Когда Николай Викторович приходил из госпиталя домой, жена спрашивала:
   — Ну, как там наши мальчики?
   У них детей не было, и им обоим приходилось называть так молоденьких раненых красноармейцев. И он, посмеиваясь, рассказывал жене о смешных происшествиях в маленьком госпитале.
   Но немцы не совсем забыли о флигельке в глубине парка. Однажды Николая Викторовича вызвали в санаторный отдел Управы и попросили представить список находящихся в госпитале раненых. Николай Викторович, составляя список, волновался, но чиновник в Управе, приняв список, даже не прочел его, а небрежно положил в папку: очевидно, список нужен был для какой-то отчетности, формальности.
   Немцы на фронтах продолжали побеждать, их военные сводки были полны ликования, и Николай Викторович старался не читать их…
   Уже поговаривали о том, что вскоре откроются санатории и в них будут лечиться не только оберсты и генералы, но и интеллигенция рейха.
   Оказалось, что кое у кого на квартире стояли интеллигентные немцы, которые, видимо, боялись Гитлера и Гиммлера и, видимо, не одобряли тех ужасов, о которых рассказывали живущие вблизи гестапо люди. И в общем жизнь чем-то стала похожа на ту, что шла раньше, и по-прежнему Николай Викторович радовался уюту своего дома, очарованию Елены Петровны и верил, что хорошо сделал, когда собранию кружка предпочел именины Лены Ксенофонтовой.
   И вот, когда Николай Викторович собирался домой, чтобы, пообедав и отдохнув, отправиться с женой в театр на представление «Потонувшего колокола», к маленькому флигельку подъехала, шурша по гравию, машина и из нее вышел толстый скуластый и курносый человек, с серыми глазами и светлыми волосами, совершенно похожий на советского районного агронома, либо завмага, либо лектора, читающего в групкоме домашних работниц лекции на темы социального страхования.
   Фуражка, серый мундир с погонами, пояс, перевязь на руке, партийный значок со свастикой и железный крест на груди подтверждали, что это чин гестапо, чье звание по ведомству безопасности соответствовало строевому полковнику вермахта.
   Николай Викторович — высокий, холеный, со своей элегантной сединой, красивым румяным лицом и чрезмерно, до пошлости, выразительными глазами — казался рядом с плебейски коротким, пузатым, срубленным и слепленным из простонародного дерьмового и бросового материала немцем, знатным и веселым владельцем имения, то ли большим русским барином, то ли иноземным герцогом.
   Но это только казалось.
   — Sie sprechen deutsch?
   — Ja vohle, — ответил Николай Викторович, которого в раннем детстве Августа Карловна обучала немецкому языку.
   «Ох, — подумал он о самом себе, — сколько грации, готовности, кокетства, страстного желания быть милым, послушным и хорошим вложил он в это воркующее: „Ja vohle“.
   И немец, услышав голос седого красавца барина и мельком оглядев его своим почти по-божьи всеведущим взором, взором существа, чьи деяния совершались на божественной высоте — где лишь смерть и живот, сразу определил, с кем он имеет дело.
   Огромные груды человечины пришлось сокрушить толстому, низкорослому чину из ведомства «Sicher Dinst».
   Он рушил, разваливал, раскалывал, гнул и ломал тысячи душ — тут были и католики, и православные, и боевые летчики, и князья-монархисты, и партийные функционеры, и вдохновенные, топтавшие каноны поэты, и исступленные, ушедшие из мира монахини. Перед угрозой жизни все рушилось и раскалывалось, летело кувырком, то упрямясь, то даже упорствуя, то с невероятной анекдотической легкостью. Но итог был один, исключения подтверждали закон. Люди, как дети перед рождественской елкой, толкаясь, тянулись к простенькой, грубой игрушке, которую им то протягивал, то грозился отнять дед-мороз из «зихер динст»… жить всем хочется — и Вольфгангу Гете, и Шмулику из гетто…
   Дело было несложное, и чиновник изложил его в коротких и ясных словах, без единого грубого либо циничного выражения, и даже произнес несколько неделовых фраз о том, что цивилизованные люди отлично понимают, что в всемирно-исторических деяниях армии и государств есть лишь одна мораль: государственной целесообразности. Немецкие врачи давно уже поняли это.
   Николай Викторович слушал, торопливо и покорно кивая, и в красивых глазах его была угодливость ученика, во что бы то ни стало стремящегося получше, добросовестней запомнить все то, что ему говорит учитель. В этом стремлении получше запомнить и усвоить выражалась лакейская преданность силе, а не жажда ученика понять учителя.
   И, глядя на холеного барина, курортного врача, чиновник гестапо добродушно подумал, что и смеяться тут нечему — ведь так сильны соблазны, так порабощен своей многолетней сладкой жизнью в чудном климате курорта, среди цветников и журчащей, пузырящейся лечебной русской воды этот человек. У него, конечно, много отлично сшитых костюмов, дорогая старинная мебель в квартире, он припас ценные, калорийные продукты, он, вероятно, ест у себя дома русскую икру, уворованную им из санаторного склада, он, должно быть, коллекционирует хрусталь, либо янтарные мундштуки, либо палки с набалдашниками из слоновой кости… И уж, конечно, у него жена красавица…
   Низкорослый человек, с толстой шеей, слепленный из дерьмового простого материала, был не так уж прост, его работа касалась тайного тайных в людских душах, и в зоркости, да и еще кое в чем, он уже мог поспорить с богом.
   Они вместе вышли из госпиталя, и Николай Викторович увидел, что у дверей флигеля стоят два немецких часовых — ни выйти, ни войти в госпиталь никто уже свободно не мог.
   Чиновник гестапо предложил довезти Николая Викторовича до дома, и, сидя на жестких подушках военного штабного автомобиля, они молча глядели на милые улицы, уютные дома всемирно известного курортного городка.
   Перед тем как проститься с Николаем Викторовичем, он кратко повторил уже сказанное:
   — Утром за доктором заедут на машине. Всех сотрудников госпиталя надо на короткий срок удалить из госпиталя, а после того, как Николай Викторович исполнит медицинскую часть дела и крытые санитарные фургоны отъедут от госпиталя, сотрудникам надо объяснить, что всех тяжелораненых и калек по распоряжению германского командования увезли в специальный госпиталь, расположенный за городом. Естественно, что Николаю Викторовичу следует молчать — он, пожалуй, больше всех будет заинтересован в том, чтобы дело не имело огласки.
   После того как Николай Викторович рассказал обо всем Елене Петровне и сказал: «Прости меня», — они молчали.
   Она сказала:
   — А я приготовила твой костюм и отгладила свое платье для театра.
   Он молчал, потом она сказала:
   — Иначе тебе нельзя, ты прав.
   — Знаешь, я подумал — ведь за двадцать лет я ни разу не был без тебя в театре.
   — Сегодня я тоже буду с тобой, и в этот театр мы тоже пойдем вместе.
   — Ты с ума сошла! — крикнул он. — Ты-то отчего?
   — Тебе остаться нельзя. Значит, и я.
   Он стал целовать ей руки, она его обняла за шею и поцеловала в губы, стала целовать его седую голову.
   — Красивый ты мой, — сказала она, — сколько мы сирот оставим.
   — Бедные мальчики, но я ведь ничего не могу сделать, вот только это.
   — Я не о них, я об этих наших сиротах.
   Они вели себя очень пошло. Они оделись в приготовленные для театра костюмы, она надушилась французскими духами, потом они ужинали, ели паюсную икру, пили вино, и он чокался с ней, целовал ее пальцы, точно они были влюбленными, пришедшими в ресторан. Потом они заводили патефон и танцевали под пошлое пение Вертинского и плакали, потому что они обожали Вертинского. Потом они прощались со своими детьми, и это было совсем уж пошло: они целовали на прощание фарфоровые чашечки, картины, гладили ковры, красное дерево… Он раскрыл шкаф, целовал ее белье, туфли…
   Потом она грубым голосом сказала:
   — А теперь трави меня, как бешеную собаку, и сам травись!

 
   1962 — 1963


В БОЛЬШОМ КОЛЬЦЕ


   На завтрак в воскресенье мама дала витаминного салата из сырой капусты, побрызганного лимонным соком, ломтик ветчины, чаю с молоком, две конфеты — мармеладку и театральную.
   После завтрака папа, как обычно, сказал:
   — Машка, поставь-ка нам скрипичную сонату.
   — Чью, папочка?
   И папа протяжно, в нос ответил:
   — Как ни странно, в этом случае Ойстрах мне приятней Крейслера, а Оборин — Рахманинова.
   И Маша поставила на проигрыватель восьмую скрипичную сонату Бетховена в исполнении Оборина и Ойстраха.
   Ей, как и папе, казалось, что Ойстрах и Оборин играют мягче, не так резко, как Рахманинов и Крейслер. Но девятилетняя Маша не только с папиных и маминых слов понимала, кто такие Рахманинов и Крейслер.
   Вертелся диск проигрывателя, и из его медленного, округлого движения рождался мир, в котором не было ничего плавного, округлого.
   Маша слушала музыку, морщила нос и хмурила белые брови, потому что папа и мама смотрели на нее, и ее это сердило.
   — Какое наслаждение, — сказала мама о музыке.
   — Да, да, — сказал папа, — радость, счастье.
   Папа обычно говорил горячо, а мама спокойно и почти никогда не соглашалась с папой. А когда спустя день или неделю мама учительски высказывала папины мысли, он протяжно произносил своим милым, гортанным голосом:
   — Ах, Любочка, как верно ты это сказала.
   Мама раньше преподавала в институте и теперь постоянно поправляла произношение у Маши. И Маша старательно повторяла за мамой слова, как они должны звучать по-правильному: не красивей, а красивее.
   Маша после переезда в новый дом в школу не ходила, так как у нее держалась от желез температура и доктор советовал некоторое время не учиться. Она проводила все время со взрослыми, и папа и мама не предполагали, что курносенькая, беловолосая и сердитая Маша замечает многие тонкости их отношений.
   Вот папа заговорил о судьбе русской музыки и о Скрябине, потом папа говорил о Модильяни, а мама возражала ему, а на следующий день мама сказала тете Зине: «Все же нельзя говорить о музыке двадцатого века, тотчас не назвав имя Скрябина», — и это были папины слова, над которыми мама смеялась, а спустя несколько дней она сказала тете Зине, указав на картину над роялем: «Ах, Модильяни, Модильяни, сводит он меня с ума».
   Самой большой и приятной комнатой был папин кабинет, но и в просторном папином кабинете было тесно от множества книг и картин; да и рояль занимал много места.
   Как— то Маша забыла на папином диване свою тряпичную дочку, Мотю, и слышала папины слова:
   — Любочка, эвакуируй, пожалуйста, это страшилище.
   Впервые Маша обиделась на папу — он ведь был очень
   добрый.
   И в этот воскресный день они слушали любимую папой скрипичную сонату Бетховена, и папа сказал:
   — Какая для меня радость слушать эту музыку!
   Машу не удивляло, почему радуется папа, музыка была прекрасна.
   Потом папа предложил маме и Маше сделать прогулку.
   Они жили в девятиэтажном доме на окраине Москвы. Дом был оборудован хорошо, с лифтами и мусоропроводами, с кондиционированным воздухом, ванны были устроены в виде бассейна, выложены бледно-голубой плиткой.
   Во всех девяти этажах жили деятели науки и искусства, машин у жильцов было много, они не помещались на асфальтовой площадке перед домом. И машины были такие же важные, как жильцы: все «Волги», «Волги», а у некоторых даже «Чайки», а у одного физика американский «бьюик».
   На плане, который видел папа, вокруг их дома стоял новый квартал с огромными магазинами, парками, фонтанами. Но строительство нового района отложили на некоторое время, и вокруг их дома стояли деревянные домики с садиками и огородиками, чуть подальше от шоссе, в низине, раскинулась настоящая деревня, где мычали коровы, пели петухи, а в огромной луже, такой огромной, что в ней бывали морские волны, плавали утки и мальчишки путешествовали на парусном кон-тики. А дальше было поле, а еще дальше лес.
   Они пошли гулять по асфальту, а потом по тропинке к лесу, где среди темного елового узора темнел свинцовый купол старинной церкви — папа говорил, что эта церковь построена в шестнадцатом веке.
   На новой квартире мама часто жаловалась: «Жутко далеко». А папа говорил, что ему приятна тишина и что глаза людей, живущих в избах, спокойные, ясные, нет в них лихорадки московского центра. Маша замечала, что в этом вопросе мама действительно была не согласна с папой, и, когда папа говорил, что здесь работается лучше, чем на старой квартире, она произносила: «Игра, игра!»
   И правда, папа так же, как и мама, не любил гулять в сторону деревни, там встречались пьяные, которые говорили неприличные слова и задирались. Особенно много плохого бывало по воскресным дням.
   Когда они вышли в поле, папа сказал:
   — Опасность воздушного нападения миновала.
   — Да тебе-то что, — сказала мама, — ведь тебе нравится жить на краю большого кольца Москвы.
   Но еще злей был барачный поселок, который стоял между их домом и Москвой. В этом поселке и трезвые говорили жильцам большого дома неприличные слова, такие, что мама сказала одной женщине в магазине:
   — Вы хоть ребенка постыдитесь…
   Но эта женщина сказала очень плохое насчет ребенка, мама поспешно проговорила:
   — Идем, идем, Машка!
   Они молча, держась за руки, шли по улице, окна старых бараков были на одном уровне с кучами шлака, угля, мусора, и Маше казалось, что бараки смотрят исподлобья, словно злые старушечьи лица, по самые глаза обмотанные платками.
   Грязные белые куры, с крыльями, меченными цветными чернилами, разбойничьи сигали по дворам, застиранное и залатанное пестрое белье грозно хлопало, парусило на веревках, чулки, казалось, шипели, как змеи, хотели броситься на Машу и ее маму.
   А когда на шоссе Маша спросила, почему сердилась женщина, мама ответила:
   — В нашем доме холодильники, хвойные ванны и гибкие души, а кругом эти избы с клопами, бараки, холодные уборные, колодец с журавлем, вот она и сердится.
   После случая в продмаге, куда мама и Маша зашли купить трески для соседской кошки, они уж больше не ходили в барачный поселок, да и что там было делать? Продукты и хлеб они привозили на машине из центра.
   Правда, соседка сказала маме, что в поселковой аптеке оказалось очень редкое венгерское лекарство, которого во всей Москве не достать, только в кремлевской аптеке, но мама сказала:
   — Нет, уж бог с ним.
   А в деревенском сельмаге продавался желудевый кофе в пачках и одеколон; там всегда было мало народу, но иногда у сельмага либо у поселкового продмага выстраивались шумные и нервные очереди. Как-то лифтерша, покинув пост, побежала в эту очередь, а потом объяснила Маше, что люди стоят за гольем — костями, требухой, за холодцом из голов и копыт — цена на все это дело дешевая, а продукция свежая, хорошего качества, прямо с бойни. Обычно же деревенские на загородном автобусе и на попутных машинах ездили в Москву покупать белые батоны, крупу, а некоторые и молоко.
   Вблизи Машиного дома, на шоссе, стояли по утрам старухи в ватниках и сапогах, предлагали перья зеленого лука. Старухи разговаривали с покупателями вкрадчиво, но когда они глядели вслед жильцам дома, в брючках и курточках прогуливающим своих собак либо делающим пробежку, у них было какое-то странное, смеющееся и одновременно отчаянное выражение глаз. А когда вдруг со страшным треском появлялся милиционер на мотоцикле, старухи, подхватив свои мешки, молча бежали в сторону деревни, тяжело топая сапогами.
   Однажды к дому пришел из леса молодой лось. Он осмотрел медленным думающим взглядом автомобили, сверкающие подъезды, черные лужи масла, натекшие на асфальт, понюхал бесконечно чуждые ему запахи бензина и мусорных контейнеров и неторопливо зашагал по шоссе, обратно в лес.
   Воскресная прогулка удалась: небо было голубым, а трава зеленой. Папа и мама шли по траве, уступая друг другу тропинку, и Маша пробегала по тропинке, опережая родителей, потом, поворачивая, вновь пробегала между ними и ловила слова их разговора и вновь проносилась вперед.
   Ей было хорошо. В небе плыли облака, но небо было большим, и облака не заслоняли солнца — хватало в нем места и облакам, и солнцу. Поле и лес молчали, но Маша чувствовала, что вокруг идет жизнь дятлов, ежей, кротов и что эта жизнь на земле и под землей связана с жизнью облаков, что темнели и наливались дождем и вновь светлели, и связана с жизнью Маши, которая бегала по тропинке мимо папы и мамы.
   Маша любила отца и мать, и, наверное, эта любовь помогла связать в веселый, счастливый узел и небо, и поле, и Машу.
   А под конец прогулка испортилась: в небе реактивный самолет стал чертить скучный меловой след, а на земле рявкнула гармоника, запели вкривь и вкось режущие женские голоса. И хотя небо по-прежнему было голубым, а трава зеленой и хотя геометрический след от самолета был белее облачка, а на земле слышались пение и музыка, а не крик и брань, все сразу стало само по себе, и веселый, счастливый узел развязался.
   И папа с мамой заторопились домой.
   — Странно, — сказал папа, — есть рядом и поле, и лес, а встрече с ним мешают вот эти ругатели и певицы, но когда здесь возникнет современный городской район, естественно, не станет ни леса, ни поля… Вчера перед вечером я стоял у открытого окна и услышал кукушку — вот ведь какая прелесть.
   — Это у генерала, что в квартире напротив, — сказала Маша.
   — Ага, видишь, — сказала мама, — сегодня ты со мной согласен. Ну ее, эту прелесть, не надо кукушек, только бы не было вечной тревоги, я боюсь Машу одну на улицу выпустить, кругом злоба этих баб и старух, бродят поллитровщики, и не знаешь, чего ждать от них.
   Обедали, как всегда в воскресенье, рано. К обеду пришла в гости жившая в трех комнатах одна, веселая, толстая женщина с блестящими глазами, четырежды орденоносная профессор Скобова, а из Москвы приехал папин друг, молчаливый, бледный Станислав Иванович, вернувшийся недавно из Африки.
   Про огромную толстую Скобову все говорили, что замуж ей не выйти, но что она очаровательный, прелестный человек. Она почему-то удивительно легко краснела, чуть что — во всю белую пухлую щеку заливалась малиновым румянцем.
   На первое был суп-пюре, на второе жареная утка, а на третье абрикосовый мусс из диетического магазина. Так как толстая Скобова боялась стать еще толще, она сладкого не ела, и ее порция досталась Маше.
   Когда Маша доедала мусс, она спросила у Скобовой:
   — Вам, наверное, завидно?
   И Скобова очень покраснела, а потом смеялась так сильно, что на ее карих блестящих глазах выступили слезы. Смех у нее был удивительно приятный.
   Маша очень наелась и, отодвинув пустое блюдечко из-под сладкого, сказала:
   — У-ф-ф! — и громко икнула.
   Никто не сделал ей за это замечания и не стал смеяться над ней, только папа обнял ее и сказал:
   — Мужичок мой дорогой.
   После обеда Станислав Иванович проиграл папе партию в шахматы и объяснил Маше, что это произошло оттого, что он выпил вина, а Маша ему сказала:
   — А ведь папа тоже пил вино.
   Потом пришли Барабановы со второго этажа, и все вместе пили чай и разговаривали… О Барабанове всегда говорили: «Он очень талантлив».
   Он занимался кибернетикой и то шутя, то серьезно говорил, что его электронные машины скоро смогут заменить поэтов и шахматистов. Его за глаза называли «гордость русской науки», а при встречах Володей и посмеивались над его пристрастием к модным костюмам, а жена каждый раз в разговоре останавливала его: «Володя, не говори глупостей» — и снимала с его пиджака пушинки.
   Разговоры за столом были о концертах в филармонии, о том, как скучно было на приеме в посольстве, как смешно жадничала чья-то жена, совершая покупки в парижских и лондонских магазинах, о диете, о многокомнатных академических дачах и о том, как их смешно делили при разводах мужья и жены, о смешных поступках пуделей и скотчей и о том, чья голова светлей — Льва Абрамовича или Александра Сергеевича. Об африканских львах и крокодилах Станислав Иванович ничего не рассказывал.
   И странно, говорил ли композитор, либо жена знаменитого онколога, либо жена еще более знаменитого физика, либо сам знаменитый физик, но предметы застольного разговора и слова, из которых делался разговор, были совершенно одинаковы. Маша отличала лишь голоса.
   Маша заметила, что физики и медицинские доктора особенно заинтересованно говорили о музыке и живописи, точно и часа не могли без них прожить, а художники и поэты горячились по поводу протонов и нейтронов, хотя Маше иногда казалось, что делали они это для того, чтобы казаться особенно умными. Обычно гости называли одни и те же имена и отчества. Маша их знала наизусть: Игорь Васильевич, Николай Николаевич, Андрей Николаевич, Борис Леонидович, Илья Григорьевич, Дмитрий Дмитриевич… Кроме этих нескольких имен, казалось Маше, в Москве не было жителей, с которыми встречались папины и мамины знакомые.
   Только папа не козырял этими именами, у папы имелась своя особая особенность. О чем бы папа ни говорил — о новой небесной звезде, о музыке Прокофьева, о картинах на выставке — он одновременно говорил о себе. Маша ощущала, что папа начинает разговор издалека, имея цель перевести его на себя: такой-то любит, но не понимает папу, близок ли папе тот-то, как плохо пишут о папе там-то, как сильно хвалит его англичанин, но папу раздражает: англичанин совершенно не понял папиной сути.
   Маша любила папу, гордилась им, но ее тревожило, что не только чужие, даже мама не может оценить, какой он милый, как он неумело, по-детски хитрит, когда, желая поговорить о себе, начинает с разговора о звездах или о концертах Бостонской филармонии.
   Вот сегодня, обращаясь к Скобовой, папа сказал:
   — Я убежден, что вы можете подтвердить мою мысль: в физике, как и в литературе и живописи, есть декаденты и есть так называемая народность…
   Сказал папа эти слова невинным голосом, никто, даже мама не сообразила, в чем дело, а Маша сразу поняла. И действительно, так и оказалось: вскоре папа стал рассказывать о стокгольмском институте, выдвинувшем его на премию.
   Маша знала, что всем нравится ее наружность — скуластая, с чуть-чуть татарскими глазами белоголовая девочка… Мама ее и одевала похоже на деревенскую: в полотняное платье с вышитыми красными крестиками петушками, и волосы ей стригла по-простому в скобку, с челкой на лбу. И все ее тормошили, восхищались ею, говорили: «Ей бы лапоточки, а не туфли, ну просто Нестеров».
   Маша почему-то очень устала за день. То ли она объелась за обедом, то ли от усталости она все время чувствовала противный вкус во рту.
   Наконец гости ушли, остался лишь Станислав Иванович.
   Маша особенно любила эти часы. Однообразные застольные разговоры прекращались, когда папа со Станиславом Ивановичем оставались вдвоем, они оба сразу менялись, они точно молодели, начинали смеяться, ссориться, бледный, молчаливый Станислав Иванович розовел, краснел, становился необычайно разговорчив, а папа однажды, горячась, ударил кулаком по столу и даже назвал Станислава Ивановича дураком.
   И теперь они спорили и даже ссорились по поводу кибернетики, и папа сказал:
   — Да пойми, все волнуются вовсе не потому, что машина станет равной человеку или даже там выше. Это никого не оскорбляет и не ужасает. Не в страхе перед равенством человека и машины суть. Боятся не машины, боятся человека. Суть в бессознательном ужасе человека перед человеком, не машина — человек грозит человеку. Понимаешь? Не равенства с машиной боятся, а неравенства людей, которое родится из равенства с машиной. Вот где беда! Боятся, что равенство с машиной сделает человека беспомощным в борьбе за свою свободу, сделает его вечным рабом не машины, а людей. Боятся, что равнозначность с неодушевленной конструкцией утвердит невиданную бесчеловечность, и уж барабановская машина будет по сравнению с человеком казаться вольным сыном эфира, жаждущим бури.
   — Глубокая мысль, — сказал Станислав Иванович, — не в том беда, что машина станет выше человека, беда, оказывается, в том, что человек будет ниже машины.
   — Чепуха! Не понял ты! — сказал папа. — И смешного в этом ничего нет.
   А затем папа сказал:
   — Да я ради сердечной правды брошу все — семью, дом, книги, возьму мешок и пойду.
   Тогда мама очень зло и кротко сказала:
   — Слова, слова, поза, поза… Единственным, чем ты действительно можешь пожертвовать, это мною, но вовсе не ради дороги и мешка, тебя не отличает постоянство.
   Папа уже не в первый раз говорил о мешке и дороге.
   Но на этот раз Маша слушала разговор невнимательно и не волновалась. У нее к вечеру отяжелело тело и особенно тяжелой стала голова.
   Она отказалась от ужина, даже думать о еде было неприятно, а когда на проигрыватель поставили пластинку с новым итальянским певцом, она задремала под «Аве Мария», и ей представилась кошка на мусорном ящике, Маша прижимала кошку к груди, и от нее очень пахло.
   Потом, сонную, ее укладывали спать, и она, засыпая, услышала из соседней комнаты мамин голос:
   — Увы, это уже не Марио Ланца.
   И действительно, за окном не пел Марио Ланца, Маша знала это слово, оно называлось: матерщиться.
   Ночью Маша проснулась от боли в животе и разбудила родителей. Когда мама прикоснулась к Машиному животу, девочка вскрикнула. Папа посмотрел на градусник и тихо произнес:
   — Боже мой.
   Это было ужасно: горячий керосин, осколки бутылки в кишках, боль, от которой пот выступал на лице и становились вдруг ледяными руки и ступни ног, и тут же, рядом с Машей, беспомощной девочкой, бледные лица отца и матери.