Страница:
Эти рассуждения возникли много позже, а сейчас я пока еще страдал над чистым листом, примериваясь к героям и так, и этак, пускаясь, в частности, в стилизацию, от чего и вовсе становилось тошно: чужие слова, чужая придуманная речь. Уж не знаю, каким языком заговорил в конце концов наш герой - факт тот, что заговорил! И тут еще придумался один общий прием: фильм начинался, по замыслу, крупным планом Маркса, уже в возрасте, с классической бородой, и его словами: я, такой-то, родился тогда-то в городе Трире на Мозеле; нас было восемь братьев и сестер, и отец наш, испытавший в свое время бедность и лишения, очень хотел, чтобы каждый из нас, детей, получил хорошее образование и занял достойное место в обществе и т. д., то есть сам Маркс как бы и рассказывал свою жизнь.
Все это были попытки приблизиться к нашему герою, приблизить к нему аудиторию, раз и навсегда уйдя от официоза. Классик с портрета, живой и доступный, рассказывает о себе людям нашего века, нам с вами. И дальше он еще появляется в какие-то моменты по ходу действия и как бы комментирует происходящее из дали прожитых лет. Чем плохо?
Но тут мы нежданно-негаданно встретили противодействие со стороны наших немецких партнеров.
Немецкие товарищи изъяснялись учтиво, как и подобало европейцам. Все они были на удивленье грамотны, с достаточным запасом слов, не в пример нашим начальникам, у которых, как известно, проблемы с родным языком, при том, что других они не знают вовсе. А эти еще шпарили и по-английски, да и русский знали чуть-чуть.
Итак, дело, конечно, не в самом приеме, вами предложенном. Сам по себе прием, может быть, и хорош, хотя, согласитесь, не нов. Но в данном случае он, как бы вам объяснить, навевает грусть и меланхолию, что, в общем, неуместно. Старый человек вспоминает свою юность, да еще, как вы говорите, с ностальгической улыбкой. Не получится ли у нас таким образом пессимистический фильм?
К европейской вежливости добавлялась дипломатическая корректность, поскольку речь шла как-никак о старшем брате в нашем лице. Младший брат осторожно пенял старшему на некоторые, как бы сказать, отступления от обшей нашей идеологии. Не снижаем ли мы в ряде сцен святой для коммунистов образ учителя и революционера, низводя его до уровня обывательских чувств и сантиментов?
Мы спорили, напрягая свой немецкий и совершенствуясь в нем (приглашенные переводчики, как всегда путали, не зная предмета). Сегодняшнему зрителю, с жаром доказывали мы, нет никакого дела до истин, изложенных в книге "Капитал", которую не читал ни один нормальный человек. И рассказывать надо историю жизни, а не историю идей. Тайная помолвка - вот это то, что интересно людям. И этот внезапный отъезд по настоянию отца. Старый Маркс, зная характер сына, отправляет его из Трира в Берлин, так сказать, подальше от греха. Неблизкий свет по тем временам. И даже противится его приездам во время каникул. Почему? А все по той же деликатной причине - чтобы оберечь от искушения. Увы, напрасно. Как можно догадаться по каким-то намекам в письмах, наши молодые герои все же успели согрешить.
Философское развитие юноши Маркса - тема, конечно, достойная и даже необходимая, но зритель нас, пожалуй, простит, если мы оставим ее за скобками, ну, будем как бы подразумевать. Другое дело, что в своем философском развитии юноша, а затем и зрелый муж не отягощал себя обязательствами в отношении близких, оставаясь в этом смысле завидно беззаботным, как и подобает гению. Будь иначе, может, мы бы не говорили сегодня о нем.
Нет, они решительно не принимали такого Маркса. Чувства, которые он мог вызвать, побуждая волноваться по поводу их отношений с Женни или сострадать их участи скитальцев и тому подобное,- были типично буржуазные чувства. Я успел заметить еще и то, что немецкие зрители, в общем, чужды мелодраме, то есть почему-то не роняют слезу, как наши. Слеза по поводу Маркса была бы тем более недопустима, если вообще возможна. Буржуазные чувства никак не годились для искусства социализма.
Первое время, слушая все эти доводы, я грешным делом сомневался в искренности наших оппонентов. В конце концов, нечто подобное мог изречь при случае, хоть и не так складно, и кто-то из наших редакторов, с них станет,но при этом и подмигнув слегка, то есть давая понять, что сам он вовсе так не думает: ты уж, старик, не взыщи, работа есть работа. У нас это называлось: человек все понимает.
Все всё понимали и думали примерно одинаково; так по крайней мере казалось. В первые же годы свободы, когда перестали скрывать свои мысли, выяснилось, что и думали по-разному. Бывшие друзья и единомышленники вдруг оказались по разные стороны.
А тогда, в семидесятые, трудно было вообразить, чтобы человек, причастный к миру культуры, всерьез рассуждал о передовых идеях соцреализма, или социального оптимизма, или еще о чем-то в этом роде. И притом не на заседании под стенограмму, а в частной беседе, с глазу на глаз, за рюмкой водки. Не иначе, ребята придуриваются. Или осторожничают свыше меры, хоть мы со своей стороны повода к тому не давали.
Но нет, не придуривались. И не подмигивали. В отличие от нас, усвоивших двоемыслие, немцы честно говорили то, что думали. Или, скорее, думали так, как говорили, как должны. Каково им было, бедным, слышать из наших уст всякого рода политические вольности,- а уж мы к тому времени не стеснялись! Они аккуратно поддерживали разговор, иногда кивали, подхихикивали, но чуть заходила речь о серьезных вещах, о работе, продолжали гнуть свое.
При всем при том жилось им совсем неплохо, несравнимо лучше, чем нам в нашей гордой метрополии. Была какая-то даже двусмысленность в том, что мы как бы, с одной стороны, посланцы страны-победительницы, оплота и форпоста мирового прогресса, и еще, между прочим, держим у них свои войска - и мы же, с другой стороны, бегаем, высунув язык, по ихним магазинам, поскольку в первой стране социализма не купить даже нормальной пары белья. Немецкие друзья, надо сказать, заботливо и терпеливо опекали нас по этой части, проявляя в некотором роде даже уважение к нашим трудностям и жертвам, приносимым в борьбе с загнивающим капитализмом.
Вот поляков - тех они не жаловали. Предприимчивые граждане Польши, имея свободный доступ в Берлин, заполонили здешние магазины, особенно почему-то обувные, тут только и слышалась польская речь. По этому поводу даже ходили анекдоты, впрочем безобидные.
Вообще каких-либо проявлений ксенофобии, нетерпимости, злобы я у сегодняшних немцев не заметил. Этого - как не было. Спокойные, добродушные люди. Входит в лифт - здоровается. В дверях старается уступить дорогу. В первые дни - необычно и странно. Все приветливы. Потом привыкаешь.
Неужели это дети тех, что воздевали руки с криками "хайль!"? Или даже они сами? Первое время, каюсь, я то и дело мысленно облекал кого-то из новых знакомых в черный мундир СС, примеривал, так сказать. Потом спохватывался. Да простят меня мои друзья. Ведь не было же, как ни странно, никаких следов прошлого - нигде, ни в ком, ни в чем. Детишки в школе, куда меня однажды привели, истово пели хором какую-то песню о советско-немецкой дружбе, глаза их блестели. Ну что тут скажешь, как объяснишь?
И - странно - никакой национальной ущемленности и обиды, хоть где-нибудь в чем-нибудь заметной; болезненных чувств по поводу того, что родина расчленена, а столица уродливо разгорожена пресловутой Стеной, да так, что колючая проволока проходит по руслу Шпрее, разделив даже реку на две части. И то, что там, на той стороне (da dr(ben, как они тут говорят), остались родственники, и живут они лучше и могут ездить в любой конец света,- здесь, похоже, принимают как должное. Что поделаешь, историческая неизбежность. Мне даже приходилось слышать, что разделенность Германии есть благо для нее и для мира. Сами посудите, Германия была единым государством всего лишь каких-нибудь 70 лет, от Бисмарка до Гитлера, и это для нее несчастные годы; куда как лучше и безопаснее для всех, когда она раздроблена.
Мысль эту подробно развивал мой берлинский приятель Манфред Краузе. Он в свое время был одним из тех, кто возводил Стену своими руками. В ту ночь, рассказывает он, их, комсомольцев, срочно мобилизовали, дали в руки лопаты и носилки; арматура была заготовлена, бетон подвозили; одним словом, к утру, на удивленье мирно спавшим берлинцам, Стена стояла по всему периметру границы.
Со Стеной у Манфреда были свои отношения. Появись она двумя годами раньше, жизнь его сложилась бы по-другому. Он учился в Москве, во ВГИКе, в мастерской Довженко, на одном курсе с Отаром Иоселиани и Ларисой Шепитько, которая нас впоследствии и познакомила. Однажды во время летних каникул, в Берлине, Манфред с приятелями отправился в кино, на какой-то американский фильм. Стены еще не было, но граница существовала, ходить на ту сторону не рекомендовалось, киношка же эта была, как на грех, da dr(ben. Кто-то из ребят настучал, и бедного Манфреда тут же отчислили после третьего курса, то есть в Москву вернуться не дали.
Диплома он так и не получил, работал вторым режиссером на ДЕФА, в этом качестве был приглашен и к нам на картину, а перед тем сотрудничал с Торндайками, делал с ними знаменитое некогда "Русское чудо".
От Москвы, от вгиковского общежития остался у Манфреда любимый им русский язык, а также круг московских друзей, у которых он запросто бывал, засиживаясь заполночь, совсем по-московски, и которых по-московски же весело принимал у себя в Берлине. Словом, был Манфред "наш парень", уже основательно подпорченный нашей богемой, исповедальными разговорами на кухнях и всем прочим, что так мило сердцу благонравного западного человека, приезжающего к нам в гости. Это не мешало ему до поры (до какой поры - см. дальше) оставаться убежденным ревнителем социалистической системы и охраняющей ее Стены.
Жил он в Берлине, хоть и Восточном, вполне буржуазно - в просторной, хорошо обставленной квартире на Карл Маркс-аллее: он, жена, две дочери и сынишка,- и места хватало всем, в том числе и гостям, наезжавшим к ним постоянно. С годами переехали в собственный особняк в престижном пригороде Берлина; здесь гостям отводили уже целый этаж или - на выбор - флигель на зеленом участке. Это был, как я понимаю, трен жизни (вот и пригодилось это словечко - "трен") западного интеллектуала, нашему брату в СССР почти недоступный. Манфред, как я уже говорил, трудился на студии, жена Искра, болгарка, зарабатывала синхронным переводом, дети учились.
В других домах, где я бывал, тоже жили небедно, со вкусом, хоть и не всегда на широкую ногу. Немцы, вопреки расхожему мнению, гостеприимны и совсем не жмоты, когда приглашают к себе в дом, а уж сами идут в гости всегда с подарком. Другое дело, что любят порядок: вы приглашены на обед пожалуйте к часу дня, а если на ужин - просим быть к семи. А так, с бухты-барахты, как снег на голову - здесь не принято, что поделаешь.
Трен жизни, конечно же, омрачался невозможностью провести отпуск где-нибудь на Средиземном море: из ГДР выпускали не дальше Софии и Будапешта. Но к этому, похоже, привыкли, не жаловались. Может, это и был воплощенный социализм в одной, отдельно взятой стране, как нас учили, но только отрезанной от внешнего мира?
Буржуазный комфорт отнюдь не мешал пролетарской идеологии, все это чудесным образом совмещалось. От того же Манфреда я узнал,- а вскоре и сам убедился и был этим даже впечатлен,- что их коммунисты, товарищи по партии соблюдают свою партийную этику, например, обращаются друг к другу на "ты" независимо от ранга и возраста. "Ты, товарищ Краузе". "Ты, товарищ Хонеккер", если придется говорить с генеральным секретарем.
А все остальные - "господа". Господин такой-то. И на службе, и в быту, сосед - соседу. Это мне тоже нравилось. Уважение к личности, нам почти неведомое.
Да нет, о чем говорить, у них была вполне приличная жизнь: все при деле, у всех зарплата, на которую можно прожить, социальные блага, магазины, где можно за пятнадцать минут без труда загрузить тележку продуктами на неделю. Когда однажды в воскресный день жарким летом мы с Манфредом и его родителями отправились за город - Берлин, оказывается, окружен озерами,- и я увидел их немецкий пляж, детишек в махровых халатиках от мала до велика, взрослых под разноцветными тентами, а потом маленькое уютное кафе, где нас ждал обед - столик был заказан заранее по телефону,когда я пожил однажды такой цивилизованной жизнью, мне очень захотелось в этот их социализм со всеми удобствами.
В то лето мы проделали с Манфредом большой путь на машине, по автострадам - из Берлина в Саксонию, Дрезден, оттуда в Тюрингию, и Манфред показывал мне с гордостью свою маленькую ухоженную, работящую страну. В Веймаре был такой эпизод: зашли в спортивный магазин, и там Манфреду приглянулись брюки. Наличности при себе не было, была берлинская сберкнижка с отрывными листочками-чеками, и этого оказалось достаточно: заполнил чек получай покупку. Я полюбопытствовал: что за такой порядок, ведь в книжке не обозначена сумма вклада. А вдруг у тебя там гроши, а ты собрался купить на тысячу?
- Но зачем же мне покупать на тысячу, если у меня, как ты говоришь, гроши? - удивился Манфред.
- Но они-то этого не знают!
- Но я-то знаю!
Никак не мог он врубиться в эту ситуацию, мой немецкий друг. Я пытал его и так, и этак:
- А вдруг покупатель - нечестный человек?
- Но ведь это рано или поздно вскроется.
- И что тогда?
Тут он долго чесал затылок. И то, что он мне сказал дальше, произвело на меня впечатление. Он сказал, что такому человеку не подадут руки ни сослуживцы, ни соседи. Его будут избегать.
Я на минуту представил себе подобную ситуацию у нас. И тут я, помнится, изрек, что наконец-то понимаю, кем и для кого придуман социализм. Немцами - для немцев, для кого же еще. А где вы еще найдете таких честных и добропорядочных! "От каждого по способностям" - это, конечно же, немцы!
Мы посмеялись. Манфред оценил шутку. К социализму он, впрочем, относился с серьезностью.
При всем том, как они были благополучны, а мы беспорядочны и сумбурны, с вечно неустроенным нашим бытом, что-то все-таки точило их и влекло к нам в Москву, и почему-то все они, и не только немцы, страсть как любили к нам ездить, и жить в наших гостиницах, где с утра под дверью у вас галдит персонал, и жрать сосиски в целлофановых шкурках, выстояв очередь в буфете, а вечером ходить в гости, а потом ловить такси. Что-то во всем этом было для них привлекательное.
Это - как зависть отличника к отпетому шалопаю. Вот у меня все круглые пятерки, а этот уроки прогуливает, чего я себе никогда не позволял. А ведь интересно, что он там делает, когда прогуливает. Взял бы меня хоть раз с собой!
С одним из таких "завистников" мы близко сошлись, подружились семьями еще задолго до "Маркса", в первые мои приезды. Альфред Шрадер, в отличие от переполненного энергией предприимчивого Манфреда Краузе (который, кстати, нас и познакомил), представлял собой тип кабинетного человека, эстета и книгочея; работал он редактором-драматургом, как это у них называлось, на радио, отчасти в кино; жил в блочном доме, их берлинской "хрущобе", в тесной квартирке с женой и дочерью, ездил на "трабанте", ихнем "запорожце", деньгами был не избалован, хотя концы с концами семья сводила, как все немецкие семьи. Был он постарше Манфреда, застал войну. Сухопарый, подвижный, с близорукими глазами за толстыми стеклами, вскинутой головой, типичный очкарик-интеллигент, знаток Гете и Шиллера и сам прекрасный стилист, остроумный собеседник (что я еще забыл?), он вдруг делался непрошибаемым ортодоксом, когда касалось идейных устоев. Тут он говорил со стыдливым укором в мой адрес:
- Tolja, das ist doch Pessimismus! - по поводу каких-то текстов, данных ему на прочтение, и сдвинуть его было невозможно. Верил в то, что говорил.
Когда в конце 80-х, на переломе эпох, он демонстративно выйдет из партии, он сделает это также по убеждению, подробно изложив свои резоны в изысканном по стилю письме, он мне его показывал. Он не отрекался от прежних идеалов, напротив, считал, что партия и ее руководство беспринципно сдали свои позиции, и в такой партии он состоять не хотел.
Но это все впереди, как и бегство Манфреда, о чем я еще расскажу. Сейчас, в описываемое время, Альфред Шрадер - искренний патриот ГДР, друг и апологет Советского Союза, что подпитывается еще и фактами биографии. В 1942-м, семнадцати лет, он, солдат-новобранец, угодил в плен - и не где-нибудь, а под Севастополем, провоевав ровно один день. Годы плена он вспоминает с ностальгическим чувством: здесь он узнал и, как говорит, навсегда полюбил нашу страну. Население относилось к пленным без злобы, сердобольные русские женщины подкармливали их, "парни снабжали махоркой", как поется в старой арестантской песне. Кажется, это до сих пор впечатляет Альфреда. Кроме того, их еще основательно просвещали в каких-то специальных политшколах. Об одной из таких школ, где-то, кажется, в Караганде, рассказывал мне Андре Торндайк, тот, который "Русское чудо". Он тоже был в плену, а из школы вышел, по его словам, убежденным коммунистом и другом России. Такие вот чудеса.
Вечерами город мрачнел, улицы оказывались пустынными; в девять вечера вы могли быть чуть ли не единственным пассажиром, в полном одиночестве в поезде метро, как это случалось со мной. Своего топлива в ГДР не было, уголь покупали у поляков, нефть у нас или у румын; на улицах тускло горели фонари, в домах экономили электричество при помощи реле, включавших свет на лестнице ровно на минуту, чтобы ты успел подняться. Зато во всех квартирах в эти часы включены были телевизоры: восточные немцы дружно смотрели передачи оттуда, глушилок для телевидения еще не изобрели.
Скорее всего, по этой причине телевидение ГДР старалось не отстать от западного, выпуская вполне приличные, не хуже, чем "у них", детективы, а также допуская послабления в показе интимных отношений персонажей. С этим тут было посвободнее, чем у нас. В их фильмах спокойно заголялись, ложились в постель. Помню одну картину, где супруги, занимаясь любовью, объясняются, так сказать, в промежутках на темы производственные. Она ему говорит: ты не забывай, что я не только женщина, но и партийный функционер, облеченный ответственностью за то-то и то-то. А в другом фильме рассказано о двух приятелях-гомосексуалистах, живущих по разные стороны Стены и тяжело переживающих драму разлуки. Впрочем, фильмы, кажется, не телевизионные, а снятые для проката.
Во всем остальном, да и вообще во всем, действовал строгий нерушимый регламент: можно - нельзя. И это не так уж тяготило, как я мог заметить, друзей кинематографистов. Можно - так можно, нельзя - так нельзя. Я по крайней мере не слышал, чтобы хоть одна картина у них оказалась на полке. Они таких не снимали. Может, это и было платой за благополучную, в общем, жизнь? За гонорары, какие нам не снились? За магазины, где вы можете купить что душе угодно, оторвав листок из чековой книжки? Такой вот негласный контракт, джентльменское соглашение между людьми искусства и властью?
У нас, впрочем, тоже никто не писал и не снимал для полки. Писали, снимали с надеждой: а вдруг пройдет. И ведь проходило, проскакивало! Их социализм был, что там ни говори, научным, со своими строгими правилами. И главное, с добросовестными исполнителями. У нас этим, к счастью, и не пахло. У нас бардак, у них порядок. И я даже сделал когда-то такое открытие: это в равной степени их выручает, а нас подводит, когда касается промышленности и сельского хозяйства. И наоборот - в области духовной подводит их и выручает нас: у них "нельзя", а у нас, глядишь, что-то и проскочило. Тем и жили.
Начало съемок было обставлено со всей торжественностью. Дело происходило в Потсдаме, на ДЕФА. Хозяева устроили банкет для съемочной группы. Столы с табличками - кому где сидеть. Рассадка согласно субординации. На табличке - изображение Карла Маркса и фамилия гостя. Оркестр играет "Подмосковные вечера". 1977 год, март.
Дальше - все, как всегда, как у всех. Мой приятель режиссер, с которым мы оказались однажды свидетелями съемки на улицах Нью-Йорка, возликовал, увидев, что у них такой же бардак, как у нас: прохожие лезут в кадр, полиция вяло их отгоняет, режиссер, а это был знаменитый Шлезинджер, мечется с мегафоном. "Смотри, у них то же самое!" - потирал руки мой приятель. И впрямь, кино интернационально не только по языку, но и по методам его создания, по привычкам и нравам людей, составляющих кинематографическое братство и готовых понять друг друга с полуслова. И там, и здесь - повсюду - люди соединяются на короткий срок, как навеки так интенсивна общая жизнь и так она, в общем, быстротечна.
Жили все вместе в Потсдаме, в гостинице, потом какое-то время съемки шли в Москве. Наш обаятельный молодой Маркс - Слава Кисёв - стал общим любимцем. Славу нашел в Софии, после долгих поисков, Манфред Краузе, это было большой удачей. Весел, находчив, еще и образован к тому же. Его партнерша, актриса из Дрездена, Рената Блюме мила, безупречна, с этой прелестной улыбкой, адресованной всем и никому - о, эти европейские женщины, черта с два хоть что-то о вас узнаешь...
Полемика наша с немецкой стороной все еще продолжалась, с началом съемок она не утихла, пожалуй, даже обострилась. Им бы уж давно махнуть на нас рукой - делайте, что хотите,- но это было бы с их стороны явным небрежением в отношении служебных обязанностей, на что немецкие товарищи пойти не могли. Кроме того, они были, конечно же, уязвлены нашей несговорчивостью, видя в ней высокомерие старшего безнаказанного брата.
Ну что поделаешь, не нравился им ни наш сценарий, ни отснятый материал, ни даже актеры. "Attraktiv, sympatisch, Mann f(r eine Nacht, aber warum denn Marx?" - это я записал со слов одной весьма продвинутой редакторицы. Это, конечно же, о нашем Славе Кисёве. "Привлекателен, симпатичен, мужчина на одну ночь, но почему же Маркс?"
И уж конечно, этот самый пессимизмус, преследовавший нас с первого до последнего дня. Похоже, что им и в самом деле пессимизмус был несвойствен, они, счастливчики, бодро смотрели в будущее. А мы?
Быть может, тут что-то типично наше, идущее от традиций, от ментальности, как сейчас говорят. (Где они были прежде, эти новые слова? Только что родились или прятались в словарях, незамеченные?). У нас, если вы обратили внимание, на вопрос "как дела?" ни один нормальный человек не скажет: "Хорошо!" Еще, чего доброго, прослывешь дураком. Или, хуже того, приспособленцем. А у кого еще хороши могут быть дела? У какого порядочного человека?
Это в наши школьные годы, при Сталине, нам твердили про счастливую и радостную жизнь, и мы почти уверовали в это, как в том восточном анекдоте про халву, только все наоборот: так кричали "сладко!", что и впрямь ощущали сладость во рту. Потом, во времена Хрущева, брошен был лозунг, что нынешнее поколение будет жить при коммунизме. Но вряд ли кто в это поверил, тогда уже слабо верили в лозунги. Задумчиво-элегический тон наших произведений был ответом бодрой официальной пропаганде. Мы ничего не говорили против. Мы просто тихо себе грустили.
В наше время телячий оптимизм, как его называли, стал и вовсе признаком дурного тона, а печально-задумчивая, элегическая, даже, можно сказать, меланхолическая нота пронизала наше искусство, по крайней мере все лучшее, честное в нем. Это был, если хотите, знак качества.
С этим невозможно было бороться, как от нас ни требовали благополучных финалов, героев-победителей и пр. Финал - пожалуйста, благополучный, хэппи-энд, у всех все устроилось, и порок наказан, и герой победил,- откуда же этот неистребимый привкус горечи, эта печальная морщинка, что ты с ней ни делай, эта дума о несовершенстве мира. И этот наш классический "смех сквозь слезы".
И это, конечно, то, что больше всего раздражало наших немецких редакторов, поскольку также присутствовало и замечалось в нашем повествовании о Марксе. Вот это трудноуловимое настроение, пессимизмус.
А еще - подтексты. Вот что стало еще проблемой в наших отношениях. Они долго не решались об этом сказать, скорее всего, даже не сразу поняли, что им так не нравится в наших диалогах. Они привыкли иметь дело с текстами, где все говорится впрямую, без дураков: если я тебя люблю, то я тебя люблю, а если ненавижу, то ненавижу. Насколько я понимаю, голливудское кино тоже не признает иносказаний или каких-то спрятанных смыслов. Если лунная ночь, то лунная ночь, а не "блестит горлышко бутылки", как в чеховской "Чайке", в рассуждениях Тригорина.
И вот оно наконец-то произнесено, это слово, которое долго искали: Чехов! То, от чего морщились, чему не могли подобрать определения, было наконец явлено одним этим именем. Кто бы на нашем месте не возгордился! Имя Чехова звучало, как пароль. Как знак того, что нам по сердцу в искусстве, именно нам троим, сценаристам и режиссеру, и, стало быть, каким-то образом удалось это выразить - уж в таком, казалось бы, далеком и чужом для нас материале. В чужом - свое. Вы это назвали именем Чехова? Спасибо.
До сих пор вся эта наша полемика в Берлине и Москве происходила на мирных посиделках за чашкой кофе и заканчивалась дружескими рукопожатиями. Натренированные в подобных баталиях советские авторы с глубокомысленным видом, как всегда, обещали "подумать". Спорили, собственно говоря, даже не столько авторы с редакторами, сколько консультанты между собой: наш Георгий Александрович Багатурия, спасибо ему, стойко держал оборону, увещевая немецких коллег. В конце концов коллеги не выдержали и написали на нас "телегу". Вот слово, которое наверняка непереводимо на немецкий язык. "Телега" пошла прямым ходом в Москву, в наш ЦК. Там страницах на десяти пункт за пунктом излагались наши грехи, и уж тут немцы выдали нам, что называется, по полной программе, включая намеренное, в пользу буржуазной пропаганды, принижение образа Маркса и его учения. Институт марксизма-ленинизма ГДР, от имени которого и было направлено послание, предлагал подвергнуть сценарий основательной переработке, а съемки тем временем приостановить.
Все это были попытки приблизиться к нашему герою, приблизить к нему аудиторию, раз и навсегда уйдя от официоза. Классик с портрета, живой и доступный, рассказывает о себе людям нашего века, нам с вами. И дальше он еще появляется в какие-то моменты по ходу действия и как бы комментирует происходящее из дали прожитых лет. Чем плохо?
Но тут мы нежданно-негаданно встретили противодействие со стороны наших немецких партнеров.
Немецкие товарищи изъяснялись учтиво, как и подобало европейцам. Все они были на удивленье грамотны, с достаточным запасом слов, не в пример нашим начальникам, у которых, как известно, проблемы с родным языком, при том, что других они не знают вовсе. А эти еще шпарили и по-английски, да и русский знали чуть-чуть.
Итак, дело, конечно, не в самом приеме, вами предложенном. Сам по себе прием, может быть, и хорош, хотя, согласитесь, не нов. Но в данном случае он, как бы вам объяснить, навевает грусть и меланхолию, что, в общем, неуместно. Старый человек вспоминает свою юность, да еще, как вы говорите, с ностальгической улыбкой. Не получится ли у нас таким образом пессимистический фильм?
К европейской вежливости добавлялась дипломатическая корректность, поскольку речь шла как-никак о старшем брате в нашем лице. Младший брат осторожно пенял старшему на некоторые, как бы сказать, отступления от обшей нашей идеологии. Не снижаем ли мы в ряде сцен святой для коммунистов образ учителя и революционера, низводя его до уровня обывательских чувств и сантиментов?
Мы спорили, напрягая свой немецкий и совершенствуясь в нем (приглашенные переводчики, как всегда путали, не зная предмета). Сегодняшнему зрителю, с жаром доказывали мы, нет никакого дела до истин, изложенных в книге "Капитал", которую не читал ни один нормальный человек. И рассказывать надо историю жизни, а не историю идей. Тайная помолвка - вот это то, что интересно людям. И этот внезапный отъезд по настоянию отца. Старый Маркс, зная характер сына, отправляет его из Трира в Берлин, так сказать, подальше от греха. Неблизкий свет по тем временам. И даже противится его приездам во время каникул. Почему? А все по той же деликатной причине - чтобы оберечь от искушения. Увы, напрасно. Как можно догадаться по каким-то намекам в письмах, наши молодые герои все же успели согрешить.
Философское развитие юноши Маркса - тема, конечно, достойная и даже необходимая, но зритель нас, пожалуй, простит, если мы оставим ее за скобками, ну, будем как бы подразумевать. Другое дело, что в своем философском развитии юноша, а затем и зрелый муж не отягощал себя обязательствами в отношении близких, оставаясь в этом смысле завидно беззаботным, как и подобает гению. Будь иначе, может, мы бы не говорили сегодня о нем.
Нет, они решительно не принимали такого Маркса. Чувства, которые он мог вызвать, побуждая волноваться по поводу их отношений с Женни или сострадать их участи скитальцев и тому подобное,- были типично буржуазные чувства. Я успел заметить еще и то, что немецкие зрители, в общем, чужды мелодраме, то есть почему-то не роняют слезу, как наши. Слеза по поводу Маркса была бы тем более недопустима, если вообще возможна. Буржуазные чувства никак не годились для искусства социализма.
Первое время, слушая все эти доводы, я грешным делом сомневался в искренности наших оппонентов. В конце концов, нечто подобное мог изречь при случае, хоть и не так складно, и кто-то из наших редакторов, с них станет,но при этом и подмигнув слегка, то есть давая понять, что сам он вовсе так не думает: ты уж, старик, не взыщи, работа есть работа. У нас это называлось: человек все понимает.
Все всё понимали и думали примерно одинаково; так по крайней мере казалось. В первые же годы свободы, когда перестали скрывать свои мысли, выяснилось, что и думали по-разному. Бывшие друзья и единомышленники вдруг оказались по разные стороны.
А тогда, в семидесятые, трудно было вообразить, чтобы человек, причастный к миру культуры, всерьез рассуждал о передовых идеях соцреализма, или социального оптимизма, или еще о чем-то в этом роде. И притом не на заседании под стенограмму, а в частной беседе, с глазу на глаз, за рюмкой водки. Не иначе, ребята придуриваются. Или осторожничают свыше меры, хоть мы со своей стороны повода к тому не давали.
Но нет, не придуривались. И не подмигивали. В отличие от нас, усвоивших двоемыслие, немцы честно говорили то, что думали. Или, скорее, думали так, как говорили, как должны. Каково им было, бедным, слышать из наших уст всякого рода политические вольности,- а уж мы к тому времени не стеснялись! Они аккуратно поддерживали разговор, иногда кивали, подхихикивали, но чуть заходила речь о серьезных вещах, о работе, продолжали гнуть свое.
При всем при том жилось им совсем неплохо, несравнимо лучше, чем нам в нашей гордой метрополии. Была какая-то даже двусмысленность в том, что мы как бы, с одной стороны, посланцы страны-победительницы, оплота и форпоста мирового прогресса, и еще, между прочим, держим у них свои войска - и мы же, с другой стороны, бегаем, высунув язык, по ихним магазинам, поскольку в первой стране социализма не купить даже нормальной пары белья. Немецкие друзья, надо сказать, заботливо и терпеливо опекали нас по этой части, проявляя в некотором роде даже уважение к нашим трудностям и жертвам, приносимым в борьбе с загнивающим капитализмом.
Вот поляков - тех они не жаловали. Предприимчивые граждане Польши, имея свободный доступ в Берлин, заполонили здешние магазины, особенно почему-то обувные, тут только и слышалась польская речь. По этому поводу даже ходили анекдоты, впрочем безобидные.
Вообще каких-либо проявлений ксенофобии, нетерпимости, злобы я у сегодняшних немцев не заметил. Этого - как не было. Спокойные, добродушные люди. Входит в лифт - здоровается. В дверях старается уступить дорогу. В первые дни - необычно и странно. Все приветливы. Потом привыкаешь.
Неужели это дети тех, что воздевали руки с криками "хайль!"? Или даже они сами? Первое время, каюсь, я то и дело мысленно облекал кого-то из новых знакомых в черный мундир СС, примеривал, так сказать. Потом спохватывался. Да простят меня мои друзья. Ведь не было же, как ни странно, никаких следов прошлого - нигде, ни в ком, ни в чем. Детишки в школе, куда меня однажды привели, истово пели хором какую-то песню о советско-немецкой дружбе, глаза их блестели. Ну что тут скажешь, как объяснишь?
И - странно - никакой национальной ущемленности и обиды, хоть где-нибудь в чем-нибудь заметной; болезненных чувств по поводу того, что родина расчленена, а столица уродливо разгорожена пресловутой Стеной, да так, что колючая проволока проходит по руслу Шпрее, разделив даже реку на две части. И то, что там, на той стороне (da dr(ben, как они тут говорят), остались родственники, и живут они лучше и могут ездить в любой конец света,- здесь, похоже, принимают как должное. Что поделаешь, историческая неизбежность. Мне даже приходилось слышать, что разделенность Германии есть благо для нее и для мира. Сами посудите, Германия была единым государством всего лишь каких-нибудь 70 лет, от Бисмарка до Гитлера, и это для нее несчастные годы; куда как лучше и безопаснее для всех, когда она раздроблена.
Мысль эту подробно развивал мой берлинский приятель Манфред Краузе. Он в свое время был одним из тех, кто возводил Стену своими руками. В ту ночь, рассказывает он, их, комсомольцев, срочно мобилизовали, дали в руки лопаты и носилки; арматура была заготовлена, бетон подвозили; одним словом, к утру, на удивленье мирно спавшим берлинцам, Стена стояла по всему периметру границы.
Со Стеной у Манфреда были свои отношения. Появись она двумя годами раньше, жизнь его сложилась бы по-другому. Он учился в Москве, во ВГИКе, в мастерской Довженко, на одном курсе с Отаром Иоселиани и Ларисой Шепитько, которая нас впоследствии и познакомила. Однажды во время летних каникул, в Берлине, Манфред с приятелями отправился в кино, на какой-то американский фильм. Стены еще не было, но граница существовала, ходить на ту сторону не рекомендовалось, киношка же эта была, как на грех, da dr(ben. Кто-то из ребят настучал, и бедного Манфреда тут же отчислили после третьего курса, то есть в Москву вернуться не дали.
Диплома он так и не получил, работал вторым режиссером на ДЕФА, в этом качестве был приглашен и к нам на картину, а перед тем сотрудничал с Торндайками, делал с ними знаменитое некогда "Русское чудо".
От Москвы, от вгиковского общежития остался у Манфреда любимый им русский язык, а также круг московских друзей, у которых он запросто бывал, засиживаясь заполночь, совсем по-московски, и которых по-московски же весело принимал у себя в Берлине. Словом, был Манфред "наш парень", уже основательно подпорченный нашей богемой, исповедальными разговорами на кухнях и всем прочим, что так мило сердцу благонравного западного человека, приезжающего к нам в гости. Это не мешало ему до поры (до какой поры - см. дальше) оставаться убежденным ревнителем социалистической системы и охраняющей ее Стены.
Жил он в Берлине, хоть и Восточном, вполне буржуазно - в просторной, хорошо обставленной квартире на Карл Маркс-аллее: он, жена, две дочери и сынишка,- и места хватало всем, в том числе и гостям, наезжавшим к ним постоянно. С годами переехали в собственный особняк в престижном пригороде Берлина; здесь гостям отводили уже целый этаж или - на выбор - флигель на зеленом участке. Это был, как я понимаю, трен жизни (вот и пригодилось это словечко - "трен") западного интеллектуала, нашему брату в СССР почти недоступный. Манфред, как я уже говорил, трудился на студии, жена Искра, болгарка, зарабатывала синхронным переводом, дети учились.
В других домах, где я бывал, тоже жили небедно, со вкусом, хоть и не всегда на широкую ногу. Немцы, вопреки расхожему мнению, гостеприимны и совсем не жмоты, когда приглашают к себе в дом, а уж сами идут в гости всегда с подарком. Другое дело, что любят порядок: вы приглашены на обед пожалуйте к часу дня, а если на ужин - просим быть к семи. А так, с бухты-барахты, как снег на голову - здесь не принято, что поделаешь.
Трен жизни, конечно же, омрачался невозможностью провести отпуск где-нибудь на Средиземном море: из ГДР выпускали не дальше Софии и Будапешта. Но к этому, похоже, привыкли, не жаловались. Может, это и был воплощенный социализм в одной, отдельно взятой стране, как нас учили, но только отрезанной от внешнего мира?
Буржуазный комфорт отнюдь не мешал пролетарской идеологии, все это чудесным образом совмещалось. От того же Манфреда я узнал,- а вскоре и сам убедился и был этим даже впечатлен,- что их коммунисты, товарищи по партии соблюдают свою партийную этику, например, обращаются друг к другу на "ты" независимо от ранга и возраста. "Ты, товарищ Краузе". "Ты, товарищ Хонеккер", если придется говорить с генеральным секретарем.
А все остальные - "господа". Господин такой-то. И на службе, и в быту, сосед - соседу. Это мне тоже нравилось. Уважение к личности, нам почти неведомое.
Да нет, о чем говорить, у них была вполне приличная жизнь: все при деле, у всех зарплата, на которую можно прожить, социальные блага, магазины, где можно за пятнадцать минут без труда загрузить тележку продуктами на неделю. Когда однажды в воскресный день жарким летом мы с Манфредом и его родителями отправились за город - Берлин, оказывается, окружен озерами,- и я увидел их немецкий пляж, детишек в махровых халатиках от мала до велика, взрослых под разноцветными тентами, а потом маленькое уютное кафе, где нас ждал обед - столик был заказан заранее по телефону,когда я пожил однажды такой цивилизованной жизнью, мне очень захотелось в этот их социализм со всеми удобствами.
В то лето мы проделали с Манфредом большой путь на машине, по автострадам - из Берлина в Саксонию, Дрезден, оттуда в Тюрингию, и Манфред показывал мне с гордостью свою маленькую ухоженную, работящую страну. В Веймаре был такой эпизод: зашли в спортивный магазин, и там Манфреду приглянулись брюки. Наличности при себе не было, была берлинская сберкнижка с отрывными листочками-чеками, и этого оказалось достаточно: заполнил чек получай покупку. Я полюбопытствовал: что за такой порядок, ведь в книжке не обозначена сумма вклада. А вдруг у тебя там гроши, а ты собрался купить на тысячу?
- Но зачем же мне покупать на тысячу, если у меня, как ты говоришь, гроши? - удивился Манфред.
- Но они-то этого не знают!
- Но я-то знаю!
Никак не мог он врубиться в эту ситуацию, мой немецкий друг. Я пытал его и так, и этак:
- А вдруг покупатель - нечестный человек?
- Но ведь это рано или поздно вскроется.
- И что тогда?
Тут он долго чесал затылок. И то, что он мне сказал дальше, произвело на меня впечатление. Он сказал, что такому человеку не подадут руки ни сослуживцы, ни соседи. Его будут избегать.
Я на минуту представил себе подобную ситуацию у нас. И тут я, помнится, изрек, что наконец-то понимаю, кем и для кого придуман социализм. Немцами - для немцев, для кого же еще. А где вы еще найдете таких честных и добропорядочных! "От каждого по способностям" - это, конечно же, немцы!
Мы посмеялись. Манфред оценил шутку. К социализму он, впрочем, относился с серьезностью.
При всем том, как они были благополучны, а мы беспорядочны и сумбурны, с вечно неустроенным нашим бытом, что-то все-таки точило их и влекло к нам в Москву, и почему-то все они, и не только немцы, страсть как любили к нам ездить, и жить в наших гостиницах, где с утра под дверью у вас галдит персонал, и жрать сосиски в целлофановых шкурках, выстояв очередь в буфете, а вечером ходить в гости, а потом ловить такси. Что-то во всем этом было для них привлекательное.
Это - как зависть отличника к отпетому шалопаю. Вот у меня все круглые пятерки, а этот уроки прогуливает, чего я себе никогда не позволял. А ведь интересно, что он там делает, когда прогуливает. Взял бы меня хоть раз с собой!
С одним из таких "завистников" мы близко сошлись, подружились семьями еще задолго до "Маркса", в первые мои приезды. Альфред Шрадер, в отличие от переполненного энергией предприимчивого Манфреда Краузе (который, кстати, нас и познакомил), представлял собой тип кабинетного человека, эстета и книгочея; работал он редактором-драматургом, как это у них называлось, на радио, отчасти в кино; жил в блочном доме, их берлинской "хрущобе", в тесной квартирке с женой и дочерью, ездил на "трабанте", ихнем "запорожце", деньгами был не избалован, хотя концы с концами семья сводила, как все немецкие семьи. Был он постарше Манфреда, застал войну. Сухопарый, подвижный, с близорукими глазами за толстыми стеклами, вскинутой головой, типичный очкарик-интеллигент, знаток Гете и Шиллера и сам прекрасный стилист, остроумный собеседник (что я еще забыл?), он вдруг делался непрошибаемым ортодоксом, когда касалось идейных устоев. Тут он говорил со стыдливым укором в мой адрес:
- Tolja, das ist doch Pessimismus! - по поводу каких-то текстов, данных ему на прочтение, и сдвинуть его было невозможно. Верил в то, что говорил.
Когда в конце 80-х, на переломе эпох, он демонстративно выйдет из партии, он сделает это также по убеждению, подробно изложив свои резоны в изысканном по стилю письме, он мне его показывал. Он не отрекался от прежних идеалов, напротив, считал, что партия и ее руководство беспринципно сдали свои позиции, и в такой партии он состоять не хотел.
Но это все впереди, как и бегство Манфреда, о чем я еще расскажу. Сейчас, в описываемое время, Альфред Шрадер - искренний патриот ГДР, друг и апологет Советского Союза, что подпитывается еще и фактами биографии. В 1942-м, семнадцати лет, он, солдат-новобранец, угодил в плен - и не где-нибудь, а под Севастополем, провоевав ровно один день. Годы плена он вспоминает с ностальгическим чувством: здесь он узнал и, как говорит, навсегда полюбил нашу страну. Население относилось к пленным без злобы, сердобольные русские женщины подкармливали их, "парни снабжали махоркой", как поется в старой арестантской песне. Кажется, это до сих пор впечатляет Альфреда. Кроме того, их еще основательно просвещали в каких-то специальных политшколах. Об одной из таких школ, где-то, кажется, в Караганде, рассказывал мне Андре Торндайк, тот, который "Русское чудо". Он тоже был в плену, а из школы вышел, по его словам, убежденным коммунистом и другом России. Такие вот чудеса.
Вечерами город мрачнел, улицы оказывались пустынными; в девять вечера вы могли быть чуть ли не единственным пассажиром, в полном одиночестве в поезде метро, как это случалось со мной. Своего топлива в ГДР не было, уголь покупали у поляков, нефть у нас или у румын; на улицах тускло горели фонари, в домах экономили электричество при помощи реле, включавших свет на лестнице ровно на минуту, чтобы ты успел подняться. Зато во всех квартирах в эти часы включены были телевизоры: восточные немцы дружно смотрели передачи оттуда, глушилок для телевидения еще не изобрели.
Скорее всего, по этой причине телевидение ГДР старалось не отстать от западного, выпуская вполне приличные, не хуже, чем "у них", детективы, а также допуская послабления в показе интимных отношений персонажей. С этим тут было посвободнее, чем у нас. В их фильмах спокойно заголялись, ложились в постель. Помню одну картину, где супруги, занимаясь любовью, объясняются, так сказать, в промежутках на темы производственные. Она ему говорит: ты не забывай, что я не только женщина, но и партийный функционер, облеченный ответственностью за то-то и то-то. А в другом фильме рассказано о двух приятелях-гомосексуалистах, живущих по разные стороны Стены и тяжело переживающих драму разлуки. Впрочем, фильмы, кажется, не телевизионные, а снятые для проката.
Во всем остальном, да и вообще во всем, действовал строгий нерушимый регламент: можно - нельзя. И это не так уж тяготило, как я мог заметить, друзей кинематографистов. Можно - так можно, нельзя - так нельзя. Я по крайней мере не слышал, чтобы хоть одна картина у них оказалась на полке. Они таких не снимали. Может, это и было платой за благополучную, в общем, жизнь? За гонорары, какие нам не снились? За магазины, где вы можете купить что душе угодно, оторвав листок из чековой книжки? Такой вот негласный контракт, джентльменское соглашение между людьми искусства и властью?
У нас, впрочем, тоже никто не писал и не снимал для полки. Писали, снимали с надеждой: а вдруг пройдет. И ведь проходило, проскакивало! Их социализм был, что там ни говори, научным, со своими строгими правилами. И главное, с добросовестными исполнителями. У нас этим, к счастью, и не пахло. У нас бардак, у них порядок. И я даже сделал когда-то такое открытие: это в равной степени их выручает, а нас подводит, когда касается промышленности и сельского хозяйства. И наоборот - в области духовной подводит их и выручает нас: у них "нельзя", а у нас, глядишь, что-то и проскочило. Тем и жили.
Начало съемок было обставлено со всей торжественностью. Дело происходило в Потсдаме, на ДЕФА. Хозяева устроили банкет для съемочной группы. Столы с табличками - кому где сидеть. Рассадка согласно субординации. На табличке - изображение Карла Маркса и фамилия гостя. Оркестр играет "Подмосковные вечера". 1977 год, март.
Дальше - все, как всегда, как у всех. Мой приятель режиссер, с которым мы оказались однажды свидетелями съемки на улицах Нью-Йорка, возликовал, увидев, что у них такой же бардак, как у нас: прохожие лезут в кадр, полиция вяло их отгоняет, режиссер, а это был знаменитый Шлезинджер, мечется с мегафоном. "Смотри, у них то же самое!" - потирал руки мой приятель. И впрямь, кино интернационально не только по языку, но и по методам его создания, по привычкам и нравам людей, составляющих кинематографическое братство и готовых понять друг друга с полуслова. И там, и здесь - повсюду - люди соединяются на короткий срок, как навеки так интенсивна общая жизнь и так она, в общем, быстротечна.
Жили все вместе в Потсдаме, в гостинице, потом какое-то время съемки шли в Москве. Наш обаятельный молодой Маркс - Слава Кисёв - стал общим любимцем. Славу нашел в Софии, после долгих поисков, Манфред Краузе, это было большой удачей. Весел, находчив, еще и образован к тому же. Его партнерша, актриса из Дрездена, Рената Блюме мила, безупречна, с этой прелестной улыбкой, адресованной всем и никому - о, эти европейские женщины, черта с два хоть что-то о вас узнаешь...
Полемика наша с немецкой стороной все еще продолжалась, с началом съемок она не утихла, пожалуй, даже обострилась. Им бы уж давно махнуть на нас рукой - делайте, что хотите,- но это было бы с их стороны явным небрежением в отношении служебных обязанностей, на что немецкие товарищи пойти не могли. Кроме того, они были, конечно же, уязвлены нашей несговорчивостью, видя в ней высокомерие старшего безнаказанного брата.
Ну что поделаешь, не нравился им ни наш сценарий, ни отснятый материал, ни даже актеры. "Attraktiv, sympatisch, Mann f(r eine Nacht, aber warum denn Marx?" - это я записал со слов одной весьма продвинутой редакторицы. Это, конечно же, о нашем Славе Кисёве. "Привлекателен, симпатичен, мужчина на одну ночь, но почему же Маркс?"
И уж конечно, этот самый пессимизмус, преследовавший нас с первого до последнего дня. Похоже, что им и в самом деле пессимизмус был несвойствен, они, счастливчики, бодро смотрели в будущее. А мы?
Быть может, тут что-то типично наше, идущее от традиций, от ментальности, как сейчас говорят. (Где они были прежде, эти новые слова? Только что родились или прятались в словарях, незамеченные?). У нас, если вы обратили внимание, на вопрос "как дела?" ни один нормальный человек не скажет: "Хорошо!" Еще, чего доброго, прослывешь дураком. Или, хуже того, приспособленцем. А у кого еще хороши могут быть дела? У какого порядочного человека?
Это в наши школьные годы, при Сталине, нам твердили про счастливую и радостную жизнь, и мы почти уверовали в это, как в том восточном анекдоте про халву, только все наоборот: так кричали "сладко!", что и впрямь ощущали сладость во рту. Потом, во времена Хрущева, брошен был лозунг, что нынешнее поколение будет жить при коммунизме. Но вряд ли кто в это поверил, тогда уже слабо верили в лозунги. Задумчиво-элегический тон наших произведений был ответом бодрой официальной пропаганде. Мы ничего не говорили против. Мы просто тихо себе грустили.
В наше время телячий оптимизм, как его называли, стал и вовсе признаком дурного тона, а печально-задумчивая, элегическая, даже, можно сказать, меланхолическая нота пронизала наше искусство, по крайней мере все лучшее, честное в нем. Это был, если хотите, знак качества.
С этим невозможно было бороться, как от нас ни требовали благополучных финалов, героев-победителей и пр. Финал - пожалуйста, благополучный, хэппи-энд, у всех все устроилось, и порок наказан, и герой победил,- откуда же этот неистребимый привкус горечи, эта печальная морщинка, что ты с ней ни делай, эта дума о несовершенстве мира. И этот наш классический "смех сквозь слезы".
И это, конечно, то, что больше всего раздражало наших немецких редакторов, поскольку также присутствовало и замечалось в нашем повествовании о Марксе. Вот это трудноуловимое настроение, пессимизмус.
А еще - подтексты. Вот что стало еще проблемой в наших отношениях. Они долго не решались об этом сказать, скорее всего, даже не сразу поняли, что им так не нравится в наших диалогах. Они привыкли иметь дело с текстами, где все говорится впрямую, без дураков: если я тебя люблю, то я тебя люблю, а если ненавижу, то ненавижу. Насколько я понимаю, голливудское кино тоже не признает иносказаний или каких-то спрятанных смыслов. Если лунная ночь, то лунная ночь, а не "блестит горлышко бутылки", как в чеховской "Чайке", в рассуждениях Тригорина.
И вот оно наконец-то произнесено, это слово, которое долго искали: Чехов! То, от чего морщились, чему не могли подобрать определения, было наконец явлено одним этим именем. Кто бы на нашем месте не возгордился! Имя Чехова звучало, как пароль. Как знак того, что нам по сердцу в искусстве, именно нам троим, сценаристам и режиссеру, и, стало быть, каким-то образом удалось это выразить - уж в таком, казалось бы, далеком и чужом для нас материале. В чужом - свое. Вы это назвали именем Чехова? Спасибо.
До сих пор вся эта наша полемика в Берлине и Москве происходила на мирных посиделках за чашкой кофе и заканчивалась дружескими рукопожатиями. Натренированные в подобных баталиях советские авторы с глубокомысленным видом, как всегда, обещали "подумать". Спорили, собственно говоря, даже не столько авторы с редакторами, сколько консультанты между собой: наш Георгий Александрович Багатурия, спасибо ему, стойко держал оборону, увещевая немецких коллег. В конце концов коллеги не выдержали и написали на нас "телегу". Вот слово, которое наверняка непереводимо на немецкий язык. "Телега" пошла прямым ходом в Москву, в наш ЦК. Там страницах на десяти пункт за пунктом излагались наши грехи, и уж тут немцы выдали нам, что называется, по полной программе, включая намеренное, в пользу буржуазной пропаганды, принижение образа Маркса и его учения. Институт марксизма-ленинизма ГДР, от имени которого и было направлено послание, предлагал подвергнуть сценарий основательной переработке, а съемки тем временем приостановить.