Шихту выгрузили из мельницы, и Кругляк вместе с индусом ревниво ходил вокруг нее, сердился, когда кто-нибудь подходил к ней слишком близко, точно в темном чане болтал ножками младенец.
   В тот день, когда шихту пропустили через вальцы и мешалку и, наконец, торжественно загрузили в патрон масляного пресса, чтобы отжать нить графитного стержня, Кругляк ни разу не пошел на фабрику-кухню.
   — Ну как? — задыхаясь, спросил он у работницы, клавшей нить на длинный лоток.
   Старуха, работая быстрыми темными пальцами, поглядела на индуса, сидящего перед ней на корточках, на жадные глаза Кругляка и улыбнулась той улыбкой, которой могут улыбаться только старухи-работницы, — улыбкой, которую не следует описывать потому, что ничего не выйдет из такого описания.
   — Хороший товар, крепкий! — негромко сказала она. Кругляк с размаху сел на пол и захохотал.
   — Хороший товар! — только и мог повторить он несколько раз.
   Они не ушли, пока последняя нить не была уложена на лоток, пока стержни не были раскатаны и поставлены вялиться на стеллажи.
   Поздно вечером они все еще сидели в кабинете Кругляка, и Кругляк беспрерывно говорил:
   — Вы думаете, я не дрейфил? Ого, еще как! Между нами говоря, когда зашипел пресс и пошла нить, я подумал: «Ей-богу, прыгать с парашютом не так уж страшно!»
   Он смеялся, и индус, который тоже был рад удаче, улыбался широкой улыбкой.
   — Слушайте, — сказал Кругляк, — давайте сегодня хорошенько выпьем. Пойдем в «Ку-ку», «Ливорно»? Вы думаете, это пустяки, все это? Ведь мы освобождаем страну от импортной зависимости.
   Николай Николаевич согласился. Правда, он не пьет вина, только пиво.
   — Ну, ничего! Вы будете пить пиво, а я возьму графинчик, — сказал Кругляк и, подумав, добавил: — А потом еще один графинчик. В этом «Ливорно» есть такая цыганка, что можно лопнуть. — Он задумался и сказал: — Она, вероятно, такая цыганка, как я цыган, но это дела не меняет.
   В ресторане Кругляк вдруг почувствовал ненависть к Патрикееву.
   — Мне надоел этот тормоз! — говорил он. — Что я, нанялся его уговаривать? — Он перегнулся через столик и заговорил шепотом: — Ты партийный парень, ну так слушай: Кожин смотрит на это дело так, как я смотрю. Кое-кто считает, что, если человек старый и имеет специальность, так он старый специалист. Ну, а секретарь считает, что он просто старый оппортунист в новой технике.
   А к концу второго графина Кругляк вдруг открыл в себе способности певца. Он начал помогать хору. К ним подошел массивный человек в черном фраке, должно быть министр иностранных дел какого-то крупного государства, и пригрозил вывести певца на улицу.
   Потом Кругляк ходил звонить по телефону и, вернувшись, сказал:
   — Хотел позвать сюда одну знакомую девушку, но какой-то сосед ее начал мне читать мораль, что трудящихся не будят в половине третьего. Я ему говорю: «Не ленитесь, я по голосу слышу, что вы молодой человек», он мне говорит: «Приходите, парнишка, я вам обещаю открыть дверь». — Кругляк рассмеялся. — Я бы пошел, но, черт его знает, вдруг это какой-нибудь инструктор высшей физкультуры, который бросает левой рукой ядро на два километра. О чем говорить с таким человеком?
   Они расстались на углу Рождественки и Кузнецкого моста. Кругляку вдруг так захотелось спать, что он шел по улице, то и дело закрывая глаза. Он шел совершенно прямо и, подойдя к своему дому, оглядел пустую серую улицу и хвастливо сказал:
   — Кругляк бывает пьян, но никогда не блюет.
   Когда сонный швейцар, чем-то очень громко гремя,
   открыл ему парадную дверь, Кругляк проговорил:
   — Тебе, наверно, все равно, товарищ, но с четвертого квартала мы пишем советским графитом. — И он обнял швейцара.
   А новый химик совсем не спал в эту ночь.
   Он шагал по комнате и думал.
   Работая в цехе вместе с Кругляком, глядя на работницу, улыбнувшуюся им, радуясь удаче опыта, он чувствовал много замечательных вещей. В каких только странах по обе стороны экватора он не жил за последние годы! Там все люди были для него иностранцами. Здесь была страна друзей. Он ходил по комнате и думал о другой стране, где живые краски ярче и прекрасней всех анилинов, о болотистом острове, зараженном лихорадкой. Да, если б это зависело от него, вот сейчас он вышел бы на улицу и пошел туда пешком.


VII


   Коммерческий директор фабрики Рябоконь сохранил все славные традиции боевого комбрига. И когда посторонний человек заходил в отдел снабжения, где гремел Рябоконь, окруженный могучими парнями, одетыми в хаки и носившими на голове кубанки и кожаные фуражки, человек робел; ему казалось, что он попал в штаб партизанского отряда, где не очень-то ценят свою и чужую жизнь.
   Рябоконь считал Кругляка самым ученым человеком, повыше разных академиков и профессоров, и относился к нему с большим уважением. Этого хорошего отношения не нарушил даже один случай, происшедший не так давно.
   Рябоконь как-то пришел в лабораторию и, вынув из желтого, в толстых ремнях, портфеля боржомную бутылку, грозно сказал Кругляку:
   — Налей-ка чистого.
   Кругляк похлопал Рябоконя по животу и сказал:
   — Не выйдет, товарищ директор!
   Рябоконь ушел ни с чем, но когда Кругляк явился в коммерческий отдел и рассказал, как срочно нужен графит, Рябоконь вдруг умилился, обнял Кругляка за плечи так, что тот охнул, и сказал:
   — Сделаем. Холодный! — гаркнул он, и когда в кабинет вбежал бледнолицый, худой человек в кожаной куртке, Рябоконь сказал ему: — Завтра выезжаешь на Урал гнать графит.
   — Есть, товарищ Рябоконь!
   Дело у коммерческого директора было поставлено по-военному.
   Графит с Урала действительно прибыл быстро. Он был упакован в двойные мешки, похожие на подушки. Полдня заняла переноска графита на склад и в цех. Мастера сердито поглядывали, как грузчики укладывали штабели мешков в цеховом складе. Старик Горяченко сердился и смотрел на новый графит с таким видом, точно к нему в квартиру вселялись какие-то беспокойные, суетливые люди. Кругляка вызвал Кожин и вместе с ним пошел к директору. Все трое, они стояли молча у окна и смотрели, как разгружали грузовики. Потом они одновременно переглянулись.
   — Ну, товарищ Кругляк… — сказал Квочин.
   Кожин рассмеялся:
   — Да, делишки! — и, посмотрев на небо, добавил: — Надо подогнать разгрузку, дождь, видно, будет громадный.
   Кругляк молчал.
   — Ну вот, товарищи! — вдруг промолвил он. — Имейте в виду, что наш новый химик провернул дело с графитом. — Он подмигнул Квочину и весело сказал: — Я тоже приложился к этому делу, товарищ директор, свое моральное удовлетворение я имею при себе, но если мне дадут премию, то я буду иметь зимнее пальто. Это тоже греет.
   — Ну, товарищ Кругляк… — обиделся Квочин.
   Новый химик пришел в цех, когда графит был уже уложен. Да, графита было привезено много, в цеховом складе негде было повернуться. Пузатенькие бочонки исчезли — не то их унесли куда-то, не то завалили сибирским графитом. Новый химик вышел в цех. Надо было уходить. Он предупредил в лаборатории, что уже, не возвращаясь, пойдет домой. Собственно говоря, он мог и не заходить в цех — ведь делать тут было нечего. Да, он хотел посмотреть, как уложили новый графит, ведь завтра предстояло начать анализ. И еще кое-что: у него вошло в привычку, перед тем как идти домой, смотреть на бочонки цейлонского графита. Он даже не ленился вновь отмывать руки и запускал в бочонок пальцы.
   Вдруг хлопнула форточка, стукнуло окно, песок, точно спасаясь от дождя, отчаянно застучал по стеклам, и сразу же начался ливень. Грозы не было, но дождь был очень силен; он так грохотал по крыше, что заглушал скрежет станков; казалось, что они движутся совершенно бесшумно.
   Индус подошел к окну. Он стоял и смотрел, как по стеклам скользила вода. Оттого ли, что на дворе было почти темно, от какой ли другой причины, лицо его казалось совсем черным.
   — Николай Николаевич! — окликнул его знакомый голос.
   Это была Нюра Орлова. Она вытащила из-под кофты сверток и сказала:
   — Это плащ Бориса Абрамовича.
   Новый химик отрицательно покачал головой.
   Он шел в полумраке между фабричными цехами, перепрыгивая через лужи, добрался до проходной, и когда сторожа предложили ему переждать, он снова покачал головой и вышел на улицу.
   Он шел своей легкой походкой. По мостовой в сторону заставы плыла желтая широкая река.
   А Нюра стояла у окна и думала, что этот человек не захотел надеть плащ потому, что она его обидела, не взяв подарка, предложенного ей от чистого сердца.

 
   1935


ПОВЕСТЬ О ЛЮБВИ


 
I


   Они сидели на Рождественском бульваре. Холодный зимний ветер стремительно вбегал по крутому подъему, ветви деревьев, высушенные морозом, колебались и стучали, огни Трубной площади, лежавшей внизу, то вспыхивали, то угасали, и сверху освещенные трамваи казались кораблями, вошедшими в темную бухту.
   Васильев, наклоняясь к Ефремову, хриплым шепотом заговорщика сказал:
   — Ты имей в виду: любовь есть птичка неземная. — Он погрозил товарищу кулаком. — Она сильнее всех законов, эта птичка.
   Ефремов молчал. Васильев заглянул ему в глаза.
   — И ты еще имей в виду — она очень земная, эта птичка… Курица, брат, — это поднебесный орел по сравнению с этой самой птичкой.
   — Иди ты к богу! — плачущим голосом сказал Ефремов. — Что ты надо мной причитаешь, точно я в курильщики опиума записался! И откуда ты так все знаешь, прорицаешь, как какой-то… И вообще, она чихать на меня хотела: во второй раз в жизни видит. Иди домой, ты ведь замерз…
   Васильев рассмеялся.
   — Ну, нет, брат, я дождусь: хочется посмотреть.
   Люди, потирая уши и носы, проходили мимо них и удивленно оглядывались: два человека в кожаных пальто сидели под морозным ветром и беседовали.
   — Какое опоздание? — спросил Васильев, вынув часы.
   — Не понимаю, — ответил Ефремов, стараясь не глядеть на товарища, — условились ровно в шесть.
   — Ну, мало ли что! — тихо сказал Васильев. — Ее могли задержать: служащий человек. Ты позвони ей из автомата, а я покараулю тут.
   — Ты ж замерз.
   — Ерунда! У меня ноги никогда не мерзнут, вот щека одеревенела.
   — Я — быстро: до Сретенки и обратно…
   Он поднялся и, отойдя несколько шагов, крикнул:
   — На ней жакет из жеребка.
   — Ладно, ладно! Скорей только.
   Ефремов побежал, постукивая ногами и по-извозчичьи хлопая себя руками по бокам. Черная земля бульвара была тверда, и Ефремову казалось, что не только люди, но и деревья, мостовые, зеленые скамьи дрожат от холода.
   Войдя в будку телефона-автомата, он снял трубку и нетерпеливо постучал рычажком — станция не отвечала.
   Наконец женский голос назвал номер.
   «Замерзла: сердится», — подумал Ефремов.
   Раздался гудок, никто не ответил. Ефремов снова вызвал номер, и снова никто не ответил. Он начал рыться в карманах: было несколько двухкопеечных монет, горсть поломанных спичек, но гривенников не нашлось.
   Ефремов почувствовал тревогу: неужели он не услышит сейчас ее голоса? Как ее найти?
   Через мутное стекло глянуло недовольное лицо; человек увещающе говорил, показывая на ручные часы, и пар шел из его рта и ноздрей. Ефремов вышел на улицу. Скрежет трамвайных колес на повороте, раздраженные звонки вагоновожатых, сигналы автомобилей — все это показалось особенно громким после тишины телефонной будки…
   Он познакомился с Екатериной Георгиевной у инженера Карнацкого. Ефремов зашел к нему по делу и попал в разгар вечеринки. Приятель торопливо перебирал на письменном столе бумаги, а возле шаркали ноги танцующих, и Ефремов каждый раз слышал шуршание ее платья, — он сразу, войдя в комнату, увидел черноволосую, черноглазую женщину, с белыми полными руками. Приятель нашел нужные бумаги и, обдав Ефремова винным духом, сказал:
   — Петр Корнеич, оставайтесь, — все свои ребята, куда вам спешить…
   И Ефремов остался.
   Он пил водку и смотрел на черноглазую женщину, а она укоризненно покачивала головой и, перегнувшись через стол, сказала: «Вы бы поели», — и эта забота была ему очень приятна. Потом он провожал ее; они молча шли по Пречистенскому бульвару, по шуршавшим под ногами сухим опавшим листьям и, подойдя к памятнику Гоголя, остановились. Ефремов показал пальцем:
   — Звезды, знаете, я их только сейчас увидел, — и испуганно оглянулся на Гоголя: ему показалось, что писатель насмешливо кашлянул.
   — Как пусто! — сказала она. — Ни души.
   — Нетрудящийся да не ест. Завтра все работают, — ответил Ефремов и снова оглянулся на Гоголя.
   Из— за памятника вышел милиционер и, внимательно посмотрев на Ефремова, пошел через площадь.
   — Вот, оказывается, не пусто, — рассмеялась женщина. — Давайте прощаться.
   Дома он разбудил Васильева: ему казалось, что ночи уже нет.
   — Колька, вот женщина! Ну, вот, знаешь, говорят: король-баба — спокойная такая, величавая, уверенная. Ничего не сказала, а у меня такое чувство, точно… Ну, сам не пойму какое…
   Васильев сидел на кровати, сонный, лохматый, и недовольными глазами смотрел на своего друга.
   — Ты пьян, — зевая, сказал он.
   С тех пор Ефремов никогда не говорил со своим другом о женщине. Да, собственно, и говорить было не о чем — ни разу после того вечера Ефремов не встречался с ней. Лишь поздно ночью, ложась спать, он с удовольствием думал: вот завтра позвоню.
   И вдруг вчера они встретились на Красной площади, оба спешили, и она сказала:
   — Знаете, я с работы возвращаюсь по Рождественскому бульвару, вы меня там завтра подождите; пойдем вместе куда-нибудь. В шесть часов — вам удобно?
   — Вполне, — сказал Ефремов, хотя в шесть часов он должен был встретиться с директором завода.
   Закончив работу, он уехал к Васильеву, в институт, и они вместе пошли бульварами.
   Ефремов оглянулся, желая перейти улицу, но в это время зажегся зеленый светофор; обгоняя друг друга, двинулись автомобили, полупустой автобус, покачиваясь, проехал через трамвайные рельсы.
   «Сесть, что ли, с горя? Мест много», — подумал Ефремов.
   Кто— то его тронул за плечо.
   — Пойдемте, пойдемте скорей! — смеясь, сказала Екатерина Георгиевна и взяла его под руку. — У меня билеты к Завадскому. Через десять минут начало.
   Ефремову казалось, что все восхищаются его спутницей: и спешащие к театру пары, и шофер такси, протирающий рукавицей стекло, и обмотанная платком женщина, молящим голосом предлагающая программу спектакля.
   И правда, она была хороша, когда, немного запыхавшись, торопливо вошла в вестибюль театра. На черных волосах ее блестели крошечные капли воды. Она была хороша, очень хороша.
   Ефремов мельком взглянул на себя в зеркало — короткий пиджачок, широкое бледное лицо. Рост, рост. Она была выше его на полголовы…
   Они сели в восьмом ряду партера, и почти тотчас закрылась дверь и начал меркнуть свет.
   Когда занавес поднялся, на сцене оказались французы, девицы и пожилой человек. Ефремов, приветливо улыбаясь, смотрел на них, — он сочувствовал и нервному толстяку-французу, и его веселой дочери, и хитрой горничной — все они, бесспорно, были отличные люди.
   Ему было тепло и удобно сидеть, и казалось, что тепло, и удобство, и радостная тревога — все это произошло оттого, что красивая улыбающаяся женщина сидела рядом с ним.
   — Ну как? — спросила она. — Я все боялась, что вас разбудят, очень громко кричал старик.
   — Меня третью ночь вызывают на завод, простите, — сказал Ефремов, — а вообще, мне очень нравится, — я года полтора не был в театре.
   — Нравится? Спать? — и она снова рассмеялась.
   Они гуляли по фойе и разговаривали.
   — Какая интересная у нас публика в тридцать третьем году! — говорила Екатерина Георгиевна. — Вот дама с голой спиной, а там — старик, в валенках, небритый; или тот — в гимнастерке с ремешком.
   «Нетрудящийся…» — хотел сказать Ефремов и запнулся, вспомнив, что уже говорил это изречение осенью на бульваре.
   — Очень тесное помещение, — проговорил он, — и планировка дурацкая.
   — Да, вы ведь большой инженер, — сказала Екатерина Георгиевна. — Мне после того вечера про вас много рассказывали.
   — Какой там большой! — сказал Ефремов и тревожно поглядел на буфетчицу в белом халате.
   Он вспомнил, что оставил дома деньги.
   Екатерина Георгиевна начала ругать пьесу, которую недавно смотрела.
   — Она какая-то слабенькая, — сказала она. — Год, два поживет — и зачахнет. А пьеса должна жить пятьдесят, сто лет. И не могу понять почему: ведь у нас прекрасные летчики, химики, столько замечательных талантов! Вот про вас говорили, вы химик хороший…
   — Мало ли что химик, — сказал Ефремов. — Химиков много, но Менделеева у нас нет. А я думаю: пьесу написать — это не завод построить. Театральным Менделеевым нужно быть, новый закон… — и весело добавил: — Пойдемте садиться, звонок.
   — Успеем! — сказала она. — Мне очень хочется пить. Вы возьмите воды, только не красной: она ядовитая какая-то.
   За секунду Ефремов обдумал все возможности: взять воду и не заплатить, или оставить буфетчице какой-нибудь документ в залог, или сказать, что забыл деньги в пальто.
   «Чепуха какая!» — сердито подумал он и громко сказал:
   — Так-то так, товарищ дорогой, у меня с собой денег нет.
   Екатерина Георгиевна вынула из кошелечка сложенную маленьким квадратиком трехрублевку и протянула Ефремову:
   — Пожалуйста!
   Все обошлось бы легко и просто, но, беря от нее деньги, смущенный Ефремов зачем-то ухмыльнулся и подмигнул.
   Во время действия он шепотом начал спрашивать, сколько стоил билет, но Екатерина Георгиевна строго покачала головой и показала пальцем на сцену.
   Во втором антракте Ефремову казалось, что все мужчины, усмехаясь, ходят за ними следом и говорят: «Пришел, курицын сын, с такой женщиной и яблока ей не купит!»
   После спектакля он проводил ее домой и, идя по бульвару, все оглядывал скамейки, не сидит ли Васильев.
   На Трубной они простились, условившись пойти в ближайшие дни в Большой театр.
   — Только не берите билетов в первом ряду — подальше! — крикнула она, стоя на ступеньках.
   — Ладно, ладно! — сказал Ефремов и подумал: «Ты там у меня десять бутылок ситро выпьешь».
   Дома на двери была приклеена записка: «Ты поступил хамовато. Я уехал на Экспериментальный завод, там буду ночевать, на скамейке получил грипп. Если хочешь питаться, в форточке колбаса. Не ожидал от тебя таких проступков».
   «Не сердится», — подумал Ефремов и сел на диван.
   Он вспомнил, как подмигнул, беря у Екатерины Георгиевны деньги, и закряхтел.
   В четыре часа его разбудил телефонный звонок — дежурный по заводу сообщил, что выслал машину, — катастрофически упал выход полупродукта. Ефремов едва успел одеться, как под окном загудел автомобильный сигнал — раз, второй, третий…


II


   Они со студенческих лет вместе вели хозяйство. Ефремов подметал комнату, грел чайник, мыл стаканы. Васильев черной работы не делал; на нем лежало ходить в магазины за покупками. Это называлось у них «разделение труда в первобытной авторитарной общине». В комнате у них было сравнительно чисто. На окнах висели занавески, книги стояли на белых полках, кровати каждый день стелились («железный закон»), но на столах бумаги, чертежи, книги, журналы, папки отчетов, карандаши, линейки, банки с тушью лежали и стояли в полном беспорядке. «Это священный беспорядок: его нельзя нарушать!» — говорил Васильев. Обои возле стенного телефона были исписаны номерами; одни записи стерлись, другие, четко написанные, были жирно подчеркнуты красным карандашом. Возле одних номеров стояло: Академия, Наркомтяж, Управление; возле других значилось: Аня, Галина Игнатьевна, спросить Ермакову, через нее Дину. На стене над постелью Васильева висели портреты гениальных бородачей: Менделеева, Максвелла; над кроватью Ефремова была прибита фотография Ленина, читающего «Правду». Книг на полках стояло несколько сотен — Большая техническая и Брокгаузовская энциклопедии; потрепанные, запыленные учебники, как верные, но забытые соратники прошлых битв, лежали на самой нижней полке; основные полки были заняты справочниками, тяжелыми томами «Hьtte», многотомными сочинениями отцов органической химии, а поверх книг лежали пачки советских и иностранных журналов.
   Вечером Ефремов приехал с завода и застал Васильева за чтением газеты.
   — Здорово! — сказал Ефремов. — Ты что, из Института или с Экспериментального прямо домой?
   Васильев, продолжая глядеть в газету, ответил:
   — Я прямо со скамейки: сутки просидел на бульваре.
   «Все— таки сердится», -подумал Ефремов и сказал:
   — Ты извини, я схамил, но иначе не выходило, — в театр опаздывали…
   Васильев молчал. Ефремов внимательно посмотрел на развернутую газету, закрывшую лицо товарища, — газета была от двенадцатого июля.
   «Ладно, подождем!» — подумал он и сел за стол, открыл ключом ящик.
   Через несколько минут он оглянулся на Васильева: ему казалось, что товарищ смотрит на него.
   — Ночью опять выхода упали, — сказал Ефремов.
   Васильев молчал.
   Ефремов снова оглянулся и увидел, что в газете вырезано овальное окошечко и что Васильев приложился к нему глазом.
   «Ладно, пусть!» — подумал Ефремов.
   Некоторое время он сидел за столом, но мысль, что Васильев через бумажное окошечко наблюдает, как он перелистывает бумаги, точит карандаш, чешет голову, сморкается, была невыносимо неприятна.
   Васильев негромко произнес:
   — Готово?
   — Что? — сердито спросил Ефремов.
   Васильев молчал, отгороженный газетным листом. Через несколько минут он зашуршал и снова, точно рассуждая с самим собою, произнес:
   — Ну как: уже? Неужели?
   Ефремов вскочил, вырвал у товарища газету и, скомкав ее, бросил на пол.
   — Ладно, изменник, — сказал Васильев, — так и быть.
   Они шесть лет жили в этой комнате, и за эти годы многое изменилось в их жизни: Васильев работал в Институте, ездил в Англию — в Кембридж, печатал труды в журнале теоретической химии. Младшие сотрудники на конференциях величали его «уважаемый Николай Федорович»; а Ефремов был главным инженером на заводе, сидел в кабинете, имел секретаря, и когда на заводских собраниях брал слово, рабочие встречали его аплодисментами: «Простой, рабочий парень».
   Многое, почти все изменилось в их жизни, но отношения их остались те же, как у студентов-третьекурсников: они заваривали чай все в том же электрическом чайнике, завертывали хлеб в газету и вывешивали колбасу через форточку на веревочке.
   Помирившись, они сели пить чай, и Ефремов рассказал о случае в буфете.
   — Домой не звала к себе? — спросил Васильев.
   — Брось ты! — сказал Ефремов. — Ты думаешь, она как вот эти твои клиентки? — и он показал на стену возле телефона.
   — А я бы не женился, — задумчиво сказал Васильев. — Ей-богу! Зачем? Как пойдут все эти трельяжи, гобелены, сервизы, гардеробы, дачное строительство, шифоньеры, — погибнешь!
   — Брось ты! Она женщина другого порядка.
   — Это все равно: если будет любить, то от гордости — «вот как мы с ним живем», а не будет, так для своего утешения; сама ли будет зарабатывать или ты, все равно обрастешь. Вьют гнездо — это уж биология, ничего не поделаешь. Да, ты меня познакомь с ней: надо ведь посмотреть.
   — Я сам мало знаком, как же я тебя знакомить буду?
   В эту ночь Ефремову снова не пришлось выспаться. Позвонил телефон, и, когда Васильев снял трубку, Ефремов, поглядев на пальто, сказал:
   — Меня, наверное?
   — Кого? — спросил Васильев и успокаивающе мотнул головой в сторону Ефремова. — Здравствуй, здравствуй! А кто это? Володька? Конечно, конечно! Вы где сейчас? Петр, слышишь: Володька приехал из Мурманска и встретился с Гольдбергом, тот вчера из Донбасса. От площади Ногина на пятнадцатом, до Смоленского. Машина? Еще лучше. Найдется, конечно: на стульях или на полу. Раз машина, тогда через Тверскую поедете и купите… Нет, брат, у Елисеева сейчас Инснаб. На углу Триумфальной… Я думаю, хватит двух.
   — Ну, чего там: пусть три берет и, помимо всего прочего, воблу, — сказал Ефремов.
   — Володька, главный велит три взять… А ты еще помнишь? Любимая его закуска. Правильно! Берите воблу. Мне? Тоже помнишь, молодец! Ну, катите! — Он повесил трубку и сказал: — Вот здорово!
   Они приехали через полчаса, и сразу поднялся смех, разговоры.
   — А ну, сними шапку! Ефремов, Ефремов, погляди на Гольдберга.
   Они хлопали друг друга по спине, насмешливо похохатывали, говорили веселые колкости.
   — Вся курчавость вылезла, — говорил Ефремов. — Гляди, сапожища.
   Гольдберг — маленький, худой человек с красными огромными ушами, потирая руки и скрипя сапогами, прошелся по комнате и весело сказал:
   — Лысый, лысый! Смешно сказать! Вы посмотрите на Володьку Морозова. — Потом он высморкался и спросил: — Не женились? Молодцы, честное слово!
   Второй приехавший — высокий, полный человек с небольшой светлой бородкой — разматывал кашне и, улыбаясь, смотрел на товарищей.
   — Ефремов, это про тебя в «ЗИ» писали, благодарность за какие-то оборонные работы? — спросил он.