должно было бесить его барина, молодого, горячего гусара.
   – Поди отнеси эту книгу и отдай швейцару, – скажешь ему, – тут недалеко, в таком-то доме.
   – Я, барин, лучше ужо снесу, вот когда посуду перемою и когда вы уйдете…
   – Теперь, сейчас снеси! – надо приказать строго. Иначе не пойдет.
   – Отнеси эти письма и посылку на почту, – приказал я ему раз, – сдай, потом зайди к портному и заплати ему по этому счету: вот деньги, да не забудь взять расписку.
   Воротясь вечером, я нашел посылку и письма в передней на столе. Я удивился.
   – Что же ты не отдал? – строго спросил я.
   368
   – Опоздал, барин, – жалким голосом оправдывался он, – портной каким-то господам примеривал платья: я, почесть, час ждал. На почте приема уж не было…
   – Ведь я тебя прежде на почту послал!
   – Я думал – по дороге зайду прежде лучше к портному…
   И так на каждом шагу: какая-то страсть к противоречиям!
   Однажды, имея спешную работу, – это было уже месяца четыре спустя, как он поступил ко мне, – я настрого велел ему никого не принимать в течение нескольких дней. Я слышал не раз звонок: приходили, он отказывал, подавал потом мне карточки – все как следует.
   Но вдруг слышу однажды, он кого-то усердно просит. «Пожалуйте, дома-с!» – говорит.
   Я с изумлением жду. Входит один скучный, болтливый господин, которого я и в свободное время избегал. Когда он ушел, я спросил Матвея, почему он, несмотря на мое приказание, принял гостя?
   – У него две звезды на обеих грудях: как же эдакого барина не принять: он «винерал»! – оправдывался Матвей. Генералов он называл «винералами» и питал к ним какое-то суеверное почтение или боялся, как больших собак, бог его знает!
   После того пропустил несколько человек в течение двух-трех дней. Я работал в тишине неутомимо, никто не мешал. Вдруг опять слышу однажды громкий звонок, в самый разгар моей работы, и опять приглашение Матвея: «Дома-с, пожалуйте!»
   Раздался шумный шелест женского платья, точно ветер пробежал по лесу, влетела барыня, frou-frou1 и расселась, закрыв юбками весь диван.
   – Что вы тут делаете, такая погода – а вы сидите за работой! Бросьте, бросьте! – зачастила она. – Я приехала похитить вас; дачу еду смотреть: поедемте, поедемте без отговорок!
   У меня утро пропало. Я, как только воротился, сейчас обратился с вопросом к Матвею, зачем он принял гостью?
   – Барыня! – говорил он в свое оправдание, – я думал, как бы вы не разгневались, если не приму…
   369
   – Накануне, однако, ты не принял одной барыни: зачем же эту пустил? Кто тебе позволил? – строго приставал я.
   – Та, барин, пешком приходила, одета неважно: я думал, на бедность просить пришла… боялся, вам убыток будет – и не принял…
   – Ведь тебя твой барин, пожалуй, побил бы за это непослушание, как ты думаешь? – спросил я.
   Он горестно вздохнул.
   – Голову бы проломил, – с жалкой улыбкой отозвался он.
   – Зачем же не слушаешься: принял барыню!
   – Да у ней, барин, на козлах кучер в ливрее сидит и по-русски не говорит: англичанин, что ли, какой… Я и подумал, как не принять!
   Я стал привыкать и к этой новой черте. Но вот к чему нельзя было привыкнуть – это к его аккуратности. Дашь ему рублей десять, двадцать на расходы: чай, сахар, булки, сливки и прочее. Когда деньги израсходуются, он является ко мне с запачканным листком на серой бумаге, где все записано до последней мелочи, и требует, чтоб я поверил. Тут же принесет и остаток, какой-нибудь двугривенный или медные. При этом никогда не преминет помянуть, что стало дороже, что дешевле.
   – Сахар двумя копейками на фунт дешевле, барин! – с сияющими глазами скажет или, наоборот, с унынием объявит, как о сердечной утрате… – на черный хлеб, барин, копейку набавили!
   Он переносил все: и побои своего барина, терпел постоянную голодуху, падал силами от работы, но не падал духом. Только страх «убытков» превозмогал в нем все.
   Я делал вид, будто просматриваю счет, потом дам опять денег, а счет брошу тихонько под стол. Но он заметит, достанет его и тихонько же подложит ко мне в бумаги, пока я не разорву.
   Иногда вдруг он сует мне под нос десять или двадцать копеек. «Это лишек, скажет, в прошлом счете ошибкой два раза записано у меня за одни булки, так вот извольте…»
   Взглядывая иногда мельком в эти счеты – я не мог воздержаться от улыбки от его орфографии, а он принимал
   370
   эту улыбку за одобрение и тоже улыбался от удовольствия. Орфография эта была своеобразная. Он признавал буквы ? и ы, но никогда не употреблял их где надо: например, писал «св?кла», «см?тана», «свечы», а слова «хл?б», «хр?н» и т. п. писал «хлеб», «хрен» и т. п. Букву ъ он считал, кажется, совершенно лишнею или «игнорировал», как говорят у нас печатно некоторые… знатоки французского языка.
   Иногда Матвей лез ко мне с этими счетами среди занятий. Я молча смахивал со стола счет и мелочь и взглядывал на него, должно быть, звероподобно, потому что он тотчас со вздохом удалялся к себе.
   Он жил у меня уже года два – и я все более и более успокоивался. Он был верным моим, хотя и смешным хранителем и опорою моего холостого гнезда. Мои гости тоже привыкли к нему и только улыбались, глядя на него и особенно на его длинный, серый сюртук. Я ему отдавал все свои платья, но никогда не видал, чтоб он носил какое-нибудь из них. Куда он их девал, я не знал и теперь не знаю. Я настоял, после упорной борьбы, на одном, чтоб он при гостях иначе не входил в комнаты, как в черном, почти новом сюртуке, который я подарил ему, вместе с панталонами, галстуками – и даже дал перчатки, чтоб подавать чай. Насилу я добился этого. Но когда он оделся во все это, я должен был сознаться, что он стал еще смешнее.
   Были в нем еще некоторые, несвойственные ему, так сказать, эпизодические черты, как-то мало идущие к его измученному, больному организму. Это были какие-то шаловливые, почти ребяческие выходки, но они мгновенно, гальванически, пробуждали тлевшую в больном теле искру жизни и тоже превращали этот ходячий труп – в живое, прыгающее, скачущее, как обезьяна, существо.
   Бывало, он, когда я одеваюсь, держит передо мной сапоги или полотенце, или готовится подать сюртук, или несет поднос с завтраком – словом, в полном отправлении своей обязанности, и вдруг услышит удар барабана с улицы, проходящую мимо музыку, – он мгновенно бросает все, что у него в руках, и исчезает. Я только слышу стук будто катящихся с лестницы каменьев – это его убегающих ног. Я остаюсь с одним сапогом в руке или с намыленной щекой и жду.
   371
   Окликнуть его, воротить – был бы напрасный труд: он, как испуганная, закусившая удила лошадь, ничего не видит и не слышит. Минут через десять он возвращается, почти всегда сияющий, удовлетворенный. – «Винерала» (то есть генерала) или князя такого-то везут хоронить», – донесет он и расскажет, какой полк шел провожать или «антирерия», кто ехал верхом, кто шел пешком, сколько карет было и т. д.
   Я пробовал сердиться, увещевать – ничего не помогало. Заиграет завтра музыка, он опять исчезает. Однажды он так же исчез, хотя и музыки не было. Но у него был такой чуткий слух, что он мигом схватывал ухом всякое необычное движение или звук, шум на улице или на дворе. Он прибежал все-таки сияющий, потому что какое-то зрелище было, но и с недоумением на лице.
   – Что там такое случилось? – спросил я, – и зачем ты бросился, как мальчишка?
   – Арестантов казнить повезли! – выпалил он, сияя от новости небывалого случая.
   Я смотрел на него, не сошел ли он с ума.
   – Как казнить: каких арестантов? Что ты городишь!
   – Правда, барин, – жандармы, казаки, полиция с ними, а они в зеленых каретах едут… женщины кучей идут за каретами, всё сморкаются, потому плачут: жалко мужей, сыновьев…
   Это оказалось отчасти правда. Действительно, по Литейной улице провезли партию осужденных, только не на казнь, как говорил Матвей, а просто ссыльных.
   Еще другое обстоятельство вызывало жизнь в моем мертвенно-бледном слуге. Это ловля воров и расправа с ними. Никогда, ни в каком охотнике, ни прежде, ни после, мне не случалось замечать такой лихорадочной страстности в погоне за самой интересной дичью, как у Матвея за ловлей воров, и главное – за битьем их.
   Не раз он, сияющий, блещущий жизнью, как внезапно расцветший цветок, доносил мне, что в доме, иногда по соседству, поймали где-нибудь на чердаке, в подвале или застали в квартире или в лавке вора.
   – Что же, в полицию отвели? – спрашивал я равнодушно.
   – Нет, барин, как можно: из полиции его завтра выпустят. Нет, мы сами его отколошматили: будет помнить!
   372
   – «Мы»: да разве ты был там?
   – Как же-с, барин, был! – одушевленно, скороговоркой, добавлял он, показывая десны. – Как только дворники схватили, я, почесть, первый прибежал и помогал держать. Славно «наклали» ему: в кровь все лицо!
   – И ты бил? – спросил я, сам боясь ответа.
   – Самую малость, барин: я больше за шею его держал, за галстук, вот так, чтоб не убег!
   – И тебе не стыдно, не грех? – наступал я на него.
   – А он зачем чужое берет, барин? Какой «убыток» тому, кого обокрал! Так ему и надо! – энергически подтверждал он.
   Случилась такая ловля однажды на даче, на Выборгской стороне. Я занимал с одним приятелем верх на даче протоиерея, а хозяин с семейством жил внизу. Дом стоял среди густого сада. У нас вверху было четыре комнаты и в стороне особое помещение для Матвея.
   Мы с приятелем сидели однажды у длинного стола, перед открытым окном, в темную ночь, в конце августа. В доме и в саду была безмятежная тишина. Хозяин отбывал в городе свою очередную неделю. Семейство было с ним, и дом был пуст.
   Я читал, сожитель мой сидел за казенными бумагами. Ночь тихая, ни зги не видать. Только я вижу, приятель мой пристально всматривается во что-то из окна в темноту. Наконец спрашивает кого-то: «Что ты тут делаешь? что тебе нужно? Зачем ты влез на дерево?»
   – С кем вы разговариваете? – спросил я.
   – Да вот кто-то на дереве сидит.
   Я выглянул в окно и ничего не мог разглядеть.
   Но этот разговор моего приятеля с кем-то в темноте и мои вопросы уже разбудили внимание Матвея. Он почуял что-то необычное. «Вор, вор!» – проговорил он, вихрем мчась мимо нас, почти неодетый, в рубашке, с накинутым сверху своим серым сюртуком, затопал по лестнице и скрылся в саду.
   Я шутил над моим сожителем, обратившимся к вору с вопросом: «Зачем он влез ночью на дерево и что там делает?»
   Через добрые полчаса вернулся Матвей, радостный, торжествующий, и донес, что вправду воры были. Он разбудил сторожа, двух садовников – и все погнались за
   373
   ворами, но двое убежали, а третий зацепился полой за плетень и был ими захвачен.
   – Что же вы? – спросил я.
   – «Наклали» порядком! – хвастался он, – будет помнить! Как выпустили, так и бежать не мог… Идет по переулку, да просит: «Отпустите, Христа ради!» А мы идем, да кто его в шею, кто по скуле…
   Он показывал, как били.
   – И ты тоже? – спросил я с омерзением.
   – Нет, барин, я только за шиворот его крепко держал и вел, а вот сторож, тот больно бил…
   – И тебе не грех это?
   – Они, барин, собирались у нас внизу всю дачу обокрасть: тут и тачка у них была припасена… из соседнего сада взяли, и мешки принесли… Если б обокрали дачу, на сторожа подумали бы… Ему досталось бы. Поп-то строгий, скупой… Какой ему убыток!
   Приятель мой засмеялся.
   – Какой смешной этот Матвей! – сказал он.
   А мне он казался нераздельно – и смешной, и жалкий, а в этой ловле воров отчасти и гадкий.
   Шли годы. Я жил, точно семейный: безопасно, уютно, не заботясь о целости своего гнезда и добра, и благословлял случай, пославший мне такого друга-слугу. Да, друга, потому что в нем обнаруживались признаки – хотя рабской, то есть лакейской, оставшейся от крепостного права, но живой преданности ко мне и к моим интересам, материальным разумеется. Другие интересы были не по его разумению, и он в них не мог входить. Ему, например, непонятно было, как это я, сидя за «книжкой» или за какой-нибудь «бумагой», могу пренебрегать его «ерестром» или счетом из лавок, где забрано разного товара рублей на двадцать, и, не отрывая глаз от книги, рву счет и бросаю под стол, а сдачу, иногда двадцать, тридцать копеек, смахиваю ладонью со стола, как сор! Убыток!
   Еще он частенько надоедал мне, кроме своего упрямства и подачи счетов, тем, что старался втягивать меня в интересы своей наживы или копленья денег. Нет, нет, да вдруг явится с золотыми часами и цепочкой спрашивать, можно ли дать «под них» двадцать пять или тридцать рублей. Стоят ли они того? Не то принесет брошку с каменьями.
   374
   – Барин, стоит ли брошка семьдесят пять рублей? Клара просит под нее тридцать рублей на три месяца?
   Клара – это какая-то жилица того же дома, где жил и я, – жившая, по словам Матвея, богато. Я ее никогда не видал.
   Я забыл сказать, что у него была целая кладовая разнообразных предметов, например шуб, женских платьев, офицерских пальто, лисьих салопов, бархатных мантилий, развешанных по стенам его комнаты и по коридору, тщательно прикрытых простынями, частью лежащих на полках, иногда на полу. То английское седло высовывается из-под кровати, то пара пистолет висит на гвоздях. Золотые и серебряные вещи он хранил – кажется – в моих шкафах с платьем и посудой.
   Он принял за какое-то роковое правило тащить ко мне и показывать всякую закладываемую ему вещь.
   – Можно ли, барин, дать за эту шаль двадцать пять рублей: говорят, она стоит сто рублей? – спрашивал он.
   Или: «Вот просят семьдесят рублей под эту шубу: соболья ли она, не крашеная ли? Можно ли дать до зимы? Зимой хотели выкупить!» и т. д. Так что я приблизительно знал, что у него хранится под залогом.
   На его стереотипные вопросы о стоимости вещей получался мой стереотипный ответ: «Пошел вон, не мешай!» Или: «Я твои вещи в форточку выкину, если станешь приставать!»
   Но, несмотря на мой, в некотором, роде, собачий ответ, через день, через два его вопросы повторялись, и мои ответы тоже.
   – Ты ведь незаконное дело делаешь, – говорил я ему не раз, – на право давать в ссуду деньги под заклад надо иметь особое свидетельство! Кроме того, те, которые берут у тебя деньги, могут подумать, что и я с тобой участвую в этом деле или покрываю тебя. Ведь это гадость!
   Он как будто немного терялся.
   – Этого никто не знает: я по знакомству даю, жаловаться никто не пойдет, – торопливо, шопотом оправдывался он. – И господа это делают, тихонько, через человека. В Гороховой один барон этим занимается: он «винерал», а потихоньку, через своего камердинера, дает взаймы под залог. Говорят, в год тысяч шесть наживает! -