Страница:
Мы стали что-то лепетать в ответ. Миша Львовский тоже ведь когда-то был у Сельвинского в семинаре. Неблагодарные ученики. Разумеется, обещали зайти, благо дача рядом. И зашли, как обещали, в тот же день.
Мастер наш был так же вальяжен и значителен, и мало изменился с возрастом, и полон планов, и, конечно, читал нам свои стихи - на этот раз сцену из очередной трагедии. Так мы мило сидели у него наверху, и вдруг мой Миша Львовский, черт его дернул, возьми и скажи:
- Илья Львович, тут среди ваших учеников самые разные толки по поводу этих ваших стихов в "Огоньке". Как бы вы сами их объяснили?
Напрасно я наступал ему на ногу - он взял и сказал все это, и мне уже чудился сердечный приступ у нашего мастера, недавно перенесшего инфаркт. Что за хамство - прийти к человеку в дом и донимать его такими речами. Могли бы в конце концов и не приходить.
Но мастер хвататься за сердце не стал. Он окинул нас обоих проницательным взглядом и изрек:
- Ну, ребята! Миша, Толя! Но вы-то неглупые люди - неужели не поняли?
- Не поняли,- тупо признался Миша.
- Ну какая там первая строчка в этих стихах? "Отцы, не раздражайте ваших чад!" Неужели не ясен смысл?
- Нет,- упрямился Миша.
- Ну, знаете ли! А дальше? Вспомните! "К чему былая щедрая растрата душевного огня, что был высок и чист..."
- "Когда теперь для славы Герострата вы Родину подставили под свист!" - помнил наизусть Миша.
- Да, это там есть,- согласился Илья Львович.- Но без этого не напечатать было первых двух строк, а в них-то все и дело. "Душевного огня, что был высок и чист"! "Высок и чист" - кто бы еще осмелился сказать такое о Пастернаке, вы вспомните, какие это были дни!
Мы сконфуженно молчали. Он смотрел на нас, ожидая ответа, и, поняв, что не убедил, перешел в наступление:
- Не думайте, он был не так прост! Это был на самом деле очень хитрый человек, себе на уме. Он только казался наивным. Такая удобная позиция. Он говорил: человек бывает самим собой только в уборной - это его слова!..
И дальше развивал эту тему, и это уже перестало быть интересным; можно было только гадать, в самом ли деле думает он так, как говорит. И я вдруг заподозрил его в... искренности. Я вспомнил, как в те далекие годы студенчества мы сидели у него дома вдвоем - такая была оказана мне честь,и он рассуждал на разные темы, иногда в самом вольнолюбивом духе, рискованно называя вещи своими именами. Затем он напутствовал меня советом: надо непременно иметь друга умнее тебя. Вот мне, сказал он, повезло, у меня есть такой друг и наставник, и он назвал литературного критика, ну, может быть, самого одиозного в смысле продажности, самого реакционного, хуже не было. Я не показал удивления, но подумал тогда: как это все уживается в нем. Все уживалось.
Вот и сейчас: он говорил и правду, и ложь вперемежку, одно перетекало в другое. Он был вперемежку честен и лукав, он служил своему времени и боялся его, и любил, и только в одном он не был двойствен - в этом постоянном самоутверждении, в этом суетливом величии, без которого не мог жить. Поистине -тщеславие небезобидно, оно толкает на поступки. В желании славы можно дойти и до стихов "Отцы, не раздражайте ваших чад". Строчки этой, кстати, мы с Львовским так и не поняли...
Сейчас, бывая в Переделкине, я каждый раз прохожу мимо зеленого коттеджа, с косой крытой лестницей снаружи, ведущей на второй этаж. Это совсем рядом с Домом творчества, за общей каменной оградой. Вон там, наверху, сидел за столом Сельвинский, и мы с Мишей Львовским напротив стола, в плетеных креслах... Кто там сейчас? Дача свежевыкрашена, иномарка у крыльца, сонный охранник в камуфляже - нетрудно представить себе новых владельцев. В нынешнем Переделкине их уже немало...
Я еще застал этих людей
Я их еще застал. Осколки старой культуры, ее рудименты, остаточные явления, каким-то образом еще сохранившиеся, в допотопных сюртуках или москвошвеевских тройках, знавшие что-то такое, чего уже никогда не узнаем мы,- они передвигались по этой новой жизни опасливой, испытующей походкой и, что странно, оставались самими собой, когда все другие давно уже сменили кожу. Профессор Радциг, читавший нам в Литинституте античную литературу, казался пришедшим из совсем уже далекого времени. Их было два брата, легендарные Радциги: Николай Иванович, читавший историю, и Сергей Иванович, как уже сказано,- античность. Я помню его старенького, с обязательной профессорской бородкой клинышком, с книгой в руке: он читает нам вслух из "Илиады", прощание Гектора и Андромахи, и мы уже знаем от старшекурсников, что в этом месте Сергей Иванович не может сдержать слез. Так оно и есть.
А однажды Сергей Иванович вошел в профессорскую после лекции крайней расстроенным, с перекошенным лицом, как говорили очевидцы, и на вопрос: "Что с вами, Сергей Иванович, голубчик?" - ответил, всхлипнув: студент такой-то (молва называла имя Владика Бахнова) не знает, кто такой Еврипид!
В огромной захламленной квартире на Арбате, дом 4, как сейчас помню, мы сдавали древнерусскую литературу профессору Шамбинаго. А в какой-то московской школе, в чердачном помещении, обитал после войны профессор Томашевский Борис Викторович, и мы ходили к нему туда с Юрой Трифоновым сдавать теорию литературы по его учебнику, и оба слегка мандражировали, потому что не успели дочитать. Оба профессора были на удивление снисходительны; они скорее всего не верили, что мы вообще что-то знаем, и старались этого не обнаружить, дабы не смущать себя и нас. Сергей Константинович Шамбинаго, древний, как сам его предмет, в старом сюртуке и съехавшем набок черном галстуке под мятым воротничком, спросил, знаю ли я, с кем состоял в переписке Иван Грозный, и услышав, что с Курбским, обрадовался, закивал. "Давай,- сказал он,- голуба моя, твою зачетку" - и расписался в ней крупно. "С Богом!" - молвил он, провожая меня до порога.
Профессор Томашевский был более педантичен и все-таки заставил нас с Юрой отвечать, хоть и недолго. И, кажется, даже удивился, что мы что-то вообще в жизни прочли.
Много лет спустя, открыв Булгакова, я узнал в профессоре Преображенском наших старых учителей, это были они, и где-то рядом с ними гуляли Шариковы, и какое-то глухое отчаяние почудилось мне в том, как они общались с нами, молодыми, уже и не рассчитывая встретить ничего, кроме невежества.
Все это были люди со странностями. Профессор Локс, преподававший нам западную литературу (это уже в ГИТИСе, куда я со временем перешел), имел обыкновение держать перед собой открытую книгу, перелистывая страницу за страницей, как если бы он нам ее и читал. Однажды кто-то из ребят все-таки подсмотрел: книга оказалась совсем другая, что-то вроде Мельникова-Печерского, читал же он нам в тот раз Хемингуэя. Был он еще знаменит тем, что не вступал ни в какие контакты со студентами - отчитал и ушел, а на экзаменах не ставил двоек, чтобы к нему не приходили на пересдачу, так он однажды объяснил нашей деканше. Еще мы знали, что живет он отшельником, где-то в арбатских переулках, а где же еще; что в юности близко дружил с Пастернаком, и ему посвящены стихи. Любые попытки заговорить с ним наш профессор даже не пресекал - предотвращал. А лекции читал он, как я сейчас понимаю, замечательные.
Другой профессор, напротив, контактов со студентами не избегал, студенток же непременно целовал в щечку, и говорили, что его за это даже прорабатывали. Это был, конечно же, Дживелегов Алексей Карпович, барственный, маститый, говоривший на всех европейских языках, непревзойденный знаток средневекового театра. Ему не уступал в жизнелюбии Михаил Михайлович Морозов, тот самый мальчик Мика Морозов с картины Серова, выросший в знаменитого шекспироведа. Этот любил шутить. "Что за жизнь,например,- пять тысяч получаю, на три тыщи бутылки сдаю - и не хватает". Так примерно он с нами общался. О Шекспире знал, кажется, все. Рассказывал много, требовал мало: что с них взять. То есть с нас. Кто такой Фальстаф? Знаешь? Вот и молодец.
Профессор Алперс был холодно-неприступен, одет с иголочки. Колючий взгляд. Скандинав. О Мейерхольде - осторожно: опасная тема. Глаза выдавали - гений.
Конечно, профессора наши слыхом не слыхивали про соцреализм, во всяком случае, не подавали вида, от политики держались на дистанции, в те первые послевоенные год это еще удавалось. Лишь один на моей памяти Николай Михайлович Тарабукин, преподававший нам изобразительное искусство был неосторожен в высказывании своих предпочтений, а любил он Сезанна, Матисса и Врубеля, передвижников же нескрываемо презирал. Нрава он был скорее резкого, чем кроткого, либерализмом, как другие, не отличался, гоняя нас в хвост и гриву: держит перед тобой альбом, листает, прикрывая ладонью подписи под картинками, а ты изволь угадывать. У меня с Тарабукиным был неприятный случай, и виной тому опять передвижники. Я имел наглость сказать, что люблю портрет Достоевского кисти Перова - тот самый, где писатель сидит в задумчивости, сложив руки на коленях; был за это жестоко высмеян при всех. А о картине Тарабукин сказал одним словом: "Мазня!"
Это был еще какой-то 47-й или 48-й год. В сорок девятом Тарабукину и прочим поклонникам Сезанна и Матисса власть показала кузькину мать. Профессоров наших безжалостно разогнали. Им на смену пришли, и уже надолго, люди без странностей.
С одним из моих профессоров довелось мне подружиться уже в послеинститутские годы, и я берегу его фотографию с надписью: "Дорогому любимому ученику в театроведении, режиссуре и алкоголе". "В театроведении" - это понятно, я как раз и окончил в итоге ГИТИС, театроведческий факультет; "в алкоголе" - тут есть свой резон, потому что в те годы мы с моим учителем хаживали частенько в известный ресторан Дома актера, "к Бороде", и, вероятно, в процессе одной из таких посиделок и появилась надпись о "режиссуре", к которой я отношения не имел.
Какие это были славные вечера! Павел Александрович Марков, живая история театра, ближайший сподвижник Станиславского и Немировича-Данченко, неподражаемый Миша Панин из "Театрального романа" Булгакова, сидел со мной запросто за столиком, рассуждал и рассказывал. Только по легкомыслию молодости я тогда ничего не записывал. А в рассказах и рассуждениях были и Станиславский с Немировичем, и сам Булгаков, и Горький, и Вася Качалов, как называл его мой учитель. А какие люди, в ту пору еще живые, здоровались, а то и подсаживались к нам за столик, как однажды Ливанов Борис Николаевич, которого мы с Марковым потом волокли во втором часу ночи, сильно подвыпившего, по Тверской к его дому напротив "Арагви". И он еще упирался по дороге и громовым голосом, на всю Тверскую, тогда еще улицу Горького, ругал в бога и в мать советскую власть, так что у нас душа уходила в пятки, но, к счастью, ребята в штатском, топтавшиеся в этот ночной час на Тверской, видимо, знали повадки артиста и только ухмылялись.
А в другой вечер нам читал стихи, нависнув над столиком, Рубен Николаевич Симонов - Пушкина, "Здравствуй, племя младое незнакомое". Шел мимо, поздоровался, остановился, уперся руками в столик и стал читать. И не сказать ведь, чтобы был особенно пьян.
Зато с поэтом Светловым Михаилом Аркадьевичем мы знакомились трижды, и каждый раз заново, потому что прежние разы поэт меня не запоминал...
Но - о Маркове.
Запечатлелись детали. Вот он входит в аудиторию мелкой, семенящей своей походкой, невысокий, тщедушный, вот придвигает к себе стул, усаживается, смотрит на нас из-под густых бровей, произносит: "Ну-с?", потирая руки, как бы предвещая удовольствие себе и нам. Потом, выслушав очередной труд кого-нибудь из нас и сказав: "Ладненько", затевает непринужденную беседу, смеется, тряся головой, и мы смотрим на него с обожаньем - был он для нас Пашей, так и называли его за глаза, но хоть бы кому-нибудь пришло в голову записывать за этим человеком все, что он говорит. Я только потом, годы спустя, подумал впервые, что запросто пожимаю руку, помнящую пожатие Станиславского и Горького, а те в свою очередь обменивались рукопожатьем с Чеховым, а Чехов и Горький еще и с графом Толстым, а Лев Толстой, по преданию, находился в дальнем кровном родстве с Пушкиным, и вот, стало быть, в какой цепочке я оказываюсь!
В нем,- я говорю о Маркове,- не было, конечно, той отрешенности от суеты мирской, как у других моих профессоров. Жил он душой не в эпоху Гомера, а был все-таки театральным человеком, Мишей Паниным, и уже по одному этому не чужд злобе дня. (Кстати, имел обыкновение смотреть все подряд, что только ни появлялось на московских сценах, считая это обязанностью критика, а иначе, пенял он нам, ты не критик, а случайный рецензент.) И при всем том в нем жила московская старина. Она таилась в укладе дома в старом московском переулке, Хомутовском, близ Красных ворот, где они жили с сестрой и ее мужем и где перебывал в гостях весь былой Художественный театр. Она звучала в его голосе, в этой неповторимой русской речи, по-особому округлой и певучей, народной и изысканной в одно и то же время, по которой можно было отличить коренного москвича. Я потом слышал эту прелестную московскую речь у Владимира Лакшина, человека другого поколения, сохранившего эту преемственность и в произношении слов, и в стиле общения.
Сам Павел Александрович казался счастливчиком, баловнем судьбы, его вроде бы обошли стороной преследования и обиды, доставшиеся современникам. Он прожил в общем-то безбедную и, как представлялось, благополучную жизнь, заслоненный ритуальными фигурами мхатовских корифеев. Но за этим благополучием скрывалась своя драма. На старости лет он ушел из театра, которому отдал жизнь.
О политике мы, как ни странно, не говорили, темы этой вроде и не было в те времена: а что говорить, когда и так все ясно. Подразумевалось. Читалось на лицах. Театр по самой природе своей обречен жить в согласии с властью, искать ее покровительства. Люди театра - соответственно. Но это был, думаю сейчас, мучительный компромисс, и он разрушал этих людей.
Однажды он сильно обиделся на меня. Я сказал ему - не вспомню уж, по какому поводу и скорее всего обнаглев после третьей рюмки,- что у него, Павла Александровича, нет врагов.
- Мальчишка! Наглец! - услышал я в ответ; его, кажется, всерьез задели мои слова, он почувствовал в них скрытый упрек.- Кто это тебе сказал такую чушь! "Нет врагов"! Да в том же ГИТИСе, если хочешь знать!.. Не взяли в аспирантуру Юру Ханютина - почему? А потому что мой ученик! Причину придумали - смех, да и только! Будто бы потому, что он еврей! Это ж надо такое придумать! А ты говоришь - "нет врагов"!
Был это, помнится, 53-й год.
В конце тех же пятидесятых Марковы покинули старый дом в Хомутовском, переселившись в кооперативную квартиру на Студенческой, в новом композиторском доме. Сюда переехали все старые столики, комоды и сундучки из прежней квартиры, но здесь они как-то не прижились, не смотрелись, и сами хозяева, весь старый дом с его укладом казались пересаженными в чужую декорацию. Но по-прежнему встречали гостей у накрытого стола хлебосольная Мария Александровна, обожавшая брата, муж ее Алексей Алексеевич Темерин, бывший мейерхольдовский актер, а еще и фотограф-любитель, оставивший нам уникальные фотографии, в том числе и ту знаменитую, где Мейерхольд с Маяковским и Шостаковичем у рояля. Кстати, с Шостаковичем Марков дружил в молодые годы, в ящиках старого комода сохранились кипы его писем, однажды они вывалились при мне, и мы их долго собирали с пола... Я так и не знаю, где сейчас эти письма.
Последняя наша встреча - или, может быть, одна из последних - была неожиданной: в райкоме партии, в каком-то зальчике вручали юбилейные медали в честь очередной годовщины Ленина, и мы там оказались оба. Из президиума выкликали фамилии, награжденный подходил, ему трясли руку и вручали коробочку с медалью.
Подошел в свой черед и Павел Александрович и тоже улыбался и протягивал руку для пожатья. Я подумал с досадой: ну его-то как сюда занесло? Зачем?
А потом то же самое и о себе: ты-то, умник, чего приперся?
Булат
Булат принадлежит всем. Мне - одна только строчка, которую, кроме меня, ни один человек не мог бы написать. Я нашел ее недавно в случайно уцелевшей школьной тетради, в которой я вел свой дневник в далеком отрочестве в Тбилиси. Там, обращаясь во втором лице к девушке, по которой я в те дни страдал, я пишу с упреком: "Сейчас тебя провожает этот заносчивый мальчик Булат Окуджава".
Вот как давно это было.
Девушку я встретил как-то уже в позднейшие годы на тбилисской улице. Сейчас она почтенная мать семейства, работает ассистентом на "Грузия-фильме". Стояли они на углу, как стоят, наверное, только в Тбилиси, с Отаром Иоселиани, и выяснилось - Отар тоже из нашей школы, 42-й, что на улице Барнова.
Что интересно: сам Булат впоследствии отрицал этот факт, девушки по имени Манана даже не помнил, уж тем более не отбивал.
Знакомы мы с ним с 1938 года. В доме моей подружки Луизы Налбандян, Люлюшки, как мы все ее звали, я встретил однажды мальчика - ее двоюродного брата. "Он у нас теперь живет",- сказала Люлюшка; подробности я узнал много позже, тогда об этом не говорилось. Я и сам в четырнадцать лет остался без отца, и многие мои ровесники, с кем мы дружили, остались без отцов, с матерями, а иные и без обоих родителей, как Булат. Дом тети и дяди стал его родным домом. Через много лет он все это опишет в своей книге "Упраздненный театр".
Прочтя книгу, еще в журнальной публикации, я позвонил ему: "А знаешь, я ведь, пожалуй, единственный твой читатель во всей Москве, кто видел и помнит твоих героев!"
Люлюшка была годом или даже двумя старше меня, познакомились мы в Патара Цеми, в этом благословенном, многим - кто жив - до сих пор памятном местечке в горах между Боржоми и Бакуриани. Не пойму, как это мы подружились тогда с Люлюшкой, учитывая разницу в возрасте: я еще в пятом классе, она уже чуть ли не в седьмом. Помню, меня почему-то очень привечали ее папа и мама - те самые дядя и тетя Булата, и я ходил в их дом на Грибоедовской. Потом, пришло время, Люлюшка вышла замуж, и я, еще жалкий школьник, гуляю на свадьбе, как большой, и там напиваюсь впервые в жизни, о чем мы потом вспоминали с Булатом.
С самим Булатом особой дружбы у нас тогда не получилось, я имел неосторожность раскритиковать стихи, которые он писал, и заносчивый мальчик долго мне этого не мог простить.
Мне кажется, я один знаю, откуда эта безупречная внутренняя пластика, это сдержанное достоинство и вкус. Тут его кавказские корни, тбилисское и одновременно московское воспитание - пополам. Аристократизм человека, умеющего сидеть за столом, питаясь дешевыми сосисками, если бог не послал другой еды, как самым изысканным блюдом.
С таким же спокойным достоинством он держал себя, оказавшись в положении человека, которого знают стар и млад. Я наблюдал таких людей, поражался, как можно так жить на виду у всего мира. Один мой приятель актер уже так привык быть узнанным, что к любому встречному обращался, как старый знакомый.
Булат был несуетен и в этом. Он как бы входил в положение людей, которым доставлял развлечение одним своим появленьем, не сердился на них за нескромные взгляды, но и не кокетничал. У каждого своя работа.
Сейчас все растиражировано - и образ его с гитарой, упертой в колено, и песни, которые я услышал когда-то одним из первых и, помню, еще удивлялся, когда Булат потащил нас с Тодиком Колунцевым, общим нашим другом, к себе домой, на Ленинский, пообещав кое-что спеть.
- Как, ты сам и музыку сочиняешь?
- Не музыку, а песни,- отвечал Булат, и мы в тот вечер услышали "Девочка плачет", и "Синий троллейбус", и "Леньку Королева".
Через какие-нибудь год-два их пели все. У меня же так и сохранилось чувство, что я один и еще, может быть, несколько посвященных знаем о нем что-то, что неведомо больше никому, не открылось и сейчас, когда тайная свобода, ее пароли и переклички, соединявшие нас, пущены в обращение и доступны каждому; что-то мы еще знаем о нем совсем личное - может быть, как раз историю заносчивого мальчика, однажды гениально угадавшего слова и мелодии времени.
Глава 7
ЛИШНИЕ ЛЮДИ
В 1961 году я впервые оказался на "Ленфильме" и с той поры до недавнего времени работал на этой студии почти без перерыва. Подсчитал: 13 картин.
Этот факт биографии не заслуживал бы отдельного упоминания, если б не то, что "Ленфильм", Ленинград, коли брать шире, был отдельной землей, особой страной в 600 километрах - ночь езды - от Москвы.
Здесь жили, как ни странно, другие люди.
Не помню, то ли московская погода предшествует ленинградской, опережая ее на один-два дня, то ли наоборот: одним словом, если у нас похолодало, завтра, глядишь, похолодает в Питере; если у нас дождь или солнце, то назавтра все соответственно будет у них. Или наоборот: сперва у них, потом у нас, я уж позабыл. Но это проверенный факт.
Такая странная связь - и не только в смысле погоды. Две столицы жили и живут до сих пор с ревнивой оглядкой друг на друга - вероятно, с тех еще времен, когда порфироносная вдова померкла перед новою царицей, как замечено еще в "Медном всаднике". А уж затем, в начале советской власти, новая царица уступила вдове свой державный скипетр, и так с тех пор они живут в беспокойном соседстве, время от времени выясняя отношения. Уже в наш век разжалованная царица то и дело оказывалась на подозрении у Москвы то как гнездо "ленинградской оппозиции", то как прибежище злокозненных Зощенко и Ахматовой, то опять по "ленинградскому делу" 1951-го. И сама бывшая царица с тайной недоброжелательностью оглядывалась в сторону "центра", то с излишним рвением выказывая преданность, то вдруг где не надо становясь в позу.
Так сохранилось по сию пору.
Еще добавлю, что за неизжитые свои амбиции и тайный ропот град Петров наказан был быстрым превращеньем в провинциальное захолустье. Это вот теперь уже наконец проспекты и площади Санкт-Петербурга засияли вечерней подсветкой, а еще семь-восемь лет назад улицы были сумрачны, дома угрюмы, трамваи ходили кое-как, и пресловутое "снабжение" эпохи зрелого социализма читалось на обликах прохожих. И впрямь Калуга, закованная в гранит, как говорили о своем городе обиженные ленинградцы.
Но ущемленная гордость каким-то образом брала свое, и уж по крайней мере про искусство ленинградское никак нельзя сказать, что оно прозябало. "Ленфильм", о котором я веду речь, по качеству продукции не уступал, а в чем-то и превосходил привилегированные московские киностудии, искусство же театральное представляла сцена БДТ - без сомнения, лучшая в стране. Нельзя сказать, что здешние творцы были обделены бдительным вниманьем властей, совсем наоборот: тут у них был свой обком, легендарный Смольный, рукой подать. И тем не менее.
О Смольном речь впереди. Что же касается "Ленфильма", то он, по счастью, был избавлен от производства глобальных полотен типа мосфильмовского "Освобождения", полотна доставались столице, провинциальная же студия довольствовалась в основном скромными фильмами на "морально-этическую тему", как это тогда называлось, то есть могла худо-бедно заниматься искусством. Вот пример, когда бедность поистине идет на пользу! (Не забуду, как Глеб Панфилов в ответ на мои восторги по поводу фильма "Начало", снятого с предельной художественной скупостью, на крупных и средних планах, что, по-моему мнению, стало его решающим достоинством, рассказал, смеясь, как они с оператором Долининым изворачивались, чтобы снять картину за малые деньги - других в тот момент не было, откладывать не хотелось.)
"Морально-этическая" тема не означала легкой жизни, напротив: она-то как раз и таила для начальства невыясненные опасности, а потому находилась на подозрении. "Неустроенные судьбы", "абстрактный гуманизм" и прочие грехи, вплоть до "очернительства" - весь этот набор подкарауливал вас, готовый свалиться на голову в любом сочетании, штучно или целым букетом, как повезет. В картине "Не болит голова у дятла", помнится, не понравились обшарпанные дома и дворы, фильму влепили за них "третью категорию". В "Дневнике директора школы" в сцене свадьбы замечена была сигарета в руке у невесты. Поправки и замечания предугадать было невозможно - может, это даже и к счастью, поскольку избавляло в какой-то степени от внутренней цензуры: все равно не угадаешь, к чему придерутся. Но я об этом, пожалуй, еще напишу подробней - "игра в поправки" заслуживает отдельной главы.
Близость Смольного также не прибавляла энтузиазма. В Москве начальство как-никак подальше, и не столь амбициозно, и, главное, много его и много нас, за всеми не углядишь. А здесь - уж если взялись за тебя, то беги. Что и сделал, как известно, Райкин со своим театром, не выдержав мстительной опеки обкома, да и не только он. От их всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей. В Москву, куда же еще... Жаль только, что никто из них, за редким исключением, так и не процвел на новом месте. Тут свои загадочные законы. Лучшие работы Райкина остались все-таки там - в той прежней суровой ленинградской жизни.
О Смольном и его хозяевах рассказывались легенды. Один из них, некто Смирнов, именем которого был назван потом проспект, прославился, в числе прочего, своими общениями с иностранными делегациями. Одну из них, как рассказывают, он сопровождал в Эрмитаже и, остановившись перед знаменитой головой Вольтера работы Гудона, изрек бодро: "Великий русский полководец Суворов!" Другой хозяин Смольного, небезызвестный Романов, принимал посетителей посредством телевизора, установленного у него в приемной: вы говорили - он отвечал вам с экрана. Покойный Г. А. Товстоногов рассказывал мне, что сам был встречен однажды таким вот образом.
Может быть, будущий историк объяснит, как это все существовало вместе: вздорные ленинградские вожди, о которых рассказывают анекдоты, и спектакли БДТ, пьесы Володина, Райкин и Жванецкий в 70-е годы, фильмы Авербаха, Асановой, Панфилова, Германа, Клепикова, и этот гостеприимный "Ленфильм", и холодноватый, чопорный Дом кино, где никогда никому бурно не аплодировали, и еще многое другое, о чем вспоминаешь с благодарностью и тоской.
Мастер наш был так же вальяжен и значителен, и мало изменился с возрастом, и полон планов, и, конечно, читал нам свои стихи - на этот раз сцену из очередной трагедии. Так мы мило сидели у него наверху, и вдруг мой Миша Львовский, черт его дернул, возьми и скажи:
- Илья Львович, тут среди ваших учеников самые разные толки по поводу этих ваших стихов в "Огоньке". Как бы вы сами их объяснили?
Напрасно я наступал ему на ногу - он взял и сказал все это, и мне уже чудился сердечный приступ у нашего мастера, недавно перенесшего инфаркт. Что за хамство - прийти к человеку в дом и донимать его такими речами. Могли бы в конце концов и не приходить.
Но мастер хвататься за сердце не стал. Он окинул нас обоих проницательным взглядом и изрек:
- Ну, ребята! Миша, Толя! Но вы-то неглупые люди - неужели не поняли?
- Не поняли,- тупо признался Миша.
- Ну какая там первая строчка в этих стихах? "Отцы, не раздражайте ваших чад!" Неужели не ясен смысл?
- Нет,- упрямился Миша.
- Ну, знаете ли! А дальше? Вспомните! "К чему былая щедрая растрата душевного огня, что был высок и чист..."
- "Когда теперь для славы Герострата вы Родину подставили под свист!" - помнил наизусть Миша.
- Да, это там есть,- согласился Илья Львович.- Но без этого не напечатать было первых двух строк, а в них-то все и дело. "Душевного огня, что был высок и чист"! "Высок и чист" - кто бы еще осмелился сказать такое о Пастернаке, вы вспомните, какие это были дни!
Мы сконфуженно молчали. Он смотрел на нас, ожидая ответа, и, поняв, что не убедил, перешел в наступление:
- Не думайте, он был не так прост! Это был на самом деле очень хитрый человек, себе на уме. Он только казался наивным. Такая удобная позиция. Он говорил: человек бывает самим собой только в уборной - это его слова!..
И дальше развивал эту тему, и это уже перестало быть интересным; можно было только гадать, в самом ли деле думает он так, как говорит. И я вдруг заподозрил его в... искренности. Я вспомнил, как в те далекие годы студенчества мы сидели у него дома вдвоем - такая была оказана мне честь,и он рассуждал на разные темы, иногда в самом вольнолюбивом духе, рискованно называя вещи своими именами. Затем он напутствовал меня советом: надо непременно иметь друга умнее тебя. Вот мне, сказал он, повезло, у меня есть такой друг и наставник, и он назвал литературного критика, ну, может быть, самого одиозного в смысле продажности, самого реакционного, хуже не было. Я не показал удивления, но подумал тогда: как это все уживается в нем. Все уживалось.
Вот и сейчас: он говорил и правду, и ложь вперемежку, одно перетекало в другое. Он был вперемежку честен и лукав, он служил своему времени и боялся его, и любил, и только в одном он не был двойствен - в этом постоянном самоутверждении, в этом суетливом величии, без которого не мог жить. Поистине -тщеславие небезобидно, оно толкает на поступки. В желании славы можно дойти и до стихов "Отцы, не раздражайте ваших чад". Строчки этой, кстати, мы с Львовским так и не поняли...
Сейчас, бывая в Переделкине, я каждый раз прохожу мимо зеленого коттеджа, с косой крытой лестницей снаружи, ведущей на второй этаж. Это совсем рядом с Домом творчества, за общей каменной оградой. Вон там, наверху, сидел за столом Сельвинский, и мы с Мишей Львовским напротив стола, в плетеных креслах... Кто там сейчас? Дача свежевыкрашена, иномарка у крыльца, сонный охранник в камуфляже - нетрудно представить себе новых владельцев. В нынешнем Переделкине их уже немало...
Я еще застал этих людей
Я их еще застал. Осколки старой культуры, ее рудименты, остаточные явления, каким-то образом еще сохранившиеся, в допотопных сюртуках или москвошвеевских тройках, знавшие что-то такое, чего уже никогда не узнаем мы,- они передвигались по этой новой жизни опасливой, испытующей походкой и, что странно, оставались самими собой, когда все другие давно уже сменили кожу. Профессор Радциг, читавший нам в Литинституте античную литературу, казался пришедшим из совсем уже далекого времени. Их было два брата, легендарные Радциги: Николай Иванович, читавший историю, и Сергей Иванович, как уже сказано,- античность. Я помню его старенького, с обязательной профессорской бородкой клинышком, с книгой в руке: он читает нам вслух из "Илиады", прощание Гектора и Андромахи, и мы уже знаем от старшекурсников, что в этом месте Сергей Иванович не может сдержать слез. Так оно и есть.
А однажды Сергей Иванович вошел в профессорскую после лекции крайней расстроенным, с перекошенным лицом, как говорили очевидцы, и на вопрос: "Что с вами, Сергей Иванович, голубчик?" - ответил, всхлипнув: студент такой-то (молва называла имя Владика Бахнова) не знает, кто такой Еврипид!
В огромной захламленной квартире на Арбате, дом 4, как сейчас помню, мы сдавали древнерусскую литературу профессору Шамбинаго. А в какой-то московской школе, в чердачном помещении, обитал после войны профессор Томашевский Борис Викторович, и мы ходили к нему туда с Юрой Трифоновым сдавать теорию литературы по его учебнику, и оба слегка мандражировали, потому что не успели дочитать. Оба профессора были на удивление снисходительны; они скорее всего не верили, что мы вообще что-то знаем, и старались этого не обнаружить, дабы не смущать себя и нас. Сергей Константинович Шамбинаго, древний, как сам его предмет, в старом сюртуке и съехавшем набок черном галстуке под мятым воротничком, спросил, знаю ли я, с кем состоял в переписке Иван Грозный, и услышав, что с Курбским, обрадовался, закивал. "Давай,- сказал он,- голуба моя, твою зачетку" - и расписался в ней крупно. "С Богом!" - молвил он, провожая меня до порога.
Профессор Томашевский был более педантичен и все-таки заставил нас с Юрой отвечать, хоть и недолго. И, кажется, даже удивился, что мы что-то вообще в жизни прочли.
Много лет спустя, открыв Булгакова, я узнал в профессоре Преображенском наших старых учителей, это были они, и где-то рядом с ними гуляли Шариковы, и какое-то глухое отчаяние почудилось мне в том, как они общались с нами, молодыми, уже и не рассчитывая встретить ничего, кроме невежества.
Все это были люди со странностями. Профессор Локс, преподававший нам западную литературу (это уже в ГИТИСе, куда я со временем перешел), имел обыкновение держать перед собой открытую книгу, перелистывая страницу за страницей, как если бы он нам ее и читал. Однажды кто-то из ребят все-таки подсмотрел: книга оказалась совсем другая, что-то вроде Мельникова-Печерского, читал же он нам в тот раз Хемингуэя. Был он еще знаменит тем, что не вступал ни в какие контакты со студентами - отчитал и ушел, а на экзаменах не ставил двоек, чтобы к нему не приходили на пересдачу, так он однажды объяснил нашей деканше. Еще мы знали, что живет он отшельником, где-то в арбатских переулках, а где же еще; что в юности близко дружил с Пастернаком, и ему посвящены стихи. Любые попытки заговорить с ним наш профессор даже не пресекал - предотвращал. А лекции читал он, как я сейчас понимаю, замечательные.
Другой профессор, напротив, контактов со студентами не избегал, студенток же непременно целовал в щечку, и говорили, что его за это даже прорабатывали. Это был, конечно же, Дживелегов Алексей Карпович, барственный, маститый, говоривший на всех европейских языках, непревзойденный знаток средневекового театра. Ему не уступал в жизнелюбии Михаил Михайлович Морозов, тот самый мальчик Мика Морозов с картины Серова, выросший в знаменитого шекспироведа. Этот любил шутить. "Что за жизнь,например,- пять тысяч получаю, на три тыщи бутылки сдаю - и не хватает". Так примерно он с нами общался. О Шекспире знал, кажется, все. Рассказывал много, требовал мало: что с них взять. То есть с нас. Кто такой Фальстаф? Знаешь? Вот и молодец.
Профессор Алперс был холодно-неприступен, одет с иголочки. Колючий взгляд. Скандинав. О Мейерхольде - осторожно: опасная тема. Глаза выдавали - гений.
Конечно, профессора наши слыхом не слыхивали про соцреализм, во всяком случае, не подавали вида, от политики держались на дистанции, в те первые послевоенные год это еще удавалось. Лишь один на моей памяти Николай Михайлович Тарабукин, преподававший нам изобразительное искусство был неосторожен в высказывании своих предпочтений, а любил он Сезанна, Матисса и Врубеля, передвижников же нескрываемо презирал. Нрава он был скорее резкого, чем кроткого, либерализмом, как другие, не отличался, гоняя нас в хвост и гриву: держит перед тобой альбом, листает, прикрывая ладонью подписи под картинками, а ты изволь угадывать. У меня с Тарабукиным был неприятный случай, и виной тому опять передвижники. Я имел наглость сказать, что люблю портрет Достоевского кисти Перова - тот самый, где писатель сидит в задумчивости, сложив руки на коленях; был за это жестоко высмеян при всех. А о картине Тарабукин сказал одним словом: "Мазня!"
Это был еще какой-то 47-й или 48-й год. В сорок девятом Тарабукину и прочим поклонникам Сезанна и Матисса власть показала кузькину мать. Профессоров наших безжалостно разогнали. Им на смену пришли, и уже надолго, люди без странностей.
С одним из моих профессоров довелось мне подружиться уже в послеинститутские годы, и я берегу его фотографию с надписью: "Дорогому любимому ученику в театроведении, режиссуре и алкоголе". "В театроведении" - это понятно, я как раз и окончил в итоге ГИТИС, театроведческий факультет; "в алкоголе" - тут есть свой резон, потому что в те годы мы с моим учителем хаживали частенько в известный ресторан Дома актера, "к Бороде", и, вероятно, в процессе одной из таких посиделок и появилась надпись о "режиссуре", к которой я отношения не имел.
Какие это были славные вечера! Павел Александрович Марков, живая история театра, ближайший сподвижник Станиславского и Немировича-Данченко, неподражаемый Миша Панин из "Театрального романа" Булгакова, сидел со мной запросто за столиком, рассуждал и рассказывал. Только по легкомыслию молодости я тогда ничего не записывал. А в рассказах и рассуждениях были и Станиславский с Немировичем, и сам Булгаков, и Горький, и Вася Качалов, как называл его мой учитель. А какие люди, в ту пору еще живые, здоровались, а то и подсаживались к нам за столик, как однажды Ливанов Борис Николаевич, которого мы с Марковым потом волокли во втором часу ночи, сильно подвыпившего, по Тверской к его дому напротив "Арагви". И он еще упирался по дороге и громовым голосом, на всю Тверскую, тогда еще улицу Горького, ругал в бога и в мать советскую власть, так что у нас душа уходила в пятки, но, к счастью, ребята в штатском, топтавшиеся в этот ночной час на Тверской, видимо, знали повадки артиста и только ухмылялись.
А в другой вечер нам читал стихи, нависнув над столиком, Рубен Николаевич Симонов - Пушкина, "Здравствуй, племя младое незнакомое". Шел мимо, поздоровался, остановился, уперся руками в столик и стал читать. И не сказать ведь, чтобы был особенно пьян.
Зато с поэтом Светловым Михаилом Аркадьевичем мы знакомились трижды, и каждый раз заново, потому что прежние разы поэт меня не запоминал...
Но - о Маркове.
Запечатлелись детали. Вот он входит в аудиторию мелкой, семенящей своей походкой, невысокий, тщедушный, вот придвигает к себе стул, усаживается, смотрит на нас из-под густых бровей, произносит: "Ну-с?", потирая руки, как бы предвещая удовольствие себе и нам. Потом, выслушав очередной труд кого-нибудь из нас и сказав: "Ладненько", затевает непринужденную беседу, смеется, тряся головой, и мы смотрим на него с обожаньем - был он для нас Пашей, так и называли его за глаза, но хоть бы кому-нибудь пришло в голову записывать за этим человеком все, что он говорит. Я только потом, годы спустя, подумал впервые, что запросто пожимаю руку, помнящую пожатие Станиславского и Горького, а те в свою очередь обменивались рукопожатьем с Чеховым, а Чехов и Горький еще и с графом Толстым, а Лев Толстой, по преданию, находился в дальнем кровном родстве с Пушкиным, и вот, стало быть, в какой цепочке я оказываюсь!
В нем,- я говорю о Маркове,- не было, конечно, той отрешенности от суеты мирской, как у других моих профессоров. Жил он душой не в эпоху Гомера, а был все-таки театральным человеком, Мишей Паниным, и уже по одному этому не чужд злобе дня. (Кстати, имел обыкновение смотреть все подряд, что только ни появлялось на московских сценах, считая это обязанностью критика, а иначе, пенял он нам, ты не критик, а случайный рецензент.) И при всем том в нем жила московская старина. Она таилась в укладе дома в старом московском переулке, Хомутовском, близ Красных ворот, где они жили с сестрой и ее мужем и где перебывал в гостях весь былой Художественный театр. Она звучала в его голосе, в этой неповторимой русской речи, по-особому округлой и певучей, народной и изысканной в одно и то же время, по которой можно было отличить коренного москвича. Я потом слышал эту прелестную московскую речь у Владимира Лакшина, человека другого поколения, сохранившего эту преемственность и в произношении слов, и в стиле общения.
Сам Павел Александрович казался счастливчиком, баловнем судьбы, его вроде бы обошли стороной преследования и обиды, доставшиеся современникам. Он прожил в общем-то безбедную и, как представлялось, благополучную жизнь, заслоненный ритуальными фигурами мхатовских корифеев. Но за этим благополучием скрывалась своя драма. На старости лет он ушел из театра, которому отдал жизнь.
О политике мы, как ни странно, не говорили, темы этой вроде и не было в те времена: а что говорить, когда и так все ясно. Подразумевалось. Читалось на лицах. Театр по самой природе своей обречен жить в согласии с властью, искать ее покровительства. Люди театра - соответственно. Но это был, думаю сейчас, мучительный компромисс, и он разрушал этих людей.
Однажды он сильно обиделся на меня. Я сказал ему - не вспомню уж, по какому поводу и скорее всего обнаглев после третьей рюмки,- что у него, Павла Александровича, нет врагов.
- Мальчишка! Наглец! - услышал я в ответ; его, кажется, всерьез задели мои слова, он почувствовал в них скрытый упрек.- Кто это тебе сказал такую чушь! "Нет врагов"! Да в том же ГИТИСе, если хочешь знать!.. Не взяли в аспирантуру Юру Ханютина - почему? А потому что мой ученик! Причину придумали - смех, да и только! Будто бы потому, что он еврей! Это ж надо такое придумать! А ты говоришь - "нет врагов"!
Был это, помнится, 53-й год.
В конце тех же пятидесятых Марковы покинули старый дом в Хомутовском, переселившись в кооперативную квартиру на Студенческой, в новом композиторском доме. Сюда переехали все старые столики, комоды и сундучки из прежней квартиры, но здесь они как-то не прижились, не смотрелись, и сами хозяева, весь старый дом с его укладом казались пересаженными в чужую декорацию. Но по-прежнему встречали гостей у накрытого стола хлебосольная Мария Александровна, обожавшая брата, муж ее Алексей Алексеевич Темерин, бывший мейерхольдовский актер, а еще и фотограф-любитель, оставивший нам уникальные фотографии, в том числе и ту знаменитую, где Мейерхольд с Маяковским и Шостаковичем у рояля. Кстати, с Шостаковичем Марков дружил в молодые годы, в ящиках старого комода сохранились кипы его писем, однажды они вывалились при мне, и мы их долго собирали с пола... Я так и не знаю, где сейчас эти письма.
Последняя наша встреча - или, может быть, одна из последних - была неожиданной: в райкоме партии, в каком-то зальчике вручали юбилейные медали в честь очередной годовщины Ленина, и мы там оказались оба. Из президиума выкликали фамилии, награжденный подходил, ему трясли руку и вручали коробочку с медалью.
Подошел в свой черед и Павел Александрович и тоже улыбался и протягивал руку для пожатья. Я подумал с досадой: ну его-то как сюда занесло? Зачем?
А потом то же самое и о себе: ты-то, умник, чего приперся?
Булат
Булат принадлежит всем. Мне - одна только строчка, которую, кроме меня, ни один человек не мог бы написать. Я нашел ее недавно в случайно уцелевшей школьной тетради, в которой я вел свой дневник в далеком отрочестве в Тбилиси. Там, обращаясь во втором лице к девушке, по которой я в те дни страдал, я пишу с упреком: "Сейчас тебя провожает этот заносчивый мальчик Булат Окуджава".
Вот как давно это было.
Девушку я встретил как-то уже в позднейшие годы на тбилисской улице. Сейчас она почтенная мать семейства, работает ассистентом на "Грузия-фильме". Стояли они на углу, как стоят, наверное, только в Тбилиси, с Отаром Иоселиани, и выяснилось - Отар тоже из нашей школы, 42-й, что на улице Барнова.
Что интересно: сам Булат впоследствии отрицал этот факт, девушки по имени Манана даже не помнил, уж тем более не отбивал.
Знакомы мы с ним с 1938 года. В доме моей подружки Луизы Налбандян, Люлюшки, как мы все ее звали, я встретил однажды мальчика - ее двоюродного брата. "Он у нас теперь живет",- сказала Люлюшка; подробности я узнал много позже, тогда об этом не говорилось. Я и сам в четырнадцать лет остался без отца, и многие мои ровесники, с кем мы дружили, остались без отцов, с матерями, а иные и без обоих родителей, как Булат. Дом тети и дяди стал его родным домом. Через много лет он все это опишет в своей книге "Упраздненный театр".
Прочтя книгу, еще в журнальной публикации, я позвонил ему: "А знаешь, я ведь, пожалуй, единственный твой читатель во всей Москве, кто видел и помнит твоих героев!"
Люлюшка была годом или даже двумя старше меня, познакомились мы в Патара Цеми, в этом благословенном, многим - кто жив - до сих пор памятном местечке в горах между Боржоми и Бакуриани. Не пойму, как это мы подружились тогда с Люлюшкой, учитывая разницу в возрасте: я еще в пятом классе, она уже чуть ли не в седьмом. Помню, меня почему-то очень привечали ее папа и мама - те самые дядя и тетя Булата, и я ходил в их дом на Грибоедовской. Потом, пришло время, Люлюшка вышла замуж, и я, еще жалкий школьник, гуляю на свадьбе, как большой, и там напиваюсь впервые в жизни, о чем мы потом вспоминали с Булатом.
С самим Булатом особой дружбы у нас тогда не получилось, я имел неосторожность раскритиковать стихи, которые он писал, и заносчивый мальчик долго мне этого не мог простить.
Мне кажется, я один знаю, откуда эта безупречная внутренняя пластика, это сдержанное достоинство и вкус. Тут его кавказские корни, тбилисское и одновременно московское воспитание - пополам. Аристократизм человека, умеющего сидеть за столом, питаясь дешевыми сосисками, если бог не послал другой еды, как самым изысканным блюдом.
С таким же спокойным достоинством он держал себя, оказавшись в положении человека, которого знают стар и млад. Я наблюдал таких людей, поражался, как можно так жить на виду у всего мира. Один мой приятель актер уже так привык быть узнанным, что к любому встречному обращался, как старый знакомый.
Булат был несуетен и в этом. Он как бы входил в положение людей, которым доставлял развлечение одним своим появленьем, не сердился на них за нескромные взгляды, но и не кокетничал. У каждого своя работа.
Сейчас все растиражировано - и образ его с гитарой, упертой в колено, и песни, которые я услышал когда-то одним из первых и, помню, еще удивлялся, когда Булат потащил нас с Тодиком Колунцевым, общим нашим другом, к себе домой, на Ленинский, пообещав кое-что спеть.
- Как, ты сам и музыку сочиняешь?
- Не музыку, а песни,- отвечал Булат, и мы в тот вечер услышали "Девочка плачет", и "Синий троллейбус", и "Леньку Королева".
Через какие-нибудь год-два их пели все. У меня же так и сохранилось чувство, что я один и еще, может быть, несколько посвященных знаем о нем что-то, что неведомо больше никому, не открылось и сейчас, когда тайная свобода, ее пароли и переклички, соединявшие нас, пущены в обращение и доступны каждому; что-то мы еще знаем о нем совсем личное - может быть, как раз историю заносчивого мальчика, однажды гениально угадавшего слова и мелодии времени.
Глава 7
ЛИШНИЕ ЛЮДИ
В 1961 году я впервые оказался на "Ленфильме" и с той поры до недавнего времени работал на этой студии почти без перерыва. Подсчитал: 13 картин.
Этот факт биографии не заслуживал бы отдельного упоминания, если б не то, что "Ленфильм", Ленинград, коли брать шире, был отдельной землей, особой страной в 600 километрах - ночь езды - от Москвы.
Здесь жили, как ни странно, другие люди.
Не помню, то ли московская погода предшествует ленинградской, опережая ее на один-два дня, то ли наоборот: одним словом, если у нас похолодало, завтра, глядишь, похолодает в Питере; если у нас дождь или солнце, то назавтра все соответственно будет у них. Или наоборот: сперва у них, потом у нас, я уж позабыл. Но это проверенный факт.
Такая странная связь - и не только в смысле погоды. Две столицы жили и живут до сих пор с ревнивой оглядкой друг на друга - вероятно, с тех еще времен, когда порфироносная вдова померкла перед новою царицей, как замечено еще в "Медном всаднике". А уж затем, в начале советской власти, новая царица уступила вдове свой державный скипетр, и так с тех пор они живут в беспокойном соседстве, время от времени выясняя отношения. Уже в наш век разжалованная царица то и дело оказывалась на подозрении у Москвы то как гнездо "ленинградской оппозиции", то как прибежище злокозненных Зощенко и Ахматовой, то опять по "ленинградскому делу" 1951-го. И сама бывшая царица с тайной недоброжелательностью оглядывалась в сторону "центра", то с излишним рвением выказывая преданность, то вдруг где не надо становясь в позу.
Так сохранилось по сию пору.
Еще добавлю, что за неизжитые свои амбиции и тайный ропот град Петров наказан был быстрым превращеньем в провинциальное захолустье. Это вот теперь уже наконец проспекты и площади Санкт-Петербурга засияли вечерней подсветкой, а еще семь-восемь лет назад улицы были сумрачны, дома угрюмы, трамваи ходили кое-как, и пресловутое "снабжение" эпохи зрелого социализма читалось на обликах прохожих. И впрямь Калуга, закованная в гранит, как говорили о своем городе обиженные ленинградцы.
Но ущемленная гордость каким-то образом брала свое, и уж по крайней мере про искусство ленинградское никак нельзя сказать, что оно прозябало. "Ленфильм", о котором я веду речь, по качеству продукции не уступал, а в чем-то и превосходил привилегированные московские киностудии, искусство же театральное представляла сцена БДТ - без сомнения, лучшая в стране. Нельзя сказать, что здешние творцы были обделены бдительным вниманьем властей, совсем наоборот: тут у них был свой обком, легендарный Смольный, рукой подать. И тем не менее.
О Смольном речь впереди. Что же касается "Ленфильма", то он, по счастью, был избавлен от производства глобальных полотен типа мосфильмовского "Освобождения", полотна доставались столице, провинциальная же студия довольствовалась в основном скромными фильмами на "морально-этическую тему", как это тогда называлось, то есть могла худо-бедно заниматься искусством. Вот пример, когда бедность поистине идет на пользу! (Не забуду, как Глеб Панфилов в ответ на мои восторги по поводу фильма "Начало", снятого с предельной художественной скупостью, на крупных и средних планах, что, по-моему мнению, стало его решающим достоинством, рассказал, смеясь, как они с оператором Долининым изворачивались, чтобы снять картину за малые деньги - других в тот момент не было, откладывать не хотелось.)
"Морально-этическая" тема не означала легкой жизни, напротив: она-то как раз и таила для начальства невыясненные опасности, а потому находилась на подозрении. "Неустроенные судьбы", "абстрактный гуманизм" и прочие грехи, вплоть до "очернительства" - весь этот набор подкарауливал вас, готовый свалиться на голову в любом сочетании, штучно или целым букетом, как повезет. В картине "Не болит голова у дятла", помнится, не понравились обшарпанные дома и дворы, фильму влепили за них "третью категорию". В "Дневнике директора школы" в сцене свадьбы замечена была сигарета в руке у невесты. Поправки и замечания предугадать было невозможно - может, это даже и к счастью, поскольку избавляло в какой-то степени от внутренней цензуры: все равно не угадаешь, к чему придерутся. Но я об этом, пожалуй, еще напишу подробней - "игра в поправки" заслуживает отдельной главы.
Близость Смольного также не прибавляла энтузиазма. В Москве начальство как-никак подальше, и не столь амбициозно, и, главное, много его и много нас, за всеми не углядишь. А здесь - уж если взялись за тебя, то беги. Что и сделал, как известно, Райкин со своим театром, не выдержав мстительной опеки обкома, да и не только он. От их всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей. В Москву, куда же еще... Жаль только, что никто из них, за редким исключением, так и не процвел на новом месте. Тут свои загадочные законы. Лучшие работы Райкина остались все-таки там - в той прежней суровой ленинградской жизни.
О Смольном и его хозяевах рассказывались легенды. Один из них, некто Смирнов, именем которого был назван потом проспект, прославился, в числе прочего, своими общениями с иностранными делегациями. Одну из них, как рассказывают, он сопровождал в Эрмитаже и, остановившись перед знаменитой головой Вольтера работы Гудона, изрек бодро: "Великий русский полководец Суворов!" Другой хозяин Смольного, небезызвестный Романов, принимал посетителей посредством телевизора, установленного у него в приемной: вы говорили - он отвечал вам с экрана. Покойный Г. А. Товстоногов рассказывал мне, что сам был встречен однажды таким вот образом.
Может быть, будущий историк объяснит, как это все существовало вместе: вздорные ленинградские вожди, о которых рассказывают анекдоты, и спектакли БДТ, пьесы Володина, Райкин и Жванецкий в 70-е годы, фильмы Авербаха, Асановой, Панфилова, Германа, Клепикова, и этот гостеприимный "Ленфильм", и холодноватый, чопорный Дом кино, где никогда никому бурно не аплодировали, и еще многое другое, о чем вспоминаешь с благодарностью и тоской.