Страница:
Вещей было много, а времени мало. Все были связаны со службой, а Ира с институтом, потому решили, не дожидаясь похорон, начать разбор вещей, надо было также организовать перевозку на дачу к знакомым мебели; Леночка уверяла, что комиссионные мебельные магазины забиты красным деревом, отказываются принимать старинную мебель на комиссию.
Но долго, долго, не приступая к делу, все сидели у постели умершей, всхлипывали, молчали, снова всхлипывали, вполголоса произносили несколько слов, вновь замолкали.
— Ну что ж, ничего не поделаешь, — наконец произнесла Варвара Александровна.
— Да, да, — сказала Леночка. — Если вот так бросить все, в этом будет неуважение к тете Ксении, она ведь так любила, так берегла все эти вещи.
Вот и началось…
Ксения Александровна неподвижно лежала на постели, а вокруг нее были шум и движение, отрывочные разговоры.
Леночка, снимая со шкафа большую картонку, сказала что-то вполголоса Косте, и тот рассмеялся.
Варвара Александровна испуганно проговорила:
— Костя, Костя, бог с тобой.
Костя смутился, оглянулся на покойницу.
Лена помахала в воздухе дамской шляпой с огромным страусовым пером, проговорила:
— И моды же были, и для чего только тетя хранила это древнее барахло.
Варвара Александровна по-своему, по-особому разглядывала дореволюционные форменные мужские фуражки, с блестящими, точно лишь вчера купленными, козырьками, фарфор, пыльные банки с многолетним, окаменевшим вареньем, бриллиантовые кольца, золотые часы.
Все это было для нее живые свидетели жизни сестры… Вот эта шляпа с пером принадлежала покойной маме, — сколько десятилетий Варвара Александровна не видела ее и тотчас же, с первого взгляда, узнала…
Боже мой, боже мой, но для чего Ксения собирала, хранила все это старье, — до потолка высятся чемоданы, прикрытые коврами и портьерами, завалы вещей в шкафах, под письменным столом. Десятилетиями бережливая, расчетливая и ласковая Ксения хранила эти вещи, волновалась, когда выезжала на дачу, не заберутся ли воры. Лена выкладывала из шкафа на пол стопки дорогого белья, скатертей, полотенец… А Ксения жалела льняное полотно, покупала дешевые хлопчатобумажные полотенчики и скатерки…
А сколько всего погибло: вот новые мужские, неношеные костюмы с коленями, изъеденными молью, пиджаки английского сукна с зияющими дырами на спине.
Молодежь уже в четвертый раз выносила на мусорный ящик большие тюки тряпья, которое не возьмет ни «скупка», ни самые маломощные старушки.
А тут же, рядом со старым, траченным молью тряпьем, кольца с прелестными бриллиантами, жемчуг, хрусталь, фарфор…
Ксения почти никогда не надевала этих драгоценностей — боялась, что соседи позавидуют, сглазят, воры обокрадут.
И хотя Варвара Александровна понимала, что это нехорошо, она сказала:
— Да посмотрите вы, какая прелесть колечко.
Она сказала брату:
— Сережа, да взгляни хоть, уставился в книгу…
Сергею Александровичу, чья непрактичность и отрешенность от житейских дел стала предметом семейных добродушных насмешек, поручили рассматривать книги — те, что следует взять себе, те, что пойдут к букинистам, те, что отправятся на свалку. Дело у него не пошло, он взял в руки книгу, вытер влажные глаза, увлекся, стал читать, зачитался…
Пыль, поднятая со старых, лежащих за шкафом вещей, запах лекарств, папиросного дыма, лицо умершей — все было так страшно и странно, так несоединимо с тем, чем до этого дня жила студентка Ира.
Все, чему посвятила Ксения Александровна свою жизнь, ушло от нее, расставалось с ней, навеки уходило от нее в комиссионные магазины, чужие шкафы, в ящики безвестных столов, в мусорные контейнеры и на склады вторичного сырья, бессмысленно и ненужно пролежав десятилетия в этой комнате, что через день-два займут неизвестные люди. Все, чему посвятила она свою жизнь, равнодушно отвернулось от нее, изменило ей, словно она и не жила на свете… Никаких следов ее жизни, ее души не осталось на этих вазах, кольцах, бокалах… Оботрут их мокрой тряпкой — и все. И никому не будет дела до Ксении Александровны, ее жизни и смерти.
Одно лишь стеклянное ожерельице оставалось с Ксенией Александровной, не изменило ей, не уходило от нее, собиралось сопутствовать ей в огонь крематория и в тишину могилы… Оно уходило с ней — грустное напоминание о том, что когда-то она ради благоразумия и покоя отвернулась от счастья…
Сколько превосходства было в насмешливой брезгливости Леночки, выносившей на свалку не имеющее ценности барахло, которому тетя отдала жизнь. Как мудр по сравнению с умершей старухой был Костя — молодой инженер, перворазрядник-альпинист, когда, волоча на мусорный ящик узлы лоскутов, грубо говорил:
— Ох и барахольщицей была тетя Ксения.
Какой невысказанный укор был в глазах Ириной мамы — Ксения была так бережлива, расчетлива, а ведь так просто и легко могла бы она помочь сестре, брату, племянникам в тяжелые дни нужды, к чему же было жалеть все эти вещи, не делясь с близкими, скрывая их от близких.
И дядя Сережа, цеховой экономист, робкий, стеснительный книжник, всем своим видом показывал равнодушие к тому миру, которому тетя Ксения отдала свою жизнь.
Характеры и склонности трех мужей Ксении Александровны были запечатлены в тех вещах, что остались в ее комнате. И словно палеонтологи, восстанавливающие картины жизни прошедших эпох, родные, разбиравшие вещи, вскрывая все более древние геологические пласты, восстанавливали жизнь, шедшую в эти давние времена.
Третий муж Ксении Александровны, умерший восемь лет тому назад от разрыва сердца, был профессором-искусствоведом — от него остались книги, альбомы репродукций, две картины — пейзаж Федора Васильева и великолепный женский портрет, написанный неизвестным в России итальянским мастером. Второй муж Ксении Александровны, главный инженер номерного КБ, погибший при автомобильной катастрофе, был охотником и любителем фотографии — в нижних ящиках столов и комодов лежали фотоаппараты, охотничьи складные ножи, за портьерой висело в кожаном футляре ружье Перде.
А ее первый муж, умерший в лагере, коллекционировал фарфор, посуду, золотые хронометры, редкие монеты.
Ира видела, что безысходность и тоска не только в полной ненужности старого барахла, которое она вместе с Леной и Костей выносила на мусорный ящик.
Она ощутила раздражение Леночки, едва Костя сказал:
— «Лейку» я хочу взять себе.
Леночка сказала:
— Костенька, почему же именно ты, ведь ты знаешь, что Ваня давно мечтает о таком аппарате.
Костя усмехнулся, с предупредительностью произнес:
— Пожалуйста, пожалуйста… — и не стал спорить с Леной.
Но что с того, что Костя не поспорил с Леной, — Ира ясно ощутила напряженность, возникшую между близкими людьми.
Да уж, казалось, чем проявлять друг к другу фальшивую предупредительность, лучше бы все вслух перессорились.
Мама говорила одни лишь трогательные слова, мама от всего отказывалась, благородно все отдавала дяде Сереже, Лене, ее мужу Ване, альпинисту Косте, но никогда у мамы не было такой неправды в глазах и такого фальшивого голоса. И даже когда мама отходила от стола и стояла около тети Ксении, молча смотрела на нее, Ире казалось, что поза у мамы какая-то чрезмерно красиво печальная, театральная, и, когда мама плакала, Ира начинала стыдиться и не верила ей.
А ведь когда мама ушла от папы, маленькая Ира ничуть не стыдилась того, что соседки шушукались, смеялись, жутко сплетничали.
И в то же время Ира раздражалась на мать за то, что та отказывалась от вещиц, что тускло и ярко поблескивали при свете электричества: ведь видно было, что нравятся они Варваре Александровне. И ведь Ире они нравились. И даже заплакать с досады ей хотелось. Почему это считается, что она должна ходить в лыжных штанах, заниматься спортом и носить колечко, купленное за три рубля в универмаге?
Дядя Сережа сказал маме:
— Ну, знаешь, Варюша, ты, очевидно, забыла, что я всю жизнь прожил в безысходной нужде, думал не только о своем счастье, как ты.
Дядя произнес эти слова с несвойственным ему раздражением.
Мама, растерявшись, сказала:
— Сережа, как же ты можешь…
Дядя Сережа сказал:
— Что ты, что ты, прости меня, это нервы, нервы.
Мама сказала:
— Нет, нет, нет, будет именно так, как ты хочешь.
А спустя некоторое время, когда Ира и мама вышли на
кухню, мама сказала:
— Неужели именно в этот ужасный день мне было суждено услышать такой жестокий упрек от Сережи?
Но и в эти минуты мама не была той, для которой Ира была готова жизнь отдать, с которой сидеть в воскресенье дома было приятней и веселей, чем ходить в загородные походы.
Ира подумала: «А ведь дядя прав, мама думает о себе, а говорит, что думает обо всех, только не о себе».
И чувство обиды охватило девушку: почему не подумает Варвара Александровна о том, что Ире хочется иметь кольцо с настоящим, а не со стеклянным камнем?
Большая, светлая, нарядная комната, куда Ира приходила ребенком, сейчас была такой угрюмой, неопрятной, нехорошей, полной пыли, нафталинного запаха… столы с выдвинутыми ящиками… распахнутые дверцы шкафов… белье, одежда, шубы, лежащие на стульях и на полу… и мысли были нехорошие, стыдные, неловкие, необычные.
Какая долгая это была ночь.
Новый едва уловимый запах шел от мертвой Ксении Александровны. Она лежала, полная смерти, среди разоренной комнаты, и стеклянные бусы были вокруг ее старенькой, мертвой шеи; с ней осталось лишь то, что не было ее жизнью, а то, что было ее жизнью, вышло из ящиков, комодов, шкафов и уходило от нее в мусорные ямы, в чужие столы и шкафы… И даже ее лицо уже не было ее лицом.
И то, что осталось от ее жизни и уходило к ее родным, не объединяло их в круг любви и близости. Казалось, не только лицо мертвой стало иным, и лица живых в эту ночь стали измененными, новыми.
О чем бы ни думала Ира, все вызывало у нее стыд — и жизнь в замужестве, и родной дом, и дети, которым надо посвятить все свое время, а они превращаются в ничтожных, мелочных взрослых… и неожиданные плохие, продажные мысли о красивых вещах.
Казалось, что эта ночь никогда не кончится, что уж всегда все вокруг будет темным и серым.
Рано утром Ира пошла в институт.
Осеннее солнце светило в холодном и ясном небе, затянутые ледком лужи и покрытые инеем деревья казались звонкими, светлыми.
В этот ранний час людей и машин на улице было мало. По противоположной стороне улицы торопливо шел молодой человек в резиновом плаще, без шапки и насвистывал песенку тореадора из «Кармен».
Шагавший рядом с Ирой человек в кашне и меховой шапке, видимо, услышал посвистывание и неумело стал подпевать молодому человеку без шапки.
Ира увидела, как два человека, идущих по противоположным тротуарам, одновременно поглядели друг на друга, ощутив связь, что возникла между ними.
Ира подумала: «Вот как легко делится наследство Бизе».
1963
Но долго, долго, не приступая к делу, все сидели у постели умершей, всхлипывали, молчали, снова всхлипывали, вполголоса произносили несколько слов, вновь замолкали.
— Ну что ж, ничего не поделаешь, — наконец произнесла Варвара Александровна.
— Да, да, — сказала Леночка. — Если вот так бросить все, в этом будет неуважение к тете Ксении, она ведь так любила, так берегла все эти вещи.
Вот и началось…
Ксения Александровна неподвижно лежала на постели, а вокруг нее были шум и движение, отрывочные разговоры.
Леночка, снимая со шкафа большую картонку, сказала что-то вполголоса Косте, и тот рассмеялся.
Варвара Александровна испуганно проговорила:
— Костя, Костя, бог с тобой.
Костя смутился, оглянулся на покойницу.
Лена помахала в воздухе дамской шляпой с огромным страусовым пером, проговорила:
— И моды же были, и для чего только тетя хранила это древнее барахло.
Варвара Александровна по-своему, по-особому разглядывала дореволюционные форменные мужские фуражки, с блестящими, точно лишь вчера купленными, козырьками, фарфор, пыльные банки с многолетним, окаменевшим вареньем, бриллиантовые кольца, золотые часы.
Все это было для нее живые свидетели жизни сестры… Вот эта шляпа с пером принадлежала покойной маме, — сколько десятилетий Варвара Александровна не видела ее и тотчас же, с первого взгляда, узнала…
Боже мой, боже мой, но для чего Ксения собирала, хранила все это старье, — до потолка высятся чемоданы, прикрытые коврами и портьерами, завалы вещей в шкафах, под письменным столом. Десятилетиями бережливая, расчетливая и ласковая Ксения хранила эти вещи, волновалась, когда выезжала на дачу, не заберутся ли воры. Лена выкладывала из шкафа на пол стопки дорогого белья, скатертей, полотенец… А Ксения жалела льняное полотно, покупала дешевые хлопчатобумажные полотенчики и скатерки…
А сколько всего погибло: вот новые мужские, неношеные костюмы с коленями, изъеденными молью, пиджаки английского сукна с зияющими дырами на спине.
Молодежь уже в четвертый раз выносила на мусорный ящик большие тюки тряпья, которое не возьмет ни «скупка», ни самые маломощные старушки.
А тут же, рядом со старым, траченным молью тряпьем, кольца с прелестными бриллиантами, жемчуг, хрусталь, фарфор…
Ксения почти никогда не надевала этих драгоценностей — боялась, что соседи позавидуют, сглазят, воры обокрадут.
И хотя Варвара Александровна понимала, что это нехорошо, она сказала:
— Да посмотрите вы, какая прелесть колечко.
Она сказала брату:
— Сережа, да взгляни хоть, уставился в книгу…
Сергею Александровичу, чья непрактичность и отрешенность от житейских дел стала предметом семейных добродушных насмешек, поручили рассматривать книги — те, что следует взять себе, те, что пойдут к букинистам, те, что отправятся на свалку. Дело у него не пошло, он взял в руки книгу, вытер влажные глаза, увлекся, стал читать, зачитался…
Пыль, поднятая со старых, лежащих за шкафом вещей, запах лекарств, папиросного дыма, лицо умершей — все было так страшно и странно, так несоединимо с тем, чем до этого дня жила студентка Ира.
Все, чему посвятила Ксения Александровна свою жизнь, ушло от нее, расставалось с ней, навеки уходило от нее в комиссионные магазины, чужие шкафы, в ящики безвестных столов, в мусорные контейнеры и на склады вторичного сырья, бессмысленно и ненужно пролежав десятилетия в этой комнате, что через день-два займут неизвестные люди. Все, чему посвятила она свою жизнь, равнодушно отвернулось от нее, изменило ей, словно она и не жила на свете… Никаких следов ее жизни, ее души не осталось на этих вазах, кольцах, бокалах… Оботрут их мокрой тряпкой — и все. И никому не будет дела до Ксении Александровны, ее жизни и смерти.
Одно лишь стеклянное ожерельице оставалось с Ксенией Александровной, не изменило ей, не уходило от нее, собиралось сопутствовать ей в огонь крематория и в тишину могилы… Оно уходило с ней — грустное напоминание о том, что когда-то она ради благоразумия и покоя отвернулась от счастья…
Сколько превосходства было в насмешливой брезгливости Леночки, выносившей на свалку не имеющее ценности барахло, которому тетя отдала жизнь. Как мудр по сравнению с умершей старухой был Костя — молодой инженер, перворазрядник-альпинист, когда, волоча на мусорный ящик узлы лоскутов, грубо говорил:
— Ох и барахольщицей была тетя Ксения.
Какой невысказанный укор был в глазах Ириной мамы — Ксения была так бережлива, расчетлива, а ведь так просто и легко могла бы она помочь сестре, брату, племянникам в тяжелые дни нужды, к чему же было жалеть все эти вещи, не делясь с близкими, скрывая их от близких.
И дядя Сережа, цеховой экономист, робкий, стеснительный книжник, всем своим видом показывал равнодушие к тому миру, которому тетя Ксения отдала свою жизнь.
Характеры и склонности трех мужей Ксении Александровны были запечатлены в тех вещах, что остались в ее комнате. И словно палеонтологи, восстанавливающие картины жизни прошедших эпох, родные, разбиравшие вещи, вскрывая все более древние геологические пласты, восстанавливали жизнь, шедшую в эти давние времена.
Третий муж Ксении Александровны, умерший восемь лет тому назад от разрыва сердца, был профессором-искусствоведом — от него остались книги, альбомы репродукций, две картины — пейзаж Федора Васильева и великолепный женский портрет, написанный неизвестным в России итальянским мастером. Второй муж Ксении Александровны, главный инженер номерного КБ, погибший при автомобильной катастрофе, был охотником и любителем фотографии — в нижних ящиках столов и комодов лежали фотоаппараты, охотничьи складные ножи, за портьерой висело в кожаном футляре ружье Перде.
А ее первый муж, умерший в лагере, коллекционировал фарфор, посуду, золотые хронометры, редкие монеты.
Ира видела, что безысходность и тоска не только в полной ненужности старого барахла, которое она вместе с Леной и Костей выносила на мусорный ящик.
Она ощутила раздражение Леночки, едва Костя сказал:
— «Лейку» я хочу взять себе.
Леночка сказала:
— Костенька, почему же именно ты, ведь ты знаешь, что Ваня давно мечтает о таком аппарате.
Костя усмехнулся, с предупредительностью произнес:
— Пожалуйста, пожалуйста… — и не стал спорить с Леной.
Но что с того, что Костя не поспорил с Леной, — Ира ясно ощутила напряженность, возникшую между близкими людьми.
Да уж, казалось, чем проявлять друг к другу фальшивую предупредительность, лучше бы все вслух перессорились.
Мама говорила одни лишь трогательные слова, мама от всего отказывалась, благородно все отдавала дяде Сереже, Лене, ее мужу Ване, альпинисту Косте, но никогда у мамы не было такой неправды в глазах и такого фальшивого голоса. И даже когда мама отходила от стола и стояла около тети Ксении, молча смотрела на нее, Ире казалось, что поза у мамы какая-то чрезмерно красиво печальная, театральная, и, когда мама плакала, Ира начинала стыдиться и не верила ей.
А ведь когда мама ушла от папы, маленькая Ира ничуть не стыдилась того, что соседки шушукались, смеялись, жутко сплетничали.
И в то же время Ира раздражалась на мать за то, что та отказывалась от вещиц, что тускло и ярко поблескивали при свете электричества: ведь видно было, что нравятся они Варваре Александровне. И ведь Ире они нравились. И даже заплакать с досады ей хотелось. Почему это считается, что она должна ходить в лыжных штанах, заниматься спортом и носить колечко, купленное за три рубля в универмаге?
Дядя Сережа сказал маме:
— Ну, знаешь, Варюша, ты, очевидно, забыла, что я всю жизнь прожил в безысходной нужде, думал не только о своем счастье, как ты.
Дядя произнес эти слова с несвойственным ему раздражением.
Мама, растерявшись, сказала:
— Сережа, как же ты можешь…
Дядя Сережа сказал:
— Что ты, что ты, прости меня, это нервы, нервы.
Мама сказала:
— Нет, нет, нет, будет именно так, как ты хочешь.
А спустя некоторое время, когда Ира и мама вышли на
кухню, мама сказала:
— Неужели именно в этот ужасный день мне было суждено услышать такой жестокий упрек от Сережи?
Но и в эти минуты мама не была той, для которой Ира была готова жизнь отдать, с которой сидеть в воскресенье дома было приятней и веселей, чем ходить в загородные походы.
Ира подумала: «А ведь дядя прав, мама думает о себе, а говорит, что думает обо всех, только не о себе».
И чувство обиды охватило девушку: почему не подумает Варвара Александровна о том, что Ире хочется иметь кольцо с настоящим, а не со стеклянным камнем?
Большая, светлая, нарядная комната, куда Ира приходила ребенком, сейчас была такой угрюмой, неопрятной, нехорошей, полной пыли, нафталинного запаха… столы с выдвинутыми ящиками… распахнутые дверцы шкафов… белье, одежда, шубы, лежащие на стульях и на полу… и мысли были нехорошие, стыдные, неловкие, необычные.
Какая долгая это была ночь.
Новый едва уловимый запах шел от мертвой Ксении Александровны. Она лежала, полная смерти, среди разоренной комнаты, и стеклянные бусы были вокруг ее старенькой, мертвой шеи; с ней осталось лишь то, что не было ее жизнью, а то, что было ее жизнью, вышло из ящиков, комодов, шкафов и уходило от нее в мусорные ямы, в чужие столы и шкафы… И даже ее лицо уже не было ее лицом.
И то, что осталось от ее жизни и уходило к ее родным, не объединяло их в круг любви и близости. Казалось, не только лицо мертвой стало иным, и лица живых в эту ночь стали измененными, новыми.
О чем бы ни думала Ира, все вызывало у нее стыд — и жизнь в замужестве, и родной дом, и дети, которым надо посвятить все свое время, а они превращаются в ничтожных, мелочных взрослых… и неожиданные плохие, продажные мысли о красивых вещах.
Казалось, что эта ночь никогда не кончится, что уж всегда все вокруг будет темным и серым.
Рано утром Ира пошла в институт.
Осеннее солнце светило в холодном и ясном небе, затянутые ледком лужи и покрытые инеем деревья казались звонкими, светлыми.
В этот ранний час людей и машин на улице было мало. По противоположной стороне улицы торопливо шел молодой человек в резиновом плаще, без шапки и насвистывал песенку тореадора из «Кармен».
Шагавший рядом с Ирой человек в кашне и меховой шапке, видимо, услышал посвистывание и неумело стал подпевать молодому человеку без шапки.
Ира увидела, как два человека, идущих по противоположным тротуарам, одновременно поглядели друг на друга, ощутив связь, что возникла между ними.
Ира подумала: «Вот как легко делится наследство Бизе».
1963
В КИСЛОВОДСКЕ
Николай Викторович уже собирался домой, снял халат, когда запыхавшаяся Анна Аристарховна, знаменитая тем, что у нее в саду росла лучшая в городе клубника, сказала:
— Николай Викторович, полковник на машине к нам приехал.
— Что ж, полковник так полковник, — сказал Николай Викторович и снова стал натягивать халат.
Он знал, что восхищение на лице Анны Аристарховны обращено к его позевывающему спокойствию. А ведь он был испуган и взволнован не меньше Анны Аристарховны приездом полковника. Да и в театр он собирался с женой, как бы не опоздать.
Но так уж велось, что ему приходилось в присутствии женщин казаться лучше, чем он был на самом деле. Всю жизнь он нравился женщинам и из деликатности, да и жалко было ореола, не показывал им, что многие черты его не соответствовали его внешности.
Да и в самом деле, уже седой, он все же был красив — стройный, высокий, легкий в движениях, всегда со вкусом одетый, с тонким красивым лицом, с тем выражением, которое портретисты стремятся придать призванным украсить этот мир великим людям.
Женщины влюблялись в него, и им в голову не приходило, что Николай Викторович вовсе не походил на свою внешность, был совершенно обычным человеком, равнодушным к мировым проблемам, несведущим в литературе и музыке, человеком, обожавшим элегантную одежду, комфорт и массивные, шафранно-желтые перстни с вчеканенными в них крупными драгоценными камнями, а врачебную работу свою не очень любил, ему нравилось вкусно ужинать в ресторанах, ездить в отпуск в Москву в международном вагоне, появляться со своей Еленой Петровной, такой же красивой, высокой и элегантной, как и он, в театральном партере, ловить восхищенные взгляды: «Вот это пара!»
Он из тяги к светской жизни и фатовства, из житейских соображений не стал работать в университетской клинике, а сделался главным врачом пышного правительственного кисловодского санатория. Конечно, научной работы он не вел, но до чего же приятно было шагать под мраморными колоннами, окруженным медицинским офицерством и с фатовским шиком одновременно почтительно и небрежно раскланиваться с знакомыми людьми, хозяевами государства…
Его любимым героем был Атос из «Трех мушкетеров». «Эта книга — моя библия», — говорил он друзьям.
В молодые годы он по крупной играл в покер и считался знатоком скаковых лошадей. А бывая в Москве, он иногда звонил своим знатным пациентам, чьи имена значились в истории партии, а портреты печатались в «Правде», и его тешило, что они любезны с ним.
Из любви к своему удобному сафьяновому креслу, к роскошной и удобной мебели он, устрашась бесприютства теплушек, дымящих печурок, жестяных чайников с кипяточком, не уехал в эвакуацию, когда к Кисловодску стали приближаться механизированные и горноегерские части германского вермахта.
И Елена Петровна так же, как и он, не испытывая к немцам никаких симпатий, одобрила его решение. Она, как и он, очень любила драгоценные инкрустированные старинные столы и диваны красного дерева, фарфор, хрусталь, ковры.
Елена Петровна любила заграничные наряды, и особенно приятны были ей те, что вызывали зависть знакомых женщин, жен высокопоставленных советских деятелей. А она, надевая невиданные среди дам текстильные раритеты, делала скромное, утомленное лицо, безразличное к суете и мишуре…
Когда Николай Викторович увидел на улице Кисловодска немецкую моторизованную разведку, его охватили тоска и смятение. Лица немецких солдат, их боевые рогатые автоматы, шлемы со свастикой казались омерзительными, невыносимыми.
Впервые, пожалуй, в жизни он провел бессонную ночь… Бог с ними, с павловским секретером и с текинскими коврами, он, видимо, поступил легкомысленно, не уехав в эвакуацию.
Ему всю ночь вспоминался товарищ детства Володя Гладецкий, ушедшей добровольцем на гражданскую войну…
Гладецкий, худой, со впалыми бледными щеками, в стареньком пальтеце, подпоясанном ремнем, прихрамывая, шел по улице в сторону вокзала, а за спиной его оставалось все, что он любил и что было так дорого ему: дом, жена, сыновья. Долгие годы не виделись они, но отголоски судьбы Гладецкого доходили до Николая Викторовича.
В эту ночь он словно видел две дороги — свою и Гладецкого. Как разны были они!
Гладецкий при царизме был исключен из последнего класса гимназии, потом был выслан, потом возвращен на родину. Когда началась война 1914 года, он был взят в армию и к концу 1915 года, после ранения, вернулся домой… И всегда его большевистская душа была сильней его житейских привязанностей, и так случалось, что все суровое, кровавое в жизни страны и народа становилось его жизнью и судьбой…
А Николай Викторович не участвовал в большевистском подполье, не подвергался преследованию со стороны полиции, не вел в атаку батальон на колчаковском фронте, не был в 1921 году, как Гладецкий, опродкомгубом, не громил с окровавленной душой, стиснув зубы, своих друзей юности, левых и правых оппозиционеров, не проводил бессонных ночей на великой уральской стройке, не мчался с докладом в ночной, залитый белым электричеством кремлевский кабинет…
Николай Викторович с помощью знакомств освободился от мобилизации в Первую Конную армию, он учился на медицинском факультете, сходил с ума по красивой Лене Ксенофонтовой, ставшей впоследствии его женой, ездил в деревню, где менял семейные шубы, пальто, отцовские охотничьи сапоги на муку, сало, мед, — поддерживал этим свою мать и старуху тетку… В романтичные годы великой бури он жил совсем не романтично — правда, иногда вместе с салом и медом он привозил из деревни самогон, и тогда устраивались при свете масляных каганцов вечеринки с пением, танцами, шарадами, поцелуями в морозных кухнях и темных прихожих, а из-за окон завешенных одеялами, слышались выстрелы, тяжелый топот сапог…
Страна жила своей жизнью, а жизнь Николая Викторовича не совпадала с грозой, бедой, трудом, войной… И случалось так, что в дни побед на фронтах и стройках его охватывало отчаянье: женщина отвергла его, а грозный, страшный народный год был для него годом света и любви…
И вот он стоял у темного окна своей комнаты и прислушивался к военному шуму — скрежету танковых гусениц, гортанным окрикам команды, вглядывался в огоньки электрических унтер-офицерских фонариков.
…За год до войны в приезжавшем в санаторий седом, морщинистом, измученном человеке, с оливковыми мешками под глазами, Николай Викторович узнал своего гимназического друга — Володю Гладецкого…
Странная это была встреча — они обрадовались и насторожились, их тянуло друг к другу и отталкивало друг от друга, они хотели откровенных разговоров и боялись этих разговоров, детское, школьное доверие вдруг возникало в них, словно вернулось время, когда они доверительно перешептывались в мужской уборной о школьных злодеяниях, и в то же время бездна лежала между Николаем Викторовичем и больным партработником.
В каждый сезон в санатории лечился какой-нибудь знаменитый человек, о чьем приезде сообщали заранее из Москвы, к чьему приезду освобождали роскошную комнату и после отъезда которого сотрудники говорили: «Это было в тот год, когда у нас жил Буденный».
В предвоенный год таким человеком был старый большевик, знаменитый академик, друг Ленина, тот самый Савва Феофилович, что в юности сочинил, сидя в каторжном централе, прекрасную революционную песню…
С ним встречался Гладецкий — они вместе гуляли и проводили вечера, а иногда, когда старику нездоровилось, им приносили обед в комнату Саввы Феофиловича.
Как— то Савва Феофилович и Гладецкий гуляли по парку, столкнулись с Николаем Викторовичем. Они присели на скамейку под кустами лавра. Николай Викторович испытывал привычное и всегда странное, томящее одновременно милое чувство, соединявшее силу первого врача санатория, имевшего право без доклада входить в любое больное вельможное сердце, и одновременно удивления оттого, что он сидит рядом с большеголовым, седым и лысым плотным стариком, чья большая белая рука много раз пожимала руку Ленина.
Гладецкий сказал:
— Ведь мы с Николаем Викторовичем товарищи по гимназии, и знаете, Савва Феофилович, у нас с ним было столкновение, связанное с вами.
Старик удивился, и Гладецкий рассказал забытый Николаем Викторовичем случай: в стародавние гимназические времена Гладецкий позвал Николая Викторовича на собрание кружка, где должны были разучиваться революционные песни. Когда Гладецкий спросил Николая Викторовича, почему он не пришел, — тот ответил, что его пригласили на именины к знакомой гимназистке. На этом, кажется, закончилась его конспиративная деятельность.
Песню эту, ставшую знаменитой, написал в тюрьме Савва Феофилович.
Старик добродушно рассмеялся, сказал:
— Года за два, говорите, до войны это было? Я в это время сидел в Варшавской цитадели.
А при очередном медицинском осмотре Николай Викторович сказал Гладецкому:
— Удивительно — у Саввы Феофиловича сердце лучше, моложе, чем у многих молодых. Чище тона!
И Гладецкий вдруг заговорил искренне, с давней гимназической доверительностью:
— Ведь он сверхчеловек, у него сверхсила! И, поверь мне, она не в том, что он вытерпел Орловский централ, и Варшавскую цитадель, и голодное подполье, и холодную якутскую ссылку, и бесштанное житье в эмиграции…
Сверхсила его в другом — она позволила ему выступить во имя революции с речью, требуя смертной казни для Бухарина, в чьей невинности он был убежден, она позволила ему изгонять из института талантливых молодых ученых только потому, что они числились в нехороших, черных списках. Думаешь, легко делать такие вещи другу Ленина? Думаешь, легко крушить жизнь детей, женщин, стариков, жалея их, в душе содрогаясь, делать великие жестокости во имя революции? Поверь мне, я это знаю по своему опыту, вот на этом и проверяется сила и бессилие души.
И вот эта предвоенная встреча вспомнилась Николаю Викторовичу в ночь прихода немцев, и он, чувствуя себя жалким и слабым, сказал своей по-прежнему молодой и удивительно красивой Елене Петровне:
— Лена, что ж мы с тобой наделали, очутились вот здесь, с немцами!
Она серьезно сказала:
— Хорошего в этом нет, понимаю. Но ничего, Коля, кто бы тут ни был — немцы, итальянцы, румыны — наше спасенье в одном — мы не хотим людям зла, тем что остаемся самими собой. Проживем…
— Но, знаешь, как-то жутко стало, вот немцы, а мы остались, собственно, из-за барахла.
Но он не рассказал жене, как Гладецкий, посмеиваясь, сообщил старому другу Ленина об именинах гимназистки, которые он предпочел собранию революционного кружка… Гимназистку звали Лена Ксенофонтова.
Елена Петровна раздраженно сказала:
— Почему ты говоришь — барахло? Ведь в этом барахле годы нашей жизни! Наш фарфор, а хрустальные бокалы — тюльпаны, и розовые океанские раковины, и ковер, ты сам говорил, что он пахнет весной, выткан из апрельских красок. Вот такие мы! Будем такими, какими прожили жизнь… Что же нам еще остается, как не любить то, что мы любим всю жизнь.
Она несколько раз ударила своей узкой, длинной и очень белой рукой по столу и упрямо приговаривала в такт ударам:
— Да, да, да, да. Вот мы такие, что же с нами делать — такие мы есть.
— Умная моя, — сказал он. Они редко говорили о своей жизни серьезно, и ее слова утешили его.
И они продолжали жить, и жизнь шла. Николая Викторовича вызвали в городскую комендатуру и предложили ему стать врачом в госпитале, где лежали раненые красноармейцы. Ему выдали хорошую карточку и Елене Петровне выдали карточку похуже — они получали хлеб, сахар, горох. У них дома были запасы сгущенного молока, топленого масла, меда, и, добавляя к немецкому пайку из своих запасов, Елена Петровна готовила сытно и довольно вкусно. Они по-прежнему пили по утрам кофе, к которому привыкли за долгие годы. Запас кофе был у них очень большой, а молочница по-прежнему носила хорошее молоко, и молоко вообще стоило не дороже, чем до прихода немцев, только деньги были другие.
И на базаре можно было купить хорошую курицу, и свежие яйца, и ранние овощи, и цены были не такие уж страшные. А желая полакомиться, они ели бутерброды с паюсной икрой — в период безвластия Николай Викторович принес из санаторного склада домой две банки икры.
В городе открылись кафе. В кинотеатре показывали немецкие фильмы — некоторые были невыносимо скучные — о том, как партия национал-социалистов перевоспитывала молодежь и молодежь из безыдейной, распущенной, никчемной становилась сознательной, волевой и боевой. А некоторые фильмы были хороши — особенно понравился Николаю Викторовичу и Елене Петровне «Рембрандт». Открылся русский театр — в нем имелись отличные актеры и необычайно хорош был знаменитый Блюменталь-Тамарин. Сперва театр показывал только «Коварство и любовь» Шиллера, а потом стал ставить Ибсена, Гауптмана, Чехова, в общем, можно было и в театр сходить. И оказалось, что в городе сохранилось общество интеллигентных людей — врачи, артисты, очень милый и образованный человек, ленинградец, театральный художник, и жизнь шла со своими волнениями, и у Николая Викторовича, как и до войны, собирались гости, умевшие ценить прелесть фарфора и хрусталя и дивный изгиб старинной мебели, люди, понимавшие восхитительный рисунок персидского ковра, и оказалось, что люди эти старались держаться подальше от полковников и генералов из штаба группы войск «Б», от коменданта и городской управы, что они радовались, а не огорчались, если не получали приглашения на прием, устроенный хозяином Кавказа генерал-полковником Листом. Но уж получив приглашение, они, конечно, одевались получше и волновались, в соответствии ли с модой одеты их жены, не выглядят ли они по-уездному смешно.
Госпиталь, в котором работал Николай Викторович, размещался в трех небольших палатах, и обслуживали его две сестры и две санитарки.
Раненых кормили сносно, так как продуктов на складе было много, медикаментов и перевязочных средств хватало, и главной заботой Николая Викторовича было не напоминать о госпитале немецким властям — он боялся, как бы легкораненых не перевели в лагерь, и поэтому продолжал их держать на постельном режиме.
Казалось, что маленький домик, расположенный в глубине санаторного парка, совсем забыт немцами. Легкораненые играли в подкидного дурака, крутили любовь с пожилыми сестрами и боготворили Николая Викторовича — им казалось, что своей тихой райской жизнью они обязаны ему.
— Николай Викторович, полковник на машине к нам приехал.
— Что ж, полковник так полковник, — сказал Николай Викторович и снова стал натягивать халат.
Он знал, что восхищение на лице Анны Аристарховны обращено к его позевывающему спокойствию. А ведь он был испуган и взволнован не меньше Анны Аристарховны приездом полковника. Да и в театр он собирался с женой, как бы не опоздать.
Но так уж велось, что ему приходилось в присутствии женщин казаться лучше, чем он был на самом деле. Всю жизнь он нравился женщинам и из деликатности, да и жалко было ореола, не показывал им, что многие черты его не соответствовали его внешности.
Да и в самом деле, уже седой, он все же был красив — стройный, высокий, легкий в движениях, всегда со вкусом одетый, с тонким красивым лицом, с тем выражением, которое портретисты стремятся придать призванным украсить этот мир великим людям.
Женщины влюблялись в него, и им в голову не приходило, что Николай Викторович вовсе не походил на свою внешность, был совершенно обычным человеком, равнодушным к мировым проблемам, несведущим в литературе и музыке, человеком, обожавшим элегантную одежду, комфорт и массивные, шафранно-желтые перстни с вчеканенными в них крупными драгоценными камнями, а врачебную работу свою не очень любил, ему нравилось вкусно ужинать в ресторанах, ездить в отпуск в Москву в международном вагоне, появляться со своей Еленой Петровной, такой же красивой, высокой и элегантной, как и он, в театральном партере, ловить восхищенные взгляды: «Вот это пара!»
Он из тяги к светской жизни и фатовства, из житейских соображений не стал работать в университетской клинике, а сделался главным врачом пышного правительственного кисловодского санатория. Конечно, научной работы он не вел, но до чего же приятно было шагать под мраморными колоннами, окруженным медицинским офицерством и с фатовским шиком одновременно почтительно и небрежно раскланиваться с знакомыми людьми, хозяевами государства…
Его любимым героем был Атос из «Трех мушкетеров». «Эта книга — моя библия», — говорил он друзьям.
В молодые годы он по крупной играл в покер и считался знатоком скаковых лошадей. А бывая в Москве, он иногда звонил своим знатным пациентам, чьи имена значились в истории партии, а портреты печатались в «Правде», и его тешило, что они любезны с ним.
Из любви к своему удобному сафьяновому креслу, к роскошной и удобной мебели он, устрашась бесприютства теплушек, дымящих печурок, жестяных чайников с кипяточком, не уехал в эвакуацию, когда к Кисловодску стали приближаться механизированные и горноегерские части германского вермахта.
И Елена Петровна так же, как и он, не испытывая к немцам никаких симпатий, одобрила его решение. Она, как и он, очень любила драгоценные инкрустированные старинные столы и диваны красного дерева, фарфор, хрусталь, ковры.
Елена Петровна любила заграничные наряды, и особенно приятны были ей те, что вызывали зависть знакомых женщин, жен высокопоставленных советских деятелей. А она, надевая невиданные среди дам текстильные раритеты, делала скромное, утомленное лицо, безразличное к суете и мишуре…
Когда Николай Викторович увидел на улице Кисловодска немецкую моторизованную разведку, его охватили тоска и смятение. Лица немецких солдат, их боевые рогатые автоматы, шлемы со свастикой казались омерзительными, невыносимыми.
Впервые, пожалуй, в жизни он провел бессонную ночь… Бог с ними, с павловским секретером и с текинскими коврами, он, видимо, поступил легкомысленно, не уехав в эвакуацию.
Ему всю ночь вспоминался товарищ детства Володя Гладецкий, ушедшей добровольцем на гражданскую войну…
Гладецкий, худой, со впалыми бледными щеками, в стареньком пальтеце, подпоясанном ремнем, прихрамывая, шел по улице в сторону вокзала, а за спиной его оставалось все, что он любил и что было так дорого ему: дом, жена, сыновья. Долгие годы не виделись они, но отголоски судьбы Гладецкого доходили до Николая Викторовича.
В эту ночь он словно видел две дороги — свою и Гладецкого. Как разны были они!
Гладецкий при царизме был исключен из последнего класса гимназии, потом был выслан, потом возвращен на родину. Когда началась война 1914 года, он был взят в армию и к концу 1915 года, после ранения, вернулся домой… И всегда его большевистская душа была сильней его житейских привязанностей, и так случалось, что все суровое, кровавое в жизни страны и народа становилось его жизнью и судьбой…
А Николай Викторович не участвовал в большевистском подполье, не подвергался преследованию со стороны полиции, не вел в атаку батальон на колчаковском фронте, не был в 1921 году, как Гладецкий, опродкомгубом, не громил с окровавленной душой, стиснув зубы, своих друзей юности, левых и правых оппозиционеров, не проводил бессонных ночей на великой уральской стройке, не мчался с докладом в ночной, залитый белым электричеством кремлевский кабинет…
Николай Викторович с помощью знакомств освободился от мобилизации в Первую Конную армию, он учился на медицинском факультете, сходил с ума по красивой Лене Ксенофонтовой, ставшей впоследствии его женой, ездил в деревню, где менял семейные шубы, пальто, отцовские охотничьи сапоги на муку, сало, мед, — поддерживал этим свою мать и старуху тетку… В романтичные годы великой бури он жил совсем не романтично — правда, иногда вместе с салом и медом он привозил из деревни самогон, и тогда устраивались при свете масляных каганцов вечеринки с пением, танцами, шарадами, поцелуями в морозных кухнях и темных прихожих, а из-за окон завешенных одеялами, слышались выстрелы, тяжелый топот сапог…
Страна жила своей жизнью, а жизнь Николая Викторовича не совпадала с грозой, бедой, трудом, войной… И случалось так, что в дни побед на фронтах и стройках его охватывало отчаянье: женщина отвергла его, а грозный, страшный народный год был для него годом света и любви…
И вот он стоял у темного окна своей комнаты и прислушивался к военному шуму — скрежету танковых гусениц, гортанным окрикам команды, вглядывался в огоньки электрических унтер-офицерских фонариков.
…За год до войны в приезжавшем в санаторий седом, морщинистом, измученном человеке, с оливковыми мешками под глазами, Николай Викторович узнал своего гимназического друга — Володю Гладецкого…
Странная это была встреча — они обрадовались и насторожились, их тянуло друг к другу и отталкивало друг от друга, они хотели откровенных разговоров и боялись этих разговоров, детское, школьное доверие вдруг возникало в них, словно вернулось время, когда они доверительно перешептывались в мужской уборной о школьных злодеяниях, и в то же время бездна лежала между Николаем Викторовичем и больным партработником.
В каждый сезон в санатории лечился какой-нибудь знаменитый человек, о чьем приезде сообщали заранее из Москвы, к чьему приезду освобождали роскошную комнату и после отъезда которого сотрудники говорили: «Это было в тот год, когда у нас жил Буденный».
В предвоенный год таким человеком был старый большевик, знаменитый академик, друг Ленина, тот самый Савва Феофилович, что в юности сочинил, сидя в каторжном централе, прекрасную революционную песню…
С ним встречался Гладецкий — они вместе гуляли и проводили вечера, а иногда, когда старику нездоровилось, им приносили обед в комнату Саввы Феофиловича.
Как— то Савва Феофилович и Гладецкий гуляли по парку, столкнулись с Николаем Викторовичем. Они присели на скамейку под кустами лавра. Николай Викторович испытывал привычное и всегда странное, томящее одновременно милое чувство, соединявшее силу первого врача санатория, имевшего право без доклада входить в любое больное вельможное сердце, и одновременно удивления оттого, что он сидит рядом с большеголовым, седым и лысым плотным стариком, чья большая белая рука много раз пожимала руку Ленина.
Гладецкий сказал:
— Ведь мы с Николаем Викторовичем товарищи по гимназии, и знаете, Савва Феофилович, у нас с ним было столкновение, связанное с вами.
Старик удивился, и Гладецкий рассказал забытый Николаем Викторовичем случай: в стародавние гимназические времена Гладецкий позвал Николая Викторовича на собрание кружка, где должны были разучиваться революционные песни. Когда Гладецкий спросил Николая Викторовича, почему он не пришел, — тот ответил, что его пригласили на именины к знакомой гимназистке. На этом, кажется, закончилась его конспиративная деятельность.
Песню эту, ставшую знаменитой, написал в тюрьме Савва Феофилович.
Старик добродушно рассмеялся, сказал:
— Года за два, говорите, до войны это было? Я в это время сидел в Варшавской цитадели.
А при очередном медицинском осмотре Николай Викторович сказал Гладецкому:
— Удивительно — у Саввы Феофиловича сердце лучше, моложе, чем у многих молодых. Чище тона!
И Гладецкий вдруг заговорил искренне, с давней гимназической доверительностью:
— Ведь он сверхчеловек, у него сверхсила! И, поверь мне, она не в том, что он вытерпел Орловский централ, и Варшавскую цитадель, и голодное подполье, и холодную якутскую ссылку, и бесштанное житье в эмиграции…
Сверхсила его в другом — она позволила ему выступить во имя революции с речью, требуя смертной казни для Бухарина, в чьей невинности он был убежден, она позволила ему изгонять из института талантливых молодых ученых только потому, что они числились в нехороших, черных списках. Думаешь, легко делать такие вещи другу Ленина? Думаешь, легко крушить жизнь детей, женщин, стариков, жалея их, в душе содрогаясь, делать великие жестокости во имя революции? Поверь мне, я это знаю по своему опыту, вот на этом и проверяется сила и бессилие души.
И вот эта предвоенная встреча вспомнилась Николаю Викторовичу в ночь прихода немцев, и он, чувствуя себя жалким и слабым, сказал своей по-прежнему молодой и удивительно красивой Елене Петровне:
— Лена, что ж мы с тобой наделали, очутились вот здесь, с немцами!
Она серьезно сказала:
— Хорошего в этом нет, понимаю. Но ничего, Коля, кто бы тут ни был — немцы, итальянцы, румыны — наше спасенье в одном — мы не хотим людям зла, тем что остаемся самими собой. Проживем…
— Но, знаешь, как-то жутко стало, вот немцы, а мы остались, собственно, из-за барахла.
Но он не рассказал жене, как Гладецкий, посмеиваясь, сообщил старому другу Ленина об именинах гимназистки, которые он предпочел собранию революционного кружка… Гимназистку звали Лена Ксенофонтова.
Елена Петровна раздраженно сказала:
— Почему ты говоришь — барахло? Ведь в этом барахле годы нашей жизни! Наш фарфор, а хрустальные бокалы — тюльпаны, и розовые океанские раковины, и ковер, ты сам говорил, что он пахнет весной, выткан из апрельских красок. Вот такие мы! Будем такими, какими прожили жизнь… Что же нам еще остается, как не любить то, что мы любим всю жизнь.
Она несколько раз ударила своей узкой, длинной и очень белой рукой по столу и упрямо приговаривала в такт ударам:
— Да, да, да, да. Вот мы такие, что же с нами делать — такие мы есть.
— Умная моя, — сказал он. Они редко говорили о своей жизни серьезно, и ее слова утешили его.
И они продолжали жить, и жизнь шла. Николая Викторовича вызвали в городскую комендатуру и предложили ему стать врачом в госпитале, где лежали раненые красноармейцы. Ему выдали хорошую карточку и Елене Петровне выдали карточку похуже — они получали хлеб, сахар, горох. У них дома были запасы сгущенного молока, топленого масла, меда, и, добавляя к немецкому пайку из своих запасов, Елена Петровна готовила сытно и довольно вкусно. Они по-прежнему пили по утрам кофе, к которому привыкли за долгие годы. Запас кофе был у них очень большой, а молочница по-прежнему носила хорошее молоко, и молоко вообще стоило не дороже, чем до прихода немцев, только деньги были другие.
И на базаре можно было купить хорошую курицу, и свежие яйца, и ранние овощи, и цены были не такие уж страшные. А желая полакомиться, они ели бутерброды с паюсной икрой — в период безвластия Николай Викторович принес из санаторного склада домой две банки икры.
В городе открылись кафе. В кинотеатре показывали немецкие фильмы — некоторые были невыносимо скучные — о том, как партия национал-социалистов перевоспитывала молодежь и молодежь из безыдейной, распущенной, никчемной становилась сознательной, волевой и боевой. А некоторые фильмы были хороши — особенно понравился Николаю Викторовичу и Елене Петровне «Рембрандт». Открылся русский театр — в нем имелись отличные актеры и необычайно хорош был знаменитый Блюменталь-Тамарин. Сперва театр показывал только «Коварство и любовь» Шиллера, а потом стал ставить Ибсена, Гауптмана, Чехова, в общем, можно было и в театр сходить. И оказалось, что в городе сохранилось общество интеллигентных людей — врачи, артисты, очень милый и образованный человек, ленинградец, театральный художник, и жизнь шла со своими волнениями, и у Николая Викторовича, как и до войны, собирались гости, умевшие ценить прелесть фарфора и хрусталя и дивный изгиб старинной мебели, люди, понимавшие восхитительный рисунок персидского ковра, и оказалось, что люди эти старались держаться подальше от полковников и генералов из штаба группы войск «Б», от коменданта и городской управы, что они радовались, а не огорчались, если не получали приглашения на прием, устроенный хозяином Кавказа генерал-полковником Листом. Но уж получив приглашение, они, конечно, одевались получше и волновались, в соответствии ли с модой одеты их жены, не выглядят ли они по-уездному смешно.
Госпиталь, в котором работал Николай Викторович, размещался в трех небольших палатах, и обслуживали его две сестры и две санитарки.
Раненых кормили сносно, так как продуктов на складе было много, медикаментов и перевязочных средств хватало, и главной заботой Николая Викторовича было не напоминать о госпитале немецким властям — он боялся, как бы легкораненых не перевели в лагерь, и поэтому продолжал их держать на постельном режиме.
Казалось, что маленький домик, расположенный в глубине санаторного парка, совсем забыт немцами. Легкораненые играли в подкидного дурака, крутили любовь с пожилыми сестрами и боготворили Николая Викторовича — им казалось, что своей тихой райской жизнью они обязаны ему.