— Видали? — добродушно спросил доктор. — Каков домашний Робеспьер, это в собственной-то семье…
   — Конечно, буржуй, — подтвердила Марья Андреевна, — недорезанный буржуй…
   — Ну какой же он буржуй? — сказал Москвин. — Доктора — они труженики.
   И Москвин стал рассказывать, как на восточном фронте, где он тоже лежал в полевом госпитале — его там ранило осколком в ногу, — колчаковский эскадрон ворвался в деревню и доктор вместе с санитарами и легкоранеными отстреливались, пока не подоспел батальон красной пехоты.
   — И как еще пулял, сукин сын, из карабина австрийского, знаешь, короткий такой… — неожиданно обратился он к доктору.
   После разговора о том, буржуй ли доктор, все молча ели третье, позванивали ложечками.
   — Вы ничего не слышите? — спросил Коля, обращаясь к самовару.
   — Нет, — ответил Москвин.
   Тогда Коля подошел к окну и раскрыл его. И все сидевшие услыхали далекий, страшный крик.
   — А-а-а-а-а… — кричал город.
   Синее небо было полно величия и покоя, и казалось диким, что воздух так прозрачен и легок, что весело и нежно светит весеннее солнце и так беспечно переговариваются между собой воробьи, когда над городом навис этот ужасный человеческий вопль, полный смертного отчаяния и страха,
   — А-а-а-а-а… — кричали сотни людей.
   — Видите ли, — объяснил доктор, — когда они подходят к дому и начинают стучать в парадную дверь, самооборона бежит по квартирам и предупреждает жильцов, все становятся у окон и кричат. Соседние дома тоже начинают кричать, и в общем кричат целые кварталы. Иногда это помогает.
   — Чудовищно просто, — сказал Верхотурский и, быстро поднявшись, начал ходить по комнате.
   — Это ничего, — успокаивающе сказал доктор, — в центре города они себе ничего подобного не позволяют, у нас даже открыта парадная дверь. — Он поглядел на жену и сердито сказал: — Коля, закрой моментально окно, что за дурацкий мальчишка! Ты разве не знаешь, что маму это расстраивает?
   Марья Андреевна сидела, закрыв лицо руками, и плакала.
   — Боже мой, боже мой, — бормотала она, — когда кончится этот ужас? — Она подняла голову и закричала: — Поля, Поля, убирай со стола! — и, снова закрыв лицо, продолжала плакать.
   Она плакала и говорила, что нет у нее сил перенести окружающие ее страдания людей, всхлипывая, рассказала, как ужасно живет еврейская беднота, как погибают от голода беспомощные старики и старухи; рассказала, что закрылись благотворительные сиротские дома и сотни детей ходят по квартирам, просят хлеба; рассказала, как старики-пенсионеры, милые и хорошие люди, работавшие всю свою жизнь, теперь стоят с протянутой рукой; рассказала, как страшно умер старик-генерал, живший в соседнем доме. Она рассказывала, а Поля убирала со стола тарелки, ножи, вилки, плетеную хлебницу, солонки, голубые чашки, в которых подавался компот.
   — Вымой клеенку горячей водой, — сказала Марья Андреевна и провела рукой по столу — показала Поле тусклый след, оставшийся от пальцев. И пока Поля мыла клеенку, Марья Андреевна говорила, что помощь, которую она оказывает людям, ничтожна и нет силы, которая могла бы осушить море слез и страданий, принесенных революцией и гражданской войной.
   Ее красивая седеющая голова тряслась, как у старухи, все сидели молча, а через стекла вместе с нежным светом садившегося солнца в комнату входил тихий, далекий вой:
   — А-а-а-а-а-а…
   — Да, — сказал доктор, — я хочу знать только одно: почему во время революции, которая сделана для счастья людей, в первую очередь страдают дети, старики, беспомощные и ни в чем не виноватые люди? А? Объясните мне это, пожалуйста.
   Все вздрогнули от неожиданного звонка и молча переглянулись.
   — Я открою, — сказал Коля.
   — Ты с ума сошел, — вскрикнула Марья Андреевна и схватила его за рукав.
   — Поля, — ласково позвал доктор, — Поля, пойдите к двери.
   Звонок взвизгивал, чья-то безумная рука рвала его.
   — Что вы девушку посылаете? — сказал Москвин. — Уж лучше я схожу.
   — Через цепочку, через цепочку, — закричал ему вслед доктор.
   Москвин подошел к двери, подбадривая себя, состроил рожу, спросил невинным голосом:
   — Кто там?
   И тотчас женский голос закричал:
   — Откройте, ради бога, к доктору, к доктору! Ради бога, откройте, к доктору!
   Москвин снял цепочку, щелкнул английским замком, но дверь не открывалась.
   — Сейчас, сейчас, — сказал он и повернул нижний ключ, но дверь снова не открылась.
   — Тьфу ты, черт, что такое? — бормотал он и увидел, что дверь была заперта еще на три железные задвижки и большущий крюк.
   — Сейчас отопру, — сказал он и отодвинул задвижки.
   — Доктор, доктор! — закричала старая женщина в платке и побежала в столовую.
   — К сыну моему, доктор, умоляю вас, скорей! — говорила она, и платок хлопал, как крылья черной птицы.
   Она была полна безумия, и казалось, что ее отчаяние могло заразить не только живых людей, но и камни, по которым она бежала сюда.
   Но доктор, видевший страшную смерть в тихих комнатах и светлых больничных палатах чаще, чем воины видят ее на поле сражения, остался спокоен.
   — Да перестаньте кричать! — сказал он и замахал руками. — Если каждый больной станет так звонить, то на вас звонков не напасешься. И зачем, спрашивается, вы ворвались в столовую?
   Женщина посмотрела на него расширенными глазами. Ведь только сумасшедший может говорить про звонок и столовую, когда в мире случилось такое ужасное несчастье! Все спокойные люди были безумны. Кричать и выть должны они, — ведь ее сын погибает.
   — Доктор, идемте, доктор, идемте! — исступленно говорила она и тащила его за рукав.
   — И я пойду с вами, — сказал Москвин.
   — Отлично, веселей будет возвращаться, — сказал доктор. — Вы пойдете в качестве фельдшера.
   И Марья Андреевна дала Москвину докторский пиджак с широкой перевязью Красного Креста.
   Доктор собирался медленно, а в коридоре он вдруг остановился и начал брюзжать:
   — Вы имейте в виду, что во всем городе есть один безумец-врач, который выходит из дому вот в такие дни.
   Пустые улицы казались особенно широкими, а дома с закрытыми окнами и наглухо забитыми парадными дверями стояли точно шеренги серых людей, ожидающих казни.
   — А-а-а-а-а… — протяжно кричали привокзальные кварталы.
   — Доктор, доктор, скорее, — всхлипывая, говорила женщина и тянула его за рукав.
   — Да не могу я с моим миокардитом бегать как козел, — сердился он. — Если вы хотите скорее, нужно было извозчика достать.
   А когда они подошли к нужному переулку, Москвин услышал, как за воротами кто-то шепотом говорил:
   — Это доктор, доктор, я его узнаю.
   Должно быть, самооборона смотрела на них через щели в досках. Наконец они подошли к одной калитке. Москвин остался ожидать во дворе, а доктор с женщиной поднялись по черным железным ступеням кухонной лестницы.
   Доктор пробыл в доме недолго, скоро он спустился вниз, и Москвин спросил его:
   — Ну как, что с парнем? Доктор пожал плечами.
   — Что, пустяки? — обрадовался Москвин.
   — Какие пустяки? — удивился доктор. — Но вы себе представляете, чем я могу помочь молодому человеку, которому прикладом раздробили череп и который умер по крайней мере сорок минут назад? А? Как вы думаете, в таких случаях надо беспокоить врача?
   Они вышли на улицу, и сверху донесся острый, сверлящий крик, в котором не было ничего живого и человеческого — так кричит железо, когда его сверлят насквозь.
   Всю обратную дорогу доктор рассказывал Москвину, когда и кем были построены дома, мимо которых они шли. У него была громадная память, он помнил и знал все: сколько стоил дом, приносил ли он доход; доктор даже знал, как учатся дети домовладельцев и где живут их замужние дочери.
   Они не встретили ни одного человека, звуки шагов раздавались громко, как в ночной тишине.


IV


   В блюдечко было налито постное масло, ватка служила фитилем; называлась эта конструкция «каганец», и пользовались ею для освещения, взамен электричества. Каганец трещал — должно быть, к маслу была примешана вода, желтый пальчик пламени сгибался и разгибался, читать при его свете было почти невозможно.
   Они сидели на своих кроватях и смотрели, как тени мешков, ящиков, банок струились и взвивались по стенам, бесшумно сталкиваясь и вновь разбегаясь.
   Фактаровича лихорадило. Он измерял после ужина температуру, и у него оказалось больше тридцати восьми градусов. Лицо его с продавленными щеками было совсем темным. Москвин уговаривал его лечь в постель и взялся ему помочь снять туго сходившие сапоги.
   — Вы слышите, — сказал Фактарович и показал на темное окно, — это они!
   Армия входила в город. Могуче рокотали колеса восьмидюймовых орудий, скрежещущие по камням подковы лошадей выбивали искры, и казалось, что ноги коней громадны, как колонны, обросшие густой страшной шерстью. С жестяным криком проехал броневик, его прожектор осветил мрачно шагавшую пехоту, блеск сотен штыков. Броневик проехал, и штыки погасли, исчезли в темноте, но солдаты все шли и шли — был слышен гул их шагов.
   Комиссары стояли у окна, всматриваясь в темноту. То там, то здесь вспыхивали огоньки спичек, раздавались выкрики людей, поспешно отбрякивали подковы легконогих адъютантских лошадок, но эти звуки глохли в гудении тысяч шагающих сапог.
   — Подумать только, — сказал Верхотурский, — что парень, с которым я одно время встречался в варшавском подполье, который когда-то ходил на сходки, таскал за пазухой литературку, теперь вот заправляет этой контрреволюционной махиной, борющейся с коммунизмом.
   — Борющейся с коммунизмом! — крикнул Фактарович и взмахнул руками. И, может быть, потому, что голова его горела, он заговорил безудержно и громко о великой социалистической революции. И странное дело — хотя за темным окном раздавался равномерный ужасающий гул молча идущих полков, не было сомнения, что сила на стороне этого человека, стоящего у окна большой полутемной комнаты.
   Потом Москвин и Фактарович уснули. Москвин похрапывал, а Фактарович скрипел во сне зубами, и Верхотурский вспомнил, как в Лукьяновской тюрьме он четыре месяца провел в камере с товарищем, который скрипел ночью зубами; Верхотурский просился в одиночку, — этот зубовный скрип раздражал и не давал уснуть.
   Должно быть, оттого, что он слишком много ел, у него сделалась жестокая изжога, и он почти до утра лежал с открытыми глазами и, сердито щурясь в темноту, думал о вещах, занимавших его вот уже сорок лет. Мысли его не путались, а шли легко и быстро. Он точно записывал их косым, размашистым почерком. То, что он находился в захваченном врагами городишке, не волновало и не беспокоило его. Он знал, что найдет способ наладить положение, как делал это уже десятки раз.
   И только когда он вспомнил громадную пустоту сегодняшнего дня, вспомнил дом, полный дорогих и глупых вещей, разговоры за столом, ужин, обед, завтрак, чай, он забеспокоился, начал думать, как страшно было бы вдруг заболеть и пролежать здесь несколько недель.
   А за окном стояла полная тишина.
   Город, после того как вошли войска, спал глубоким сном, точно больной, измученный днем страданий в жестокой операционной комнате и, наконец, впавший в забытье.
   v
   Утром город зашумел весь сразу, в домах раскрылись окна, распахнулись парадные двери. Обыватели встречались, удивляясь встрече, всплескивали руками.
   — Ну, что слышно в городе? — спрашивали они.
   — Говорят, что штаб армии останется у нас постоянно. — И людям не верилось, глядя на военных, мирно ходивших тут же рядом, что вчера при виде этих серо-голубых шинелей они отходили от окон и, млея, ждали, не утихнет ли вдруг шум шагов возле их дома, не ударит ли мрачный завоеватель винтовочным прикладом по двери.
   На стенах расклеили приказ № 1, и все узнали, что комендант города — полковник Падральский. Полковник Падральский извещал население, что он хочет покоя и того, чтобы жители, не боясь реквизиций, занимались своими делами. Полковник велел всем сдать холодное и огнестрельное оружие, а в последнем пункте приказа жирным шрифтом извещал, что, если кто-нибудь вздумает стрелять по войскам из окон, он, полковник Падральский, велит сжечь дом, из которого производилась стрельба, «а все мужское население в возрасте от пятнадцати до шестидесяти лет, проживающее в доме, будет расстреляно».
   И обыватели согласно приказу полковника занялись своими делами: открыли магазины, перчаточные и шапочные мастерские, сапожные и портняжные заведения, кондитерские и пекарни. И краснощекий ювелир, спрятав под старинный темный комод сверток украденных им часов, рассказывал заказчикам, что его «сделал нищим» худой, небритый разбойник, тот, у которого он отвоевал лишь свои ботинки.
   А худой солдат ехал полем; ноги его коня дымились от пыли, лицо солдата было серым после ночного перехода, и он внимательно рассматривал бритый беленький затылок мальчишки, ведущего эскадрон по дорогам этой чужой страны, о которой товарищи шепотом рассказывали много чудесных и страшных историй.
   В этот день доктору исполнилось пятьдесят восемь лет, готовился «большой» обед, дом шумел и грохотал с утра. Марья Андреевна, одетая в ярко-голубой халат, повязав голову цветным украинским платком, убирала комнаты. Она снимала паутину и пыль с верха белой голландской печки, такой высокой, что Марья Андреевна, вскрикивая от страха, влезла на стул, поставленный на стол, чтобы дотянуться к верхним изразцам. Это трудное и опасное предприятие напоминало восхождение альпиниста на белоснежную вершину недоступной горы.
   Доктор, всплескивая руками, бегал вокруг и кричал:
   — Сумасшедшая, в твои годы, с твоим сердцем…
   Но Марья Андреевна не обращала на него внимания, у нее была любовь к тяжелым и опасным трудам. Она мастерски натирала воском полы, умело чистила дымоходы, не гнушалась прочищать толстой железной проволокой засорившийся унитаз и делала это так быстро и ловко, что старик дворник с восхищением говорил:
   — Ай да барыня! Вот это настоящая барыня!
   На кухне было невероятно жарко от громадной, топившейся с раннего утра плиты. Казалось, что мухи, шныряющие в открытое окно, не выдерживая жары, вылетают на улицу отдышаться, а освежившись и набравшись сил, вновь возвращаются к кухонным трудам.
   Москвин, сидя на корточках перед плитой, ворошил кочергой уголья, и светлые искры сыпались через решетку. Он так старательно подкладывал сухие березовые поленца, что плита прямо-таки ревела, заполненная белыми и желтыми лоскутьями пламени.
   Поля открывала духовку и говорила:
   Та годи же, в цэй духовци нэ то що стрюдель, а пасху можно печь.
   Она плевала на раскаленное дно духовки, и слюна вспучивалась и вскипала.
   Поля была сейчас счастлива. Сирота, ушедшая служить в город, она уже шесть лет работала прислугой, научилась готовить господские блюда, прошла всю хитрую школу горничной и кухарки, умевшей делать тысячи вещей, чтобы хозяева вкусно, тепло и чисто жили. Ночью, лежа на своей дощатой кроватке, полуживая от четырнадцатичасовой работы, она мечтала о том, как выйдет замуж и заживет своей, а не чужой жизнью. И теперь ей казалось, что кухня принадлежит ей, что она жена этого веселого молодого парня, который так ловко колет левой рукой дрова и так душевно расспрашивает ее про деревенскую жизнь, шепотом учит неповиновению докторше, жалеет ее загубленную у плиты молодость.
   И удивительное дело — Москвина тоже тянуло на кухню. Простой солдатский план, который он сразу же замыслил в вечер своего приезда, увидев девушку, принесшую самовар в столовую, сейчас казался поганым и ненужным.
   Он злился, когда Марья Андреевна за столом говорила, что на украденное у нее горничными и кухарками можно построить трехэтажный дом. Он поражался громадности работы, которая была навалена на Полю, — самовары, завтрак, обед, мытье полов, мойка посуды, дрова, вода, беганье к дверям, десятки мелких и мельчайших поручений. А поздно ночью, когда все уже ложились, из спальни раздавался голос Марьи Андреевны:
   — Поля, Поля, дай мне, пожалуйста, стакан чаю, я буквально умираю от жажды.
   И спустя минуту в коридоре слышалось топанье босых ног.
   По вечерам он сидел в кухне у открытого окна и разговаривал с Полей. Он учил ее тактике классовой борьбы, советовал, как устроить капкан для хозяйки и заставить заплатить восемьсот миллионов рублей за сверхурочную работу. Потом он рассказывал Поле, как ей будет хорошо и легко жить при социализме, утешал ее, что терпеть осталось недолго — месяцев восемь, десять. А днем, так как ему, рабочему человеку, было тошно видеть свое безделье и ее тяжкие труды, он рубил дрова, топил плиту и очень умело чистил картошку — так ловко, что Поля, глядя на него, хохотала и говорила:
   — А боже ж мой, ну чисто як женщина!
   Правда, теперь разгоряченный чугунным жаром плиты Москвин поглядывал на босые ноги Поли очень свирепыми глазами, и, когда она подходила к плите, он обнимал ее, они начинали возиться и хохотать.
   Оборванная старуха еврейка сидела на кухне, ожидая, пока пройдет хозяйственный пыл Марьи Андреевны и ее позовут в столовую рассказать про харкающую кровью дочь; про зятя, пытавшегося прокормить восемь человек шитьем мужских подштанников и потерявшего зрение, потому что, жалея керосин, этот умник работал в темноте; про заморыша-внука, родившегося без ногтей; про внучку, полгода сидящую дома, так как неудобно большой девочке выйти на улицу в одной рубашке. Старуха знала, что после ее рассказа Марья Андреевна закроет лицо руками и тихо начнет говорить: «Боже, боже», а потом вынесет ей столько мешочков крупы, муки и фасоли, что вся семья три недели не будет бояться голодной смерти. И она даже знала, что докторша снова куда-то уйдет и вернется с детским платьицем. Тогда Цына заплачет и докторша заплачет, потому что они обе старые женщины и не могут забыть детей, умерших двадцать лет назад. Старуха, тихонько покачиваясь, сидела на табурете и вдыхала сладкие, жирные запахи рождающихся пирогов. Москвин и Поля не обращали на нее внимания. Им казалось, что старуха ничего не видит, ничего не понимает, а она, искоса поглядывая на них, бормотала:
   — Ну-ну, надо иметь медное желание, чтобы хотеть такую девушку, как эта…
   Этот спокойный день был очень длинен. Факторович лежал, его лихорадило, кружилась голова. Читать ему не хотелось — в доме не было книг по философии и политической экономии, а Мережковского, которого принесла ему Марья Андреевна, он с презрением отверг. Лежа с закрытыми глазами, Факторович думал. Этот сытый, спокойный и ласковый дом напоминал ему детство. Марья Андреевна характером очень походила на одну его тетку — старшую сестру отца. И он вспомнил, как год назад, будучи следователем чека, он пришел ночью арестовывать ее мужа — дядю Зему, веселого толстяка, киевского присяжного поверенного. Дядю приговорили к заключению в концентрационном лагере до окончания гражданской войны, но он заразился сыпняком и умер. И Фактарович вспомнил, как тетка пришла к нему в чека и он сказал ей о смерти мужа. Она закрыла лицо руками и бормотала: «Боже мой, боже мой», — совсем так, как это делает Марья Андреевна.
   Да, с тех пор он не видел ни отца, ни матери, ни сестер. И сегодня он вспомнил их — может быть, они все умерли уже. Он задремал, и ему снились очень глупые сны.
   — Я не хочу больше супа! — плаксивым голосом кричал он и топал ногами, а отец чеканил:
   — Кто не ест супа, тот не получит компот.
   Потом он снова открыл глаза, над ним стоял Верхотурский и говорил:
   — Я вас разбудил. Вы плакали и орали диким голосом.
   Да, Фактарович себя скверно чувствовал в течение этого нудного и тяжелого дня. Несколько раз он приподнимал голову и удивленно смотрел на Верхотурского. Тот сидел на мешках, рядом с очкастым парнем Колей, и оживленно с ним говорил.
   Вероятно, чтобы не мешать Фактаровичу, они говорили вполголоса, слов нельзя было разобрать.
   Верхотурский смеялся, жестикулировал и, видно, рассказывал что-то смешное: Коля, слушая, вытягивал шею и часто ржал. Этот разговор очень занимал Факторовича: о чем мог так оживленно говорить участник двух заграничных съездов партии с этим мальчишкой?
   Но он снова задремал, а когда открыл глаза, Верхотурского и Коли уже не было. Постучалась Марья Андреевна, она пришла насыпать в длинные, похожие на чулки мешочки манную крупу и пшено. Крупа, шурша, сыпалась в мешочки, и Марья Андреевна громко вздыхала. Потом она сказала властным голосом:
   — Я вам запрещаю сегодня вставать с постели, обед вам принесут сюда.
   Фактарович сварливо ответил:
   — Ну, положим, я этого барства не признаю.
   — Я отвечаю за ваше здоровье перед вашей матерью, — сказала она и ушла, утряхивая крупу.
   Тоска охватила его, это бессмысленное существование было ужасно — больше месяца, как его эвакуировали с фронта, и он таскается по госпиталям, ведет нудные разговоры с врачами, а дни, проведенные в этом паточном доме, его окончательно доконали. Нужно сегодня же устроить совещание с Верхотурским и Москвиным. Нужно принимать срочные меры. Зачем добродетельная дама мучает его своими заботами?
   Перед обедом раздался резкий, тревожный звонок. Фактарович подумал, что это пришли звать доктора к тяжелобольному, но через несколько мгновений он услыхал громкий мужской голос, хлопанье дверей, стук сапог.
   — Цо?… Пся крев! — вдруг раздалось под самой дверью, и в комнату, гремя сапогами, вошел офицер в плаще и каске. Его лицо было совершенно белым, черные наглые усики колечками поднимались над верхней губой.
   Сердце Фактаровича остановилось.
   — Прошу пана, ваши личны документы! — лающим голосом крикнул офицер.
   «Пропало», — подумал Фактарович и, приподнявшись на постели, заикаясь, спросил:
   — Позвольте узнать, какое вы имеете право врываться в частную квартиру и проверять документы?
   Такой вопрос задал ему в прошлом году петлюровец-агроном, которого он пришел арестовывать.
   — Цо то есть право? — заревел поляк, и Фактарович подумал: «Они могут спрятаться в погребе».
   Он решил поступить, как птица, желающая хитростью увести охотника от своего гнезда. И как только Фактарович подумал, что нужно спасать Верхотурского и Москвина, он сразу же успокоился и, подняв глаза, в упор посмотрел на поляка. Тогда он увидел, что лицо офицера обсыпано мукой, а черные колечки усов нарисованы углем.
   — Что, намочил в штаны? — спросил поляк и принялся приплясывать вокруг постели.
   На этот раз они поссорились. Москвин сообразил, что переборщил, — Фактарович так переволновался, что не мог обедать.
   — Вы начали беситься, — сказал им Верхотурский. — Сегодня же вечером вводятся обязательные для коммунистов лекции по историческому материализму. Каждый день три часа.
   А на торжественном обеде было много гостей. Верхотурского представили им как одесского юриста, застрявшего в городе при переходе власти, а Москвин сошел за землемера, приехавшего лечиться из деревни. И так как всем было известно, что у доктора постоянно живут в гостях всевозможные родственники и знакомые, а также родственники знакомых и знакомые родственников, все поверили в юриста и землемера.
   За обедом рассказывали о страшном вчерашнем дне. Называли убитых, подробно перечисляли, кого и насколько ограбили, пили за здоровье лучшего врача в городе, за самое прекрасное и доброе женское сердце, а владелец аптеки, изрядно глухой старичок, предложил тост за «спокойствие, еще раз спокойствие и снова спокойствие и в общем за quantum satis спокойствия для всех мирных граждан и их семей».
   А к концу обеда все развеселились, и оказалось, что даже вчера, в этот страшный и тяжелый день, произошла одна прямо-таки уморительная история.
   Несколько богатых купцов, нарядившись в свои лучшие костюмы, отправились вместе с женами встречать поляков. На пустыре, возле вокзала, их нагнали два кавалериста и раздели буквально донага. Усатый доктор-хирург, рассказывая эту историю, помирал от смеха.
   — Если б вы только видели мадам Самборскую, если бы вы ее только видели! — мотая головой, говорил он. — Ведь они шли мимо моих окон. Вера Павловна думала, что со мной будет удар, клянусь вам богом, никогда в жизни я так не смеялся.
   — Что они, дети, что ли? — сказал доктор и пожал плечами. — Все знают, что, пока в городе разведка, следует сидеть дома и никуда не выходить. А эти еще сдуру нарядились.
   — Вы б уже молчали, — сказал усатый хирург. — Ведь вы единственный врач, который вчера занимался практикой.
   — Но ведь это его долг врача, — удивилась Марья Андреевна.
   С Верхотурским беседовал доктор Сокол, уроженец Одессы. Сокола беспокоили судьбы оперного театра. Верхотурский, выступавший в этом театре месяца полтора назад на конференции комиссаров 14-й армии, успокоил его.


VI


   Первое занятие состоялось после завтрака. Верхотурский начал с опроса учеников. Самым знающим оказался Коля. Со вчерашнего дня он не отходил от Верхотурского, говорил с ним весь вечер, принес ему толстые тетради, в которые записывал конспекты прочитанных книг. А утром, еще до завтрака, он пришел в комнату, уселся на мешок сахара и молча смотрел на Верхотурского.
   Этот мальчик прочел за свой пятнадцатилетний век столько книг, что мог потягаться в учености с человеком, имеющим высшее образование.
   Он читал курсы физики Эйхенвальда и Косоногова; читал «Происхождение видов», «Путешествие на корабле „Бигль“, „Основы химии“, проштудировал „Элементы дифференциального исчисления“, прочел несколько десятков книг по геологии, палеонтологии и астрономии. Сейчас он конспектировал первый том „Капитала“, переписывал в тетрадь целые страницы малопонятной ему книги. Его сильно беспокоило, должен ли он посвятить себя науке и подарить человечеству новую теорию строения материи либо вступить в ряды бойцов за коммунизм.