Одинаково прекрасными казались ему величественный путь Фарадея и Менделеева, трагическая дорога Чернышевского и Карла Либкнехта. Кем быть? Ньютоном или Марксом? Это был не шуточный вопрос, и Коля, несмотря на свою ученость, не мог решить его.
   Главная беда заключалась в том, что не с кем было посоветоваться. Отец был отсталым человеком, он не знал, что существует классовая борьба и что атомы состоят из электронов. Мать, когда Коля сказал ей, что подумывает уйти в Красную Армию, назвала его юным мечтателем, узнала в нем свою неспокойную душу и обещала снять с него штаны, ботинки и запереть в кладовую.
   И вдруг Коля увидел человека, который разительно не походил на окружавших его людей. Орел среди кур! Это был человек, сошедший со страниц книги, это был человек его ночных мечтаний.
   Вчера он сказал: «Знаешь, юноша, когда-то я хотел, подобно Лафаргу, покончить с собой, достигнув шестидесятилетия, боялся старческого окостенения, но, глядя на твоего папашу, вижу, что во мне есть еще запасец пороха лет на тридцать». Он не был похож и на Фактаровича, — ни разу он не сказал громкой, напыщенной фразы, от которой Коле сделалось бы совестно и неудобно. То, что он говорил, было всегда просто, до смешного понятно. В нем была громадная сила насмешки. И в нем было еще нечто, чего Коля, несмотря на свою ученость, не мог понять. Ночью, лежа в постели и вспоминая разговор с Верхотурским, он вдруг расплакался — такое необычайное волнение охватило его.
   И вот этот человек сидел на табурете, перебирал, подобно четкам, связку сморщенных коричневых грибов и, смеясь, говорил:
   — Москвин — человек в теории явно невинный. Факир чудовищно утверждает куновскую ересь, он защищает ее не от испорченности, а лишь в силу той же невинности в теории. Единственным ответившим, что же такое производственные отношения, оказался юный абитуриент, потому начнем с начала.
   Никогда Коля не был так горд и счастлив, как в эти мгновенья.
   Урок длился около двух часов.
   Москвин, красный, точно он все еще сидел перед раскаленной плитой, прислушиваясь к словам Верхотурского, то хмурился, то вдруг начинал улыбаться и кивать головой. Коля, вывалив изо рта язык, быстро писал в общую тетрадь, на первой странице которой было написано синим карандашом: «Абсолютная истина прекраснее всего». Фактарович внимательно смотрел на Верхотурского и временами, делая страдальческое лицо, бормотал:
   — Ну, положим, это я знал давным-давно.
   — Я у тебя потом спишу, — сказал Коле Москвин.
   А после лекции у них началась беседа, и впервые,
   пожалуй, в квартире доктора люди оживленно, волнуясь и перебивая друг друга, говорили о предметах, не имеющих никакого отношения к их личным делам, удачам и неудачам.
   За обедом Марья Андреевна сердито сказала:
   — Поля, ты, видно, влюблена: суп соленый, как рапа, его невозможно в рот взять.
   И Факторович, зная застенчивость Москвина, сказал невинным голосом:
   — Хорошо, что Москвин не готовил третьего, а то кисель тоже был бы соленым.
   Эффект получился внушительный: Поля убежала, а Москвин подавился.
   Он так смутился, что не мог поднять головы, сидел красный, со слезами на глазах, и старательно, деловито жевал, точно ел не кисель, а жесткое мясо.
   Спас его приход доктора, как всегда опоздавшего к обеду. Доктор не выносил, когда разговор шел без его участия. И сейчас, усевшись, он потер руки, беспокойно посмотрел на Фактаровича и сказал:
   — Позвольте, позвольте минуточку, я вам лучше расскажу нечто более интересное.
   И он принялся рассказывать. Все давно уже пообедали, Поля убрала со стола, а доктор все выкладывал да выкладывал одну новость за другой.
   — Вам нездоровится? — спросил доктор у Фактаровича. — Могу вас порадовать: сегодня заезжал ко мне городской инженер и обещал через два дня пустить станцию, штаб армии дает ему восемь вагонов каменного угля.
   В это время кто-то робко постучал в дверь и спросил:
   — Доктор, вы скоро? — Это, очевидно, был ходок от ожидавших в приемной больных. Доктор вскочил и убежал.
   После обеда Москвин и Фактарович сидели на кроватях. Уныние охватило их. Покачиваясь и зевая, они смотрели друг на друга…
   — Эта жирная жратва угробит нас, — убежденно проговорил Фактарович.
   — Да, — сказал Москвин, — давай поговорим с Верхотурским — нужно выбираться отсюда.
   — Тут, наверное, есть подпольный комитет, но как с ним связаться?
   В это время вошел Верхотурский. Он оглядел унылые фигуры товарищей, уселся рядом с Москвиным, обнял его за плечи и сказал:
   — Дети мои, может быть, вам и следует еще пожить здесь и полечиться, но мне лично пора прекратить пытку сливочным маслом и цыплятами, труба зовет.
   — Мы не останемся, — в один голос крикнули Москвин и Фактарович.
   Верхотурский изложил им свой план:
   — Я говорил с доктором. «Культура культурой, — сказал я ему, — но если нас обнаружит дефензива, то тебе не поздоровится». Вы знаете, что он горит желанием помочь нам, ему это легко сделать. У него громадные связи, все извозчики его знают. Доктор сегодня был у одного промышляющего контрабандой, он должен вернуться через два дня, и в следующий рейс мы поедем с ним. Вот и все.
   — А как же он нас провезет? — усомнился Москвин. — Вдруг начнут документы проверять?
   Верхотурский рассмеялся:
   — Ну, милый мой, вы не знаете этих бородатых мошенников: они провезут на подводе дредноут, не то что трех добропорядочных людей. — Он снова рассмеялся: — Я вспоминаю, как при налаженной границе возил через Дунай кипы нелегальщины; единственное, чего боялся мой гид, это как бы лодка не утонула от чрезмерного груза.
   — Не знаю, — сказал Фактарович, — а по-моему, нужно искать связей с подпольным комитетом, я не верю этой сволочи.
   — Что же, Факир, ищите, — ответил Верхотурский, — я вам не запрещаю.
   — Буду искать, — сказал упрямо Фактарович, — я не верю этой накипи.
   Он ушел из комнаты и в коридоре столкнулся с Колей.
   — Верхотурский здесь? — спросил Коля. — Я хочу у него узнать, не ошибся ли я, когда записал…
   — Он спит, — перебил Фактарович и отвел Колю к вешалке.
   — И я пойду, — умоляюще прошептал Коля и схватил Фактаровича за руку. Потом Коля принес в ванную комнату охапку своей одежды, и Фактарович надел Колину серую курточку, а свою гимнастерку бросил в корзину для грязного белья. Курточка пришлась ему впору — он был узкоплеч и мал ростом.
   Взявшись за руки, они вышли через кухонную дверь.
   За ужином обнаружилось, что Фактаровича и Коли нет дома. Поля сказала, что видела их, — они ушли вместе. На дворе было уже совсем темно. Марья Андреевна посмотрела на часы, потом на темные окна и схватилась рукой за грудь — у нее начался сердечный припадок. Марью Андреевну уложили на диван, и доктор, стоя над ней, громко шептал, отсчитывая валериановые капли. Вдруг она зарыдала и протянула вперед руки — в дверях стоял Коля. Лицо у него было грязно, рубаха порвана.
   — Пей, пей, — плача от радости, закричала Марья Андреевна и протянула сыну приготовленный для нее стакан с валериановыми каплями.
   — Оставь меня в покое, пей сама, — сердито сказал Коля и быстро спросил: — Он не пришел?
   — Нет, — ответил Москвин и сразу все понял.
   Ясное дело — Фактарович попался. Да, Коля подтвердил это. Они вышли на улицу и на углу увидели бегущих людей. «Назад, назад!» — кричали люди. Они не успели убежать, их окружили солдаты и погнали на главную улицу. Там их присоединили к толпе задержанных.
   Конный офицер ездил вдоль колонны и хлыстом указывал на некоторых людей, велел им выйти из толпы; указал он и на Фактаровича.
   — Учуял, гад! — сказал Москвин.
   — Ну, и их увели под конвоем, — рассказывал Коля, — а нас погнали на товарную станцию грузить мешки в вагоны.
   — С чем мешки? — спросил доктор.
   — Зерно и сахар, — всхлипывая, ответил Коля. — Наверное, сто вагонов.
   — Это в обмен на каменный уголь, — сказал Верхотурский.
   — Да, в обмен, — подтвердил Коля. — А потом один пьяный, я не знаю, кто он, в коротеньком мундире, вынул шашку и начал резать одному старому еврею бороду, и у того пошла из лица кровь, и он стал кричать, а он начал его бить сапогом. И все стали кричать и плакать, чтобы его отпустили, и тогда они начали бить всех саблями не насмерть, а плашмя, по лицу и по голове. И поднялась паника, а там еще кругом стояли женщины, и они ужасно закричали и заплакали, тогда я проскочил под вагон и убежал. Да, и еще, когда всех начали бить, возле меня стоял один грузчик, и он вдруг страшно закричал и ударил того, коротенького, по морде, и он упал, а я сам видел, как они его зарубили.
   — Боже мой, — вдруг вскрикнула Марья Андреевна, — ведь ребенок был на волосок от смерти!
   Она обхватила Колю за плечи и, прижав к себе, начала целовать в щеки, а он вырывался и сурово говорил:
   — Да оставь ты эти глупые нежности!
   — Чего ради вас понесло на улицу? — спросил доктор.
   — Просто вышли погулять!
   В комнате-кладовой Коля рассказывал секретные подробности Верхотурскому и Москвину.
   — Да скажи мне, пожалуйста, куда он хотел идти? — спрашивал Верхотурский.
   — К машиностроительному заводу, в рабочие кварталы.
   Верхотурский ударил себя обеими руками по ляжкам:
   — Вот уж действительно совершенный ребенок! Что же, он хотел в рабочих кварталах стать на углу кварталов и останавливать прохожих: «Простите, вы случайно не член подпольного комитета?» Он тебе не говорил, что собирался делать в кварталах?
   — Пойду искать, — решительно сказал Москвин.
   — Что?! — гаркнул Верхотурский. — Хватит того, что один уже провалился возмутительно, по-дурацки; не терплю этого картонного героизма, не сообразного ни с какой целью.
   — Может, и несообразный, — сказал Москвин, — а я Фактаровича так не оставлю.
   — О господи! — вздохнул Верхотурский и принялся убеждать Москвина.
   Почти до утра по коридору раздавалось топанье Полининых босых ног, — разволновавшаяся Марья Андреевна принимала лекарства и пила чай. Но Москвин не вышел в коридор, он сидел на кровати, держась руками за голову, и тихо вопрошал:
   — Эй, Фактарович, дружба, что же это?
   Верхотурский лежал молча, и не было известно, спал
   он или думал, глядя в темноту.


VII


   Это был тяжелый день. Утром доктор ссорился с женой. Из спальни были слышны их злые голоса.
   — Ты превратила наш дом в конспиративную квартиру, — говорил доктор. — Теперь этот человек на допросе укажет, что скрывался у нас, потом найдут этих двоих… Ты понимаешь, что это все значит?
   — Это не твое дело, — отвечала Марья Андреевна, — я буду отвечать за все, а не ты.
   — Ты нас погубишь, сумасбродка!
   — Не смей учить меня! — крикнула Марья Андреевна. — Ни один человек не посмеет сказать, что я ему отказала в помощи, слышишь ты или нет?
   Москвин, сидя в столовой, слышал этот разговор. Он ушел на кухню.
   — Эх, дурак, не знаешь ты, что такое Фактарович, — бормотал он и ругал доктора.
   На кухне тоже был тяжелый день — стирка. Поля, стоя среди мятых холмов грязного белья, терла тяжелые мокрые скатерти на волнистой стиральной доске. Серый столб пара поднимался до самого потолка, воздух в кухне был тяжелый, как мокрая грязная вата. Потное лицо Поли казалось совсем старушечьим, глаза выпуклыми и злыми. Она стирала с пяти часов утра, но вызывавшая ярость и тошноту груда белья не хотела уменьшаться. В дни стирки все боялись Поли, даже Марья Андреевна предпочитала не ходить в кухню и, заказывая обед, робко говорила:
   — Варите сегодня что хотите, что-нибудь полегче.
   В день стирки кошка сидела в коридоре, вылизывая бока и нервно подергивая лопатками, нахлебник-пес уходил на нижнюю площадку кухонной лестницы и уныло взирал на полено, которым в него метнуло обычно ласковое существо, царившее среди сладких костей и великолепных запахов кухни.
   Но Москвин не знал этого, и потому он не мог по-настоящему оценить улыбку нежности, которой встретила его Поля. Мрачно кивнув ей, он пошел к плите и взялся за кочергу, «поднимать давление». Лишь несколько раз искоса поглядев, как мечутся под сорочкой Полины груди, Москвин спросил:
   — Что, замучили тебя?
   Поля, распрямившись, повела плечами, стряхнула с рук трещавшую мыльную пену, упавшую в серо-голубую, казавшуюся почему-то холодной воду, вытерла пот со лба.
   — Шоб воны уже вси повыздыхали, буржуи проклятьи, — сказала она и улыбнулась Москвину усталым, нежным ртом. Потом она снова склонилась над корытом.
   Это был тяжелый день. Ветер поднимал тучи пыли, она мчалась над улицей, плясала на площади, слепила прохожих, забивалась в уши, в нос, противно скрипела на зубах. И этот холодный ветер, потушивший жар весеннего солнца, это пьяно пляшущая над площадью пыль вселяли тревогу в сердца.
   Сорванные ветром ставни хлопали, и прохожие вздрагивали — им казалось, что снова над городом рвутся снаряды. Их путал шорох ветвей, грохотанье жести на крышах, гневные глаза красноармейца с несорванного плаката: «Шкурник, иди на фронт!» Все говорило о призрачности покоя, обещанного полковником Падральским.
   А когда по главной улице поспешно прогрохотали орудия легкой батареи и куда-то поскакали с бело-красными флажками кавалеристы, в городе родился слух, что большевики снова перешли в наступление, что дивизии, переброшенные с южного фронта, разбили поляков.
   Верхотурский ходил по комнате, заложив руки за спину. Вот он зацепился ногой за торчащее тугое ухо мешка и так остервенело пнул по мешку ботинком, что поднялось облачко муки и светлым пятном легло на пол.
   Верхотурский подошел к стене, сорвал объявление о турнире и, скомкав его, сердито бросил.
   — Факир, — сказал он, — за такие вещи надо исключать из партии. Вместо того чтобы спокойно подождать два дня… — и он наступил на объявление.
   По всему было видно, что и ему нелегко давалось спокойное ожидание. Лишь когда пришел Коля, Верхотурский перестал ходить по комнате. Почему-то присутствие этого худого, нескладного мальчика успокаивало его.
   — Товарищ Верхотурский, сердито сказал Коля, — возьмите меня с собой!
   — Ку-уда? — рассмеялся Верхотурский. — Коля, — сказал он и сам удивился своему голосу, — Колюшка, тебе ведь нет еще пятнадцати лет; ей-богу, это получится по Майн Риду, над которым ты смеялся.
   Подбородок Коли отвис, углы губ опустились, лицо сделалось от этого совсем длинным, и Верхотурский, глядя на него, проговорил:
   — Ты, брат, не знаешь, какая чудесная жизнь лежит перед тобой. — Он закрыл глаза и покачал головой. — Какая жизнь, ах какая жизнь! Наука, музыка, вот эта самая медицина, которую мы здесь, сидя с тобой, освистали. Какие у нас будут врачи, ученые, писатели!… И ты один из них, Коля.
   Но лицо Коли не сделалось веселей, хотя он внимательно слушал про чудеса будущей жизни.
   — Знаешь что? — сказал Верхотурский. — Ты приезжай ко мне в Москву, как только наладится движение, напиши и приезжай. Условились? — Он обнял Колю за плечи и вдруг поцеловал его в висок. После этого он рассердился и сказал: — Извлеки-ка Москвина из кухни, продолжим наши занятия.
   Марья Андреевна весь день ссорилась с мужем и поэтому особенно нежна и внимательна была к Москвину и Верхотурскому.
   — Вы будете купаться, — сказала она Верхотурскому, — сегодня стирка и есть горячая вода в колонке.
   Марья Андреевна подробно объяснила ему, что ванну не следует делать слишком горячей, что ни в коем случае нельзя становится босыми ногами на каменный пол, что тотчас после ванны нужно лечь и укрыться, ужин ему принесут в постель.
   Она погладила его по плечу и сказала:
   — Когда я думаю о вас, мне хочется плакать: вы старше доктора на несколько лет, а у вас нет ни семьи, ни уюта, ни дома. Вечный вы странник!
   — Ничего, ничего, — утешил ее Верхотурский, — я привык.
   Он пошел в ванную комнату, а Москвин отправился с Полей на чердак развешивать белье.
   После ванны Верхотурский, войдя в комнату, посмотрел на пустую кровать Фактаровича и сказал:
   — Эх, Факир, Факир…
   Он сидел, спустив ноги с кровати. Из столовой слышались звуки пианино — это Марья Андреевна играла полонез Шопена.
   Тело болело после купанья, голова немного кружилась, а музыка была такой печальной и веселой, такой тонкой и капризной. От нее болело сердце, и ничего, казалось, не могло быть слаще и ненужней этой боли. А может быть, сердце болело оттого, что он не послушался Марьи Андреевны и купался в очень горячей воде?
   Верхотурский открыл глаза — перед ним стоял доктор.
   — Я на минуточку, — сказал он. — Должен сообщить неприятную историю: только что прибегали звать меня к человеку, с которым вы должны были завтра уехать. Он сломал себе ногу, понимаете — вносил кипу товара и упал с лестницы.
   — Фу-ты, черт, как глупо! — сказал Верхотурский и, поглядев на доктора, добавил: — Не нужно огорчаться, через два дня, так или иначе, нас здесь не будет.
   — Что ты, что ты! Живите здесь хотя два года, — ответил доктор.
   Он ушел, а Верхотурский закрыл глаза и слушал музыку. Кажется, никогда в жизни ему не было так грустно, как в этот вечер.
   Потом музыка прекратилась, и он лег в постель. Сердце тяжело хлопало, в груди кололо, иногда сердце вдруг проваливалось куда-то, и он хватался рукой за спинку кровати; казалось, что он летит.
   Да, Верхотурский купался в горячей воде, и вот сердце расшалилось.
   Москвин пришел с чердака, когда хозяева уже легли спать.
   Войдя, он увидел пустую постель Фактаровича, и холод тревоги охватил его. Весь день он тосковал, охал, не переставал думать о товарище, а вечером совершенно забыл про него. Может быть, Фактаровича вели на расстрел, пока Москвин развешивал белье на чердаке?
   Проснулись они одновременно, их разбудила Поля. Какой-то человек стоит под кухонной дверью и спрашивает их. Часы в столовой пробили три раза, было совершенно темно. Москвин побежал на кухню босиком.
   Через несколько минут он вернулся.
   Верхотурский спросил из темноты:
   — Ну, что?
   — Идем, идем, — возбужденно зашептал Москвин. — Ждут нас. Лошади, документы — все есть… Фактарович удрал из комендатуры вместе с этим парнюгой из комитета, в деревне нас дожидается. — Он вдруг рассмеялся: — Поля-то ни за что его впустить не хочет — хозяина бережет, он на лестнице нас ждет.
   Они оделись в темноте, волнуясь и спеша, — так одеваются матросы, разбуженные в своем доме ночной тревогой, зовущей их в плаванье.
   И с тем чувством, с которым моряки, ни разу не оглянувшись на мирные огоньки земли, вдыхают холодный воздух и радостно всматриваются в мрачное и суровое ночное море, в котором им суждено жить и умереть, Верхотурский и Москвин навсегда ушли из теплого докторского дома.
   И они не узнали, что произошло после их ухода. Поля зашла в кабинет доктора. Там она долго рылась в стеклянном шкафчике и выбрала из всех баночек с лекарствами самую большую, самую темную склянку, с грозной латинской наклейкой «Kalium Bromatum», высыпала на руку белые кристаллики, помертвев, проглотила соленый, страшный порошок.
   Жизнь была не нужна ей — она знала, что больше не увидит ушедшего.
   Утром она проснулась, руки и спина болели от вчерашней стирки, глаза опухли — всю ночь она плакала во сне. Долго Поля не могла понять, ушла ли она на тот свет или осталась на этом.
   А когда дом проснулся, все зашли в комнату-кладовую и увидели две пустые, смятые постели и третью — аккуратно застеленную.
   Коля, чтобы не расплакаться, быстро бормотал:
   — Дом Советов, комната сто восемнадцать. — Как только прогонят белополяков, он уедет в Москву, к Верхотурскому.
   А доктор стоял перед Марьей Андреевной и, загибая пальцы, говорил:
   — Ушли не простившись, не написав записки. Москвин надел мои совершенно новые брюки, которым буквально нет цены, в-третьих… — доктор показал на заплаканное лицо Поли.
   — Ах, оставь, пожалуйста, — сказала Марья Андреевна, — ты хочешь, чтобы они тебе, как пациенты, заказывали у ювелира серебряные подстаканники с именной надписью?
   Но по всему было видно, что ее огорчил и обидел ночной уход комиссаров.

 
   1935


В ГОРОДЕ БЕРДИЧЕВЕ


   Было странно видеть, как темное, обветренное лицо Вавиловой покраснело.
   — Что смеешься? — наконец сказала она. — Глупо ведь.
   Козырев взял со стола бумагу, поглядел на нее и, замотав головой, снова захохотал.
   — Нет, не могу, — сквозь смех сказал он, -…рапорт… комиссара первого батальона… по беременности на сорок дней.
   Он стал серьезен.
   — Что же. А кого вместо тебя? Разве Перельмутера, из политотдела дивизии?
   — Перельмутер — крепкий коммунист, — сказала Вавилова.
   — Все вы крепкие, — промолвил Козырев и, понизив голос, точно говоря о стыдном, спросил:
   — И скоро, Клавдия, рожать будешь?
   — Скоро, — ответила Вавилова и, сняв папаху, вытерла выступивший на лбу пот.
   — Я бы его извела, — басом сказала она, — да запустила, сам знаешь, под Грубешовым три месяца с коня не слезала. А приехала в госпиталь, доктор уже не берется.
   Она потянула носом, будто собираясь заплакать.
   — Я ему и маузером, окаянному, грозила, отказывается, поздно, говорит.
   Она ушла, а Козырев сидел за столом и рассматривал рапорт.
   «Вот тебе и Вавилова, — думал он, — вроде и не баба, — с маузером ходит, в кожаных брюках, батальон сколько раз в атаку водила, и даже голос у нее не бабий, а выходит, природа свое берет».
   И ему почему-то стало обидно и немного грустно.
   Он написал на рапорте «в приказ» и, нерешительно кружа кончиком пера над бумагой, сидел наморщив лоб — как писать?
   «Представить с сего числа сорокадневный отпуск», еще подумал и приписал «по болезни», потом сверху вкорякал «по женской», выругался и «по женской» зачеркнул.
   — Воюй вот с ними, — сказал он и кликнул вестового.
   — Вавилова-то наша, а? — громко и сердито произнес он. — Слыхал небось?
   — Слышал, — ответил вестовой и, покачав головой, сплюнул.
   Они вместе осудили Вавилову и вообще всех женщин, сказали несколько похабств, посмеялись, и Козырев, велев позвать начальника штаба, сказал:
   — Надо будет к ней сходить, завтра, что ли, ты узнай, она на квартире или в госпитале, и вообще как это все.
   Потом с начальником штаба они до утра ползали по столу, тыкаясь в полотно двухверсток, и говорили скупые, редкие слова — шел поляк.
   Вавилова поселилась в реквизированной комнате.
   Домик стоял на Ятках — так назывался в городе базар — и принадлежал Хаиму-Абраму Лейбовичу-Магазанику, которого соседи и даже собственная жена звали Хаим Тутер, что значит татарин.
   Вавилова въехала со скандалом. Ее привел на квартиру сотрудник коммунотдела, худой мальчик в кожаной куртке и буденовке. Магазаник ругал его по-еврейски, коммунотделец молчал и пожимал плечами.
   Потом Магазаник перешел на русский язык:
   — Нахальство у этих сморкачей, — кричал он Вавиловой, точно она должна была вместе с ним возмущаться, — надо только придумать. Уже нет больше буржуев в городе. Только одна комната осталась для советской власти у посадчика Магазаника. Только у рабочего, у которого семь человек детей, советская власть должна забрать комнату. А у Литвака-бакалейщика? У суконщика Ходорова? У первого миллионщика Ашкенази?
   Вокруг стояли дети Магазаника, семь оборванных, кудрявых ангелов, и смотрели черными, как ночь, глазами на Вавилову. Большая, точно дом, она была вдвое выше их папы. Им было страшно и смешно и очень интересно.
   Наконец Магазаник был оттеснен в сторону, и Вавилова прошла в комнату.
   От буфета, плоских перин, таких же темных и дряблых, как груди старух, получивших когда-то эти перины в приданое, стульев с разверстыми отверстиями, продавленных сидений на нее так густо дохнуло жильем, что она поглубже набрала воздуху в грудь, точно ныряя в воду.
   Ночью она не могла уснуть. За стеной, точно оркестр из многих инструментов, от гудящего контрабаса до тонких флейт и скрипок, храпела семья Магазаника. Духота летней ночи, густые запахи — все это, казалось, душило ее.
   Чем только не пахло в комнате.
   Керосином, чесноком, потом, гусиным смальцем, немытым бельем. Это было жилье человека.
   Она щупала свой вздувшийся, налитой живот, иногда живое существо, бывшее в ней, брыкалось и поворачивалось.
   Она боролась с ним честно, упорно, много месяцев: тяжело прыгала с лошади, молчаливая, яростная на субботниках, в городах, ворочала многопудовые сосновые плахи, пила в деревнях травы и настойки, извела столько йоду в полковой аптеке, что фельдшер собрался писать жалобу в санчасть бригады, до волдырей ошпаривалась в бане кипятком.
   А оно упорно росло, мешало двигаться, ездить верхом; ее тошнило, рвало, тянуло к земле.
   Сперва она во всем винила того, печального, всегда молчаливого, который оказался сильнее ее и добрался через толстую кожу куртки, сукно гимнастерки до ее бабьего сердца. Она видела, как он вбежал первым на страшный своей простотой деревянный мосток, как стрекотнул пулеметом поляк и его словно не стало: пустая шинель всплеснула руками и, упав, свесилась над ручьем.