— А чеховских рассказов — с шопеновскими ноктюрнами, верно? — вставила Екатерина Георгиевна.
   — Неверно! Совершенно неверно! — сказал Розенталь, глядя на нее выпученными глазами. — Вот я предвижу, что как физика и химия, раньше резко различные, слились теперь на фундаменте атомистики и электронной теории и выводят свои основные положения из общих законов, так литература и музыка, архитектура и музыка и, наконец, даже математика и музыка — все эти различные проявления разума и духа человеческого в процессе развития должны обнаружить черты единства, идти к слиянию.
   — Ну да! А при чем здесь математика? — спросил Ефремов и начал возражать. Его ошарашил человек, говоривший о вещах, в которых, видимо, слабо разбирался, и ему захотелось уличить доктора в спекуляции и сказать ему: «Вы вульгарный идеалист».
   — Да и математика, — сказал Розенталь и начал говорить об эстетических элементах в анализе бесконечно малых, о музыкальности в решении одного дифференциального уравнения, обнаруживая немалые знания в интегрировании. Потом он рассказал о своих пациентах-математиках, страстных любителях музыки, и о том, что это не случайно, а внутренне обусловлено.
   «Да, крыть нечем», — сознался Ефремов, не ожидавший, что доктор знаком с математикой.
   — Да, а вот отчего начался весь этот разговор? — весело спросил Розенталь. — Кто помнит? — и снова уставился на Екатерину Георгиевну выпученными глазами.
   — Нет, я не помню, — ответила Екатерина Георгиевна.
   — Вот видите! А это движение мысли всегда интересно. Началось с того, что маляры не должны встречаться только с малярами.
   Он захохотал. Смуглое, одутловатое лицо его сделалось совсем темным, и вдруг, наклонившись к Екатерине Георгиевне, он поцеловал ей руку. Ефремов почувствовал себя безнадежно униженным, увидел самоуверенное, жесткое лицо Розенталя и легкомыслие Екатерины Георгиевны, увидел, что жить без нее он не может, и подумал: «Да, нужно скорей нанимать дачу», — говоря короче, Ефремов ревновал жену.
   Потом обе докторши заспорили об эффективности медицинских исследовательских институтов, и, к удивлению Ефремова, Екатерина Георгиевна свободно говорила о работах многих ученых — врачей и бактериологов. Ефремов же только мельком слышал об этих людях и не имел о них никакого мнения. Затем заговорили о военных врачах, и Клавдия Васильевна, смеясь, рассказала, что в одном очень солидном иностранном труде она вычитала глубокомысленную фразу: «Смертность среди солдат резко возрастает во время войны по сравнению с мирным временем».
   — Да, удивительное дело, — проговорил Розенталь, — столько еще тупиц в науке и столько бездарностей в искусстве. Это какой-то непонятный бульон, на котором растет разум… Да, война, война! Она снова в мировой повестке дня.
   — Воевать теперь будут химики, инженеры и бактериологи, — сказала Екатерина Георгиевна.
   — Не только, — сказал Ефремов. — Это будет также война текстильщиков, пищевиков, сельского хозяйства, доменщиков, — воюет весь народ — шахтеры, нефтяники, газетчики.
   — А правда, — спросила Екатерина Георгиевна, — что есть газы, пахнущие цветами?
   — Удивительное дело! — сказал Ефремов, строго глядя на жену. — Всем химикам задают этот вопрос: «Верно ли, газы пахнут цветами?» Мне непонятно, почему это всем нравится: люизит пахнет геранью, фосген — сеном и прелыми яблоками, иприт — горчицей. Вы спросите, как их получают, какое сырье, стойкие ли они, физиологическое действие их, есть ли индикаторы. А то: «пахнут цветами» — и довольны.
   Он сердился на жену и говорил сварливым голосом обиженного человека.
   — Нет, правда, безобразие! Вот диэтилхлорсульфид, иприт, — о нем огромная литература, немецкий способ, американский способ, исследования химиков, токсикологов, богатейшие материалы о применении его в снарядах желтого креста, распылении; сколько опытов интересных врачами проделано, а тут только один вопрос: «Правда ли, пахнет хреном?» — Он стукнул по столу.
   — Ох и строгий у тебя инженер! — сказала Клавдия Васильевна. — Бить будет.
   — Ого! — смеясь, сказал Розенталь. — Представляете себе, Екатерина Георгиевна, если супруг в первые дни…
   — Ужасно! — перебила докторша-уролог и погладила Розенталя по щеке. — Мы с Костенькой третий год женаты, а он ни разу так свирепо не разговаривал со мной.
   И все, хохоча, принялись жалеть Екатерину Георгиевну, упрашивать Ефремова помягче с ней обращаться. И Ефремов, вначале опешивший, вдруг смутился так сильно, как никогда в жизни не смущался: неужели гости, друзья жены, приглашенные с ним познакомиться, заметили, как он дурацки обижался, по-пустому приревновал, самодовольно, по-купечески, ухмылялся?…
   Когда начало темнеть, гости собрались уходить. Ефремов тоже поднялся и пожал жене руку.
   — Ее, видно, информировали на кухне, — шепнула ему Екатерина Георгиевна, кивнув в сторону Лены.
   Девочка, нахмурившись, сердито и недоверчиво следила за каждым движением Ефремова. Как ему не хотелось уходить!
   — Ну и ну! Проблемы… — бормотал он, идя по улице, останавливаясь и оглядываясь.
   Много неведомых до этого времени мыслей было у него: «Я, оказывается, ревнивый пес… и на охоту летом не поеду, на даче буду… Девочка-чертовка — маленькая, а вот живая, дали ей жизнь, теперь вот полноправна со всеми. Ох ты, как все путается!… Катя со мной соскучится, с победителем? Не про электролитическую диссоциацию с ней разговаривать!»
   Ефремов вспомнил, как он приехал с Гольдбергом на рудник, спускался в шахту, осматривал новые дома, поликлинику, хохотал весь день над шутками и остротами товарища, а ночью, проснувшись, услышал, что Гольдберг за стеной ходил по комнате и напевал:
   — «Выхожу один я на дорогу…» — останавливался и спрашивал: — Папаша, слышишь? Я тоже пою! — и отвечал сам себе: — Чую, сынку, чую!
   Он остановился, глядя на рубиновый глаз светофора, точно вещавший беду в тумане и дождевой пыли.
   Потом он вдохнул поглубже сырой воздух, провел ладонью по лбу и зашагал дальше.


VII


   С начала лета установились упорные жаркие дни; одно лишь солнце двигалось по пустынному серому небу, в неподвижном воздухе не было ни ветра, ни облаков.
   Ефремов сильно уставал от ежедневных поездок на дачу — он поспевал обычно к отходу поезда, когда сидячие места бывали заняты, и всю дорогу ему приходилось стоять в духоте, среди горячих потных тел, да еще держать в руке тяжелую сумку с покупками.
   Каждый день, когда поезд отходил от Москвы и в окна врывался ветерок, раздраженные пассажиры становились добрыми и услужливыми. Перелом в настроении происходил к третьему километру пути, и Ефремову нравилось это наблюдать. Он, посмеиваясь, думал, что можно вычертить кривую, показывающую связь между температурой воздуха и настроением дачников.
   В день ремонта в котельной, когда паросиловое хозяйство было в очень напряженном состоянии, монтер, работавший под крышей, уронил тяжелые ключи и разбил вентиль паропровода; в течение нескольких минут котельная наполнилась паром, испуганные люди выбегали из нее. Ефремов в это время проходил с главным механиком через заводской двор. Они кинулись к дверям котельной.
   — Немедленно прекратить питание котла! Гасите топку! — крикнул главный механик.
   — Нет, это не пойдет, — сказал Ефремов. — Если остановить на час, я законопачу аппаратуру на месяц.
   — На вашу полную ответственность, — волнуясь, сказал механик, — ведь другого выхода нет.
   — Выход у нас единственный, — нарочно замедляя слова, сказал Ефремов. — Перекрыть запасной вентиль и открыть параллельный паропровод, вот такой у нас есть выход.
   И он вместе с слесарями полез на котел. Было очень трудно работать в густом горячем тумане, легкие точно наполнились мокрой ватой, голоса терялись в свисте пара…
   Когда же все кончилось благополучно и рабочие с Ефремовым, грязные и мокрые, вышли из котельной, механик расчувствовался и, пожимая Ефремову руку, сказал:
   — Вы главный инженер, Петр Корнеич, — понимаете, настоящий, а это великие слова — главный инженер, — и неожиданно прибавил: — Приезжайте ко мне завтра на дачу.
   «Ого», — подумал Ефремов; это было не шуточное дело — услышать такие слова от старика механика.
   Вечером, выйдя из заводских ворот и сев в автомобиль, Ефремов почувствовал большую усталость, ему сразу же захотелось спать.
   — На Северный? — спросил шофер.
   — А куда же? — ответил Ефремов и подумал: «Поехать к Васильеву, рассказать про дела, потом выпить пива, потом спать лечь — вот хорошо бы…»
   На вокзале было много народу, уезжавшего на выходной день из Москвы. Пришлось толкаться, бежать: поезд отходил через три минуты. С большим трудом Ефремов прошел в вагон и остановился у входа, стиснутый со всех сторон; чья-то широкая женская спина грела его прямо нестерпимо. Он пробовал отодвинуться, но горячая спина льнула к нему все плотней и плотней.
   Ефремов сказал:
   — Слушайте, не упирайтесь в меня, стойте вы на собственных ногах.
   Тогда к нему повернулось молодое, румяное лицо, и розовые губы скороговоркой произнесли:
   — Если вам неудобно, то не живите на даче; не видишь, что тесно!
   И Ефремову вдруг изменило философское отношение к вагонным ссорам. Они поругались. Он глядел в окно и сокрушался, что нужно еще пятнадцать минут ехать под насмешливыми взглядами сидевших.
   Но и сойдя с поезда, он продолжал чувствовать неловкость.
   — Ну как же это я мог? — бормотал он.
   Он остановился и огляделся: как убого выглядела эта сосновая рощица, деревья в серой пыли, земля, покрытая грязной бумагой и осколками бутылок. Ему вспомнилась прошлогодняя охота, прохладный рассвет, огромный, спокойный простор лугового берега Волги, клубы розового сонного тумана над плотной темной водой, ровный скрип уключин… А на даче у хозяйки четверо детей, пятый грудной, они постоянно лезут в комнаты, кричат и дерутся.
   Ефремов присел на пенек и задумался. Сколько новых чувств и мыслей, сколько сложностей принесла ему женитьба! Одно время он ревновал Екатерину Георгиевну к ее бывшему мужу; ему казалось, что она все еще любила его, ну, жалела, это значит — любила. Он написал ей письмо, она ему ответила; это были тяжелые дни для Ефремова.
   «Его очень жалко! Он ведь, как девочка, слабый, растерянный, вдруг застрелится — ведь это ужасно!» — говорила она. Да, это были нехорошие дни. Сейчас Катя в отпуску — на соседней даче живет Розенталь с женой, каждый вечер они приходят и разговаривают до двух ночи. Театры, музыка, книги. Все это хорошо, замечательно, интересно. Время-то где взять? Он и так спит не больше пяти часов. А сукин сын Розенталь на днях сказал ему:
   — Пора, пора, Петенька, почитать Анатоля Франса, так сказать — проработать.
   Да, вчера они с женой поругались в первый раз: нужно ли отдавать Лену в школу? А главное — исчезло легкое чувство одиночества, он всегда спешит, да, кстати, двадцать пятого хозяйке дачи нужно заплатить четыреста рублей. Он поднялся и пошел по Песчаной улице, нарочно замедляя шаги. Навстречу из калитки выбежала Лена и повисла на его ноге. Он посадил ее к себе на плечи и зашагал, прижимая к груди ее тонкую, вялую ногу.
   «Вот тоже нелегкая победа! — усмехнулся он. — Помучился с ней больше, чем с котлами». И он подумал, что сейчас проходит школу жизни, такую же трудную и важную, как гражданская война. Теперь он видит, что жизнь ткется из тысячи простых вещей, и очень трудно достойно и мужественно шагать по этой простой жизни…
   Лена болтала свободной ногой и рассказывала, как свинья вбежала в комнату, сдернула со стола скатерть и сжевала книжку.
   — Вот закатим ей строгий выговор с предупреждением! — сказал Ефремов и погладил Лену по ноге.
   — Нет, не надо ей выговора: она бедная! — сказала Лена, прижимаясь лицом к голове Ефремова, и у него шевельнулась нежность и жалость к падчерице.
   Из— за деревьев вышла Екатерина Георгиевна.
   Он посмотрел на нее, и сразу все беспокойные мысли ушли, и ему сделалось легко и спокойно, точно не было трудного дня работы. Он помылся и сел обедать под деревом, за шатающийся круглый стол.
   — Розентали уехали в город, — рассказывала жена, глядя, как Ефремов растирает крупную соль между двумя половинками огурца, — боятся гостей, завтра ведь выходной день.
   — Верно, я забыл, а мне придется в город поехать.
   — Ну, это полное безобразие! — сказала Екатерина Георгиевна и сломала между пальцами хрустящую огуречную шкурку.
   — Я ненадолго, ей-богу! Посмотрю, если все в порядке, то сейчас же обратно.
   Он стал рассказывать, как поругался в вагоне с женщиной.
   — Ты так ругался? — спросила Екатерина Георгиевна.
   — Да, сорвалось, — сказал Ефремов и начал объяснять, что на заводе происходила чепуха в котельной и он немного «перегрел» нервы.
   После ужина они уложили Лену спать и вышли на двор, пошли по тропинке в сторону леса.
   — Я не могу привыкнуть к тебе, — сказала Екатерина Георгиевна, — это, наверно, хорошо. Вот ты рассказал про котлы, как рассказывают про потерю карандаша, я даже не поняла, а когда Лену укладывали, вдруг восхитилась.
   — Что?
   Она рассмеялась.
   — Вот об этом у нас никто не думает, а за годы революции произошла одна очень интересная вещь: раньше средняя девушка чаще обманывалась, она влюблялась в опереточных актеров, офицеров, всяких дураков, пустых краснобаев, была ужасная путаница, а вот теперь — ну, как тебе сказать — у нас у всех есть правильный идеал мужчины. Сейчас влюбляются гораздо больше в хороших людей, глубже как-то все сделалось, ближе к правде, а ведь область очень дикая, как этот лес…
   — Какой там лес!… Здесь на каждый квадратный метр два гамака…
   — Это днем так, а сейчас он, видишь, страшный какой.
   И правда: лес стоял темный, неподвижный и тихий; казалось, нельзя войти в эту плотную черную стену, увенчанную каменно-неподвижной резной вершиной. Они пошли меж деревьев, и очарование душной летней ночи сразу охватило их; этот исхоженный тысячами ног лес казался таинственным, чудесным, точно они были первые люди, вошедшие в него; луна пятнала стволы сосен и скользкую от игл землю узорами тьмы и света; клочья бумаги лежали, как белые черепа, и деревья, спокойно-молчаливые под взглядами людей, наверное, мгновенно оживали за их спинами и перебегали с места на место, бесшумно размахивая темными ветвями. Они шли молча, то тенью, то светлыми полянками, оба взволнованные, как в первые дни знакомства, медля заговорить и лишь поглядывая друг на друга. Было очень душно; казалось, луна грела землю, как живое, яркое светило.
   Они вышли на небольшую полянку, сквозь ивовый кустарник тускло поблескивала вода пруда. Екатерина Георгиевна наклонилась и опустила руку в воду.
   Подняв голову, она сказала:
   — Теплая.
   Лицо ее при лунном свете казалось очень бледным.
   Ефремов сказал:
   — Душно! Очень хорошо бы выкупаться.
   Он разделся и бросился в воду, пруд колыхнулся, брызнул десятками отсветов, точно вдребезги разбившееся стекло.
   — Теплая, как живая! — крикнул он и поплыл, звонко хлопая ладонями, громко сдувая воду, прокладывая вьющуюся, светлую дорогу по темной воде. Он принялся рвать кувшинки; скользкие, резиновые стебли растягивались, цветок уходил, складывая лепестки, в воду, а через мгновение всплывал на поверхность вновь, раскрытый и белый. Ноги Ефремова опустились и коснулись теплого илистого дна, почти такого же подвижного, как вода. Он попробовал встать, но ноги ушли в ил глубже, ощутили холод и плотность земли, пузыри воздуха, щекоча тело, поднялись на поверхность. Ефремов подхватил толстый пук стеблей и поплыл к берегу. И ему вспомнилось, как когда-то, очень давно, он пошел с мальчиками ночью купаться и на середине реки ему почудилось, что черти ловят его за ноги; заорав, он поплыл к берегу, тараща от ужаса глаза и молотя ногами по воде. Он вспомнил маленькую подвальную комнату, в которой он провел детство, тошный, кислый запах, шедший от всех предметов, и глубоко вдохнул смолистый воздух соснового леса. Он плыл к темной женской фигуре на берегу, вглядывался в нее и думал, какое огромное пространство отделяет его от той темной, нищей поры, в которой начиналась его жизнь. И снова радость и гордость, как весною в Донбассе, когда он восхищался силой людей и прекрасного, мощного труда, поднялись в нем, и он вдруг весело подумал: «Нет, никто пути пройденного у нас не отберет».
   Он подплыл к берегу, бросил жене сорванные кувшинки, погрузился по уши в воду и, держась руками за дно, следил, как она наклонилась, потом выпрямилась и отряхнула водяные брызги с вороха белых цветов.
   В выходной день поезд, идущий в Москву, был совсем пуст. Ефремов сидел в вагоне, все сильней чувствуя беспокойство, — ему казалось, что на заводе случилось несчастье. Надо было остаться в городе, а он укатил на дачу. Идя по перрону Северного вокзала, он всматривался в лица пассажиров: может быть, они уже знают о приключившейся беде; но все люди были веселы и нетерпеливо поглядывали, скоро ли подадут дачный поезд. А чувство беспокойства становилось все сильней; ясно, пока он прохлаждался на даче, завод попал в беду. Он представил себе, как у заставы стоит милицейское оцепление, толпа смотрит на пожарные автомобили, перепрыгивая через мокрые толстые шланги, бежит директор и кричит: «Где Ефремов?» И главный механик отвечает, показывая вокруг себя рукой: «Вот, распорядился и уехал на дачу».
   — Сволочь такая, на дачу уехал! — вслух сказал Ефремов и затосковал. Возле заставы он встретил длинноносого мальчишку в пенсне, лаборанта из цеховой экспресс-лаборатории, и спросил:
   — Вы с завода?
   — Нет, я в прошлую ночь дежурил, товарищ Ефремов, сутки гуляю.
   Ефремов махнул рукой и торопливо пошел через площадь. Он подошел к контрольной будке, вахтер сидел на ступеньках и старательно рисовал на земле какие-то фигуры. На заводском дворе было пустынно и тихо. Ефремов пошел в котельную; пока он глядел на манометры и водомерные стекла, подошел старший кочегар и рассказал, как работали котлы, потом подмигнул и сказал:
   — Погодка-то, товарищ Ефремов! Так неделю целую и просидел бы на речке, очень теперь замечательно в деревне.
   Они заговорили о рыбной ловле, старший кочегар был великий знаток этого дела. В общем, в котельной дела шли отлично.
   В цехе Ефремов встретил дежурного инженера и вместе с ним прошел в контору.
   Дежурный по заводу был совсем молодым человеком, он окончил институт в прошлом году, и, слушая его доклад, Ефремов думал, что вот Васильев, Гольдберг, он — это уже старшее поколение, и дежурный смотрит на него как на солидного, старичка.
   — Ты как… считаешь меня консерватором? — вдруг спросил он.
   — Что ты, Петр Корнеевич, никогда я этого не думал, ей-богу, — ответил инженер. — С чего ты взял это? Вот мои два предложения, ведь ты их реализовал через две недели после того, как подал я в бюро…
   Перед тем как уезжать с завода, он позвонил по телефону Васильеву, но того не оказалось дома. Уже больше месяца они не виделись.
   Ефремов три раза приглашал его на дачу, ждал, а Васильев обманывал и не приезжал. И сейчас он мечтал заехать за товарищем: они купят пива и отлично проведут весь день вместе, вечером пойдут гулять, купаться, а утром вместе покатят на работу. Кроме того, ему хотелось познакомить Васильева с Розенталем: пусть поспорят, и пусть Розенталь будет посрамлен, уж слишком он доволен своей эрудицией; не мешает, чтобы Васильев осрамил доктора.
   Ефремов очень чувствовал отсутствие Васильева, он каждый день думал о нем, иногда скучал, иногда нуждался в его совете, иногда беспокоился, не захандрил ли Васильев, но короткие сутки были жестоки к их дружбе, времени не хватало, а во время их редких встреч они обычно спешили, и разговор у них шел в насмешливых вопросах и ответах.
   На обратном пути Ефремову посчастливилось занять место у окна; он задремал, едва не проехал свою станцию и соскочил с поезда уже на ходу. Казалось, на заводе он пробыл совсем недолго, только посмотрел, а день уже шел к концу, и Ефремов торопился.
   Обычно, когда он опаздывал, жена, встречая его, говорила:
   — А я тут не скучала! Какой-то молодой человек все ходил возле дома и вздыхал по мне.
   И Ефремов отвечал:
   — Это ты мешала вору в окно полезть, вот он и вздыхал. Этот разговор во время ее отпуска происходил часто и каждый раз смешил их. И сейчас, подходя к дому, Ефремов вспомнил про молодого человека — жена его описывала то в белом костюме с теннисной ракеткой, то летчиком с грустным лицом, то юношей-музыкантом.
   С террасы раздавались голоса, видны были спины сидевших за столом людей. Ефремов улыбнулся, подумав, что, вероятно, сразу собрались все молодцы, вздыхавшие у забора. Потом ему стало неприятно — вот к Кате в гости каждый выходной приезжают сослуживцы, подруги, а к нему никто еще ни разу не приехал. Почему такое?
   Он вошел во двор. Лена обычно замечала его первой, и сейчас она закричала: «Петя, Петя приехал!» — и побежала к нему навстречу. А вслед за ней на крыльцо вышли Васильев, Морозов и Гольдберг. И только в этот момент Ефремов понял, как дороги ему его друзья, — он задохнулся от радости, растерянно улыбаясь, смотрел на них и негромко, протягивая руку, говорил:
   — Вот это замечательно! Вот придумали, и все вместе, как тогда зимой, помните… все ребята мои…
   — Нет, нет, ты не подымайся; идем вместе пиво покупать, — сказал, обнимая его, Морозов. Он был в белом костюме, в белых туфлях, белых носках, белой фуражке. Борода его, подстриженная и надушенная, освещенная солнцем, казалась точно выутюженной и нарядной, только что купленной. Гольдберг рядом с ним выглядел совсем странно — в синем шевиотовом костюме с галстуком, в черных ботинках. Ефремов шел между ними, неся кувшин для пива, сзади шла жена под руку с Васильевым, на нем была надета украинская, неизвестная Ефремову рубаха.
   — Да, брат, тебя нужно поздравить, — тихо сказал Морозов. — Женился, очень, ну как тебе сказать, женщина, в общем… — Он оглянулся и повел головой. — Вот ты какой…
   А Гольдберг добавил:
   — Теперь я понимаю, что ты совершил подвиг, заехав на пару дней на рудник… Я бы не поехал на твоем месте.
   А Ефремову казалось, что он не видел товарищей десяток лет, и ему было хорошо и приятно идти с ними рядом, смотреть на них, слушать их разговоры, покашливание, шутки. Оглядываясь назад, Ефремов посмотрел на жену: она слушала Васильева внимательно, совсем не так, как в первое их знакомство, когда Васильев оплошал.
   — А знаешь, — сказал Морозов, — я тогда рассвирепел, когда ты не взялся меня в Москву переводить, а сейчас работа подвернулась довольно интересная, до осени посижу… А тогда я и не ночевал оттого, что рассердился, знаешь…
   Они подошли к киоску на станционной платформе, — у прилавка стояла очередь дачников с кувшинами и бидонами.
   — Я сейчас все устрою, — сказал Морозов и подошел к задней двери палатки, где стояли пустые бочки и поломанные фанерные ящики.
   — Живей, живей открывай! — весело и грозно крикнул Морозов, стуча кулаком в дверь. — Пиво на льду? — строго спросил он у продавца и, не дожидаясь ответа, быстро добавил: — Поскорей налейте…
   — Ну, ловкач! — рассмеялся Гольдберг.
   — Как же ты? Рассказывай, — негромко спросил Ефремов.
   Гольдберг несколько секунд смотрел на подходивших Васильева и Екатерину Георгиевну, потом пристально взглянул Ефремову в глаза и, точно продолжая разговор, проговорил:
   — Живет в Ленинграде, довольна, ну и, значит, все в порядке.
   — Ничего в этом понять нельзя, — сказал Ефремов. — Ей-богу, ничего понять нельзя.
   — А мне понятно. Все в порядке. Между прочим, знаешь, я из Донбасса перевожусь.
   — Да что ты!… Совсем?… Куда ж ты? В Москву, в Главуголь?
   — Нет, куда там…
   — А куда же?
   В это время подошла Екатерина Георгиевна.
   — Вы у нас все ночуете, — сказала она, — а утром с Петей вместе поедете. Когда стемнеет, пойдем гулять в лес.
   — Нет, к сожалению, не смогу, — сказал Васильев, — у меня еще работа.
   — И я должен быть в Москве, вечером с новым управляющим встретиться, — сказал Гольдберг.
   — Ну что вы!… Ночью в лесу замечательно! Мы вчера вышли на поляну, освещенную луной, — мне показалось, вот подойдем к поваленному стволу, а там лиса с младенцами своими играет.
   — Во что же они играют? В волейбол? — рассмеялся Гольдберг.
   — Смотрите, — сказал Ефремов и показал рукой: — Поезд идет дальний, скороход.
   Железнодорожный путь шел между двумя рядами сосен, образующих как бы стенки огромной воронки, широко раскрытой у станции и совсем узкой вдали; паровоз, словно спеша вырваться из высокого ущелья, мчался, выбрасывая в безоблачное небо клубы серого дыма.
   — Самое страшное — смотреть на рельсы, — сказала Екатерина Георгиевна, — они такие спокойные, тихие, кажется — можно сесть на них и подремать… а через секунду… б-р-р! Страшно!
   Подходя к станции, паровоз отрывисто загудел, цепь вагонов вдруг выгнулась, блеснув стеклами окон; деревянный настил дрогнул, и в теплом вихре замелькали покрытые пылью зеленые бока, окна, подножки, номера вагонов, играющие гармошки, соединяющие тамбуры, а еще через несколько секунд все исчезло в беспорядочно крутящихся облаках пыли, и только куски бумаги, увлеченные мощной воздушной струей, подпрыгивая, катились по платформе.