Однажды к Рамму пришел сын его умершего друга Рудольф. Рудольф служил в охранных отрядах, но его демобилизовали вчистую: у эсэсовца оказался кавернозный туберкулез. Он просидел у Рамма несколько часов, и оттого ли, что много выпил, оттого ли, что чувствовал близкую смерть, а старик, сидевший рядом с ним, соединил в себе все хорошее, что хранила память эсэсовца об отце, матери, детстве, он рассказал Рамму то, чего не рассказывают на исповеди. Трясясь от кашля, обнажая черные и золотые зубы, харкая в бутылочку оранжевого стекла, ругаясь, утирая пот, всхлипывая, он сиплым шепотом рассказывал о газовых камерах и кремационных печах Освенцима, о том, как травили газом огромные толпы детей и женщин, о том, как сжигали их тела и удобряли их пеплом огороды.
   Рамм смотрел на худого парня в мундире без погон, и казалось, что от этого больного эсэсовца, которого он когда-то мальчиком держал на руках и катал на спине, пахнет трупами и горелым мясом. И самое скверное заключалось в том, что Рудольф не был чудовищем, он, в общем, был человеком. А в детстве был он славным, добрым мальчиком. Но, видимо, не только жизнь делает людей ужасными, и люди делают ужасной жизнь.
   Ночью старик встал с постели, оделся и под вой сигналов воздушной тревоги пошел в блок хищников. Там просидел он почти до рассвета. Он вглядывался в больные, слезящиеся глаза старика льва Феникса; в расширенные, как у всех кормящих матерей, глаза тигрицы Лиззи; в красно-карие, кажущиеся безумными глаза старой, начавшей сильно седеть гиены Бернара. Ничего плохого он не увидел в этих глазах. А на рассвете, возвращаясь домой, он зашел в обезьянник. Фрицци спал, лежа на боку, подложив под голову кулак, и не слышал, как подошел к нему Рамм.
   Губы гориллы были приоткрыты, обнажились огромные клыки, и морда его могла показаться страшной.
   Видимо, знакомый запах дошел до спящего животного, и оно, не просыпаясь, в сновидении, а может быть, еще как-то, воспроизвело в подвалах своего подсознания образ любимого существа. Губы во сне тихонько зачмокали, и лицо приняло то чудное выражение, которое бывает лишь у маленьких детей, когда они просыпаются, но еще не проснулись и все же чувствуют тепло, запах, улыбку склонившейся над ними матери.
   Сколько в животных было простоты! Как они любили своих сторожей! А ведь сторожа обкрадывали их. Но Феникс радовался, слыша скрип ботинок сторожихи, хотя ботинки эти были куплены за счет Феникса. Да не только ботинки! Брючки для внуков, фартучки для внучек, мотки шерстяных ниток для вязания — все покупалось за счет обездоленных. Сторожа оправдывали такие дела тем, что жалованья едва хватает на еду, а уже одеться на эти деньги никак нельзя. Что ж тут делать? И Рамм был грешен перед животными. И он хаживал на рыночек у северной стены зоопарка, куда приходили любители животных, покупали у сторожей корм для своих белок, кроликов, птиц, тропических рыбок.
   Рамм любил выпить…
   Простодушный Фрицци, конечно, не знал о грехах старика, радовался, когда сторож делился с ним сахаром, апельсинами, морковкой, рисовым супом, молоком, белым хлебом. Все это вызывало у Рамма беспокойство совести, и звери ему казались особенно милыми. Конечно, у них не было цейсовской оптики и достижений в области производства синтетического бензина. Но ведь не звери придумали национал-социализм.
   В своей потребности самостоятельно, без помощи фюрера понять жизнь — невольной, непреодолимой потребности человека, потерявшего четырех сыновей и похоронившего старуху жену, — он начал создавать какой-то нелепый дарвинизм наизнанку. При Гитлере развитие, казалось ему, шло в обратном порядке: живые существа не подымались, а опускались по лестнице эволюции вниз, в бездну. Процветали рабы, подлецы, посредственности, люди без совести; гибли свободолюбивые, неподатливые, умные и добрые! Эволюция наизнанку создавала при фашизме новую, низшую, жалкую породу.


3


   Среди сторожей зоологического сада имелось немало чудаковатых людей. Но даже среди чудаковатых людей Рамм прослыл чудаком; некоторые его перевели в высший ранг: считали сумасшедшим.
   В субботу утром заместитель директора командировал Рамма на скотобойню, поручил оформить накладные и договориться, чтобы городские скотобойни отпускали для животных обрезки и кости, а не только кондиционное мясо. Зоопарк готов теперь принимать любое мясо, даже падаль. Ведь в связи с приближением фронта снабжение мясом шло очень плохо. Население получало несвежую солонину, где думать о снабжении животных!
   К счастью, обезьяны и травоядные были сравнительно хорошо обеспечены: имелись запасы на складе. Но мяса нельзя напасти надолго, даже при наличии холодильника.
   Теплым апрельским утром Рамм отправился на бойню в кабине грузовика. Шла утренняя уборка столицы. Разнообразные машины поливали, подметали, скребли улицы, и сверкающая, веселая, гибкая вода бежала по асфальту; шуршали круглые, жесткие щетки, вздувая радугу из водяных брызг. Огромный, охваченный военной тоской, полуразрушенный город казался веселым и беспечным в это весеннее утро.
   Рамм подъезжал к конторе скотобойни в то время, когда выгруженный из товарных вагонов скот гнали по асфальтовым дорожкам к широко раскрытым воротам бойни. Обычно это происходило в полумраке, на рассвете. Но в эту ночь, объяснил Рамму водитель грузовика Бунге, из-за бомбежки западных подъездных путей выгрузка скота задержалась.
   Медленно движущиеся животные преградили путь грузовику, и Рамм смотрел, прильнув к мутному, пыльному ветровому стеклу, на стада рогатого скота, овец, свиней, идущих по своей последней дороге. Коровы и быки шли, опустив мотающиеся тяжелые, лобастые головы, облизывая пересохшие от волнения губы, с виду равнодушные и покорные, но полные тревоги. Их прекрасные, тронутые туманом глаза смотрели на весело блестевшую в лужах воду, которую наплескал короткий дождь, их ноздри улавливали запах цветущей сирени, утреннюю свежесть воздуха, особенно восхитительную после тьмы и духоты вагона.
   Каким чужим было все вокруг, и этот асфальт под ногами, и серые бетонные заборы, и блещущие окна многоэтажного мясокомбината, где по конвейеру плавно двигались теплые, еще содрогающиеся тела умерщвленных животных! Едва уловимый запах крови витал вокруг этого построенного по всем санитарно-гигиеническим требованиям здания… Даже легкомысленные годовалые бычки и телки ощущали тревогу.
   Люди в синих и белых халатах, осматривая прибывшее стадо, не били животных палками, не кричали, не пинали их подкованными сапогами. Люди в халатах определяли сортность, среднюю упитанность, процент жира движущегося, еще живого мяса. Двигалось мясо, способное мычать, кричать, смотреть, биться в конвульсиях, хрипеть, но животные, входившие в ворота бойни, не были для людей в белых и синих халатах явлением жизни — шло белковое органическое вещество, жиры, эпидерма, рога, кости.
   В грубости погонщика, хлестнувшего по глазам задумавшуюся и отставшую от стада, страдающую одышкой старуху корову, заключалось признание за четвероногими скотами права считаться живыми. Злоба погонщиков вызывалась именно тем, что обреченные на убой скоты все еще, до последних часов и минут, были живыми: упрямились, путались темных предметов, останавливались помочиться или вдруг испытывали желание торопливо коснуться сухим языком мокрого асфальта.
   Бычок мотнул головой, сделал несколько шаловливых прыжков, радуясь утру, и вдруг остановился, охваченный предчувствием, словно вкопанный в землю, опустил лобастую взъерошенную головенку с детскими рожками, которые он наставил против надвигающейся на него судьбы; он негромко замычал, жалуясь, прося успокоения и любви… И старая рыжая корова, с трудом передвигавшая ноги, оглядела его слезящимися глазами, остановилась рядом, положила морду на его теплую крутую шею и лизнула его детскую голову. Эта остановка двух скотов вызвала заминку в движении стада, и погонщик со спокойным бешенством ударил палкой бычка по бархатистому розовому носу, а старуху корову — по сухожилиям грязных задних ног.
   По смежной асфальтовой дороге двигались овцы, темно-серые от дорожной пыли, с худыми, измученными мордами. Их движения были дробны, торопливы — движения растерявшихся пожилых женщин, вдруг из полусумрака своих мирных домиков попавших в гремящую гущу житейской битвы. Их жалкие усилия в последние минуты жизни заключались в том, чтобы поплотней сбиться в кучу. Их беспомощность в минуту гибели представлялась необъятной: они не могли обидеть зайца, мышь, цыпленка. Их кроткие, полные библейской печали и евангельской чистоты глаза без упрека и даже без страха глядели на людей; их милые копытца отбивали последнюю дробь. Сбиваясь в плотную живую кучу грязной шерсти, они ощущали, что им нет спасения, нет для них милосердия и немыслима надежда. Они находили в горький час утешение в том, чтобы через огрубевшую, пыльную шерсть почувствовать живое тепло родственного овечьего тела, единственно не враждебного овце в величественном и прекрасном мироздании; они погружали головы в полумрак густой овечьей шерсти, и глаза их переставали видеть на миг весну, солнце, синеву неба, и их сердца получали секундное облегчение в этой тьме, родном запахе и тепле, в горестной артельности обреченных.
   А по третьей дороге шли свиньи, одни грязные, другие розовые, отмытые. Их разумные маленькие глаза были наполнены страхом. Их нервы не выдерживали перенапряжения, и крик свиней почти все время стоял в воздухе.
   А по дороге, где недавно проходило в ворота скотобойни стадо коров и быков, сейчас медленно двигались, подгоняемые двумя плечистыми женщинами в желтых кожаных пальто, старые, изможденные трудом лошади. Они-то и служили пищей для обитателей зоологического сада. Они двигались медленно, припадая на искалеченные ноги, и при каждом шаге их головы мотались и всплескивались тощие, стариковские гривы и хвосты. В глазах их было много печали: казалось, взглянув в их трудовые стариковские глаза, уж никогда нельзя оставаться спокойным.
   Водитель Бунге, молодой парень, отпущенный из армии после трех ранений, подтолкнул Рамма пальцем в бок и сказал:
   — А, папаша, поглядываете на свинок, и, наверное, слюнки текут? Какие сосисочки, какие гороховые супчики с грудинкой? Слышите, как они кричат, толкаются? Спешат превратиться в ветчинку. Но ветчинка будет не на нашем столе, поэтому не разевайте на нее рот.
   Бунге говорил весело, возбужденно, и чувствовалось, что он немного играет, что чуть-чуть, на маленькую капельку, ему неприятен вид этих животных.
   Сторож из обезьянника молчал, и Бунге задумчиво проговорил:
   — С детства не люблю баранины. Дай мне хоть отборного молодого барашка — никакого интереса. Я был в кавказской группе армий, там только баранов и ели. Ребята даже смеялись надо мной: отощал.
   Он поглядел на молчавшего Рамма, не заснул ли он. Нет, смотритель обезьянника не спал, посматривал себе в окошечко да помалкивал. Мало ли что может вспомниться старику!


4


   Субботний вечер Рамм обычно проводил в пивной.
   О каждом постоянном посетителе пивной у владельца, кельнерш складывается короткая, неглубокая характеристика, что-нибудь вроде: «Тот, кто пьет только мартовское пиво», «Тот, кто каждый день меняет галстук», «Тот, кто не дает на чай», «Тот, кто читает „Das Reich“.
   Посетители имеют прозвища, не очень уж меткие, обычно связанные с противоположным истинному определением: если посетитель толст, то его зовут «Худышка», если он расчетлив и скуп, его зовут «Кутила». Рамм получил прозвище «Болтун».
   Но в этот субботний вечер смотритель обезьянника, шевелением поднятого пальца заказывающий кружку пива, стуком никеля извещавший о своем желании расплатиться, неожиданно оправдал свою кличку.
   Все заметила смышленая, обладавшая в царстве пивных столиков почти Саваофовым всеведением старшая кельнерша, толстая фрау Анни. Сторож из обезьянника заказал пива, и Анни по его неестественному и размашистому жесту поняла, что он не в себе.
   Скосив свой узкий, зеленовато-желтый пивной глаз, Анни увидела, что старик неумело и торопливо выливает в пиво водку из бутылки. Этого не полагалось делать. Но Анни, конечно, ничего не сказала старику. Однако потом уж, проходя мимо его столика, она выразительно вздохнула: видимо, старикан из обезьянника вылил в кружку не полстакана водки, как принято, и не стакан даже — пиво в его кружке стало совсем светлым, почти как вода.
   Анни не изучала калориметрического анализа, но практические основы калориметрии она все же понимала…
   Пришли грозные дни. Обыденность жизни была подобна обманной тишине воды, стремительно скользящей к водопаду. Анни не удивлялась, что привычное нарушалось и чопорный посетитель, кичившийся своими галстуками, вдруг приходил в пивную с расстегнутым грязным воротом, а многолетний потребитель мартовского пива неожиданно требовал бутылку шнапса. Случались и более странные дела.
   В общем, старик напился. Он уже допивал кружку «динамита», когда к его столику подсел забредший субъект в спортивном костюме.
   Анни совершала мимо маленького столика свой очередной рейс и слышала слова этого субъекта — не то насчет удачной охоты, не то насчет неудачной охоты…
   Спустя день Анни встретилась с Лахтом, сотрудником районного управления безопасности, уполномоченным по сбору агентурных сведений в пивных, кафе и ресторанах. Это был немолодой человек, несколько тучный, румяный, но болезненный, с высоким лбом мыслителя, с прекрасными внимательными и задумчивыми серыми глазами. Он принимал своих клиентов в одной из комнаток районного полицейского управления, в том подъезде, куда разрешалось входить без пропусков.
   Анни поднялась по стертым каменным ступеням. В полутемном коридоре она столкнулась с выходившим из кабинета Лахта старшим кельнером ресторана «Астория». Они подмигнули друг другу. Знакомство их длилось много лет, в молодости они начинали вместе в загородном кафе. Анни, на ходу попудрив нос и подмазав и без того красные губы, вошла в кабинет шефа, ощущая влюбленность и чувство легкой тревоги. Оно обычно сопутствовало ей при посещении Лахта. Это чувство исчезало, как только начинался разговор; очень уж обаятельным и милым собеседником был Лахт. Но когда Анни выходила из его кабинета, к ней возвращалось тянущее чувство тревоги и длилось минуты две-три. Иногда это чувство появлялось ночью, если Анни не могла уснуть от усталости, от гудения в голове, вызванного гудением в пивном зале.
   В этот свой приход она рассказала о происшествии со стариком сторожем из зоологического сада. С уполномоченным Лахтом было легко говорить. Он не пил, а мужчины раздражали Анни тем, что, едва увидев ее, они просили принести пива.
   Анни чувствовала в присутствии Лахта удивительный подъем, словно сладко сплетничала с закадычной подругой, знающей всю подноготную в жизни Анни.
   — Значит, они поругались, — сказал протяжно Лахт с выражением того сдержанного, но глубокого любопытства, которое зажигает в рассказчике энтузиазм.
   — Ну еще бы, получился сильный номер!
   Анни умела показывать в лицах происшествия в пивной, подражать голосам, воспроизводить смешные жесты. Она гордо протянула руку, откинув голову, нацелив глаза в потолок.
   — Проповедь Мартина Лютера? — спросил Лахт.
   Анни, входя в роль, не ответила, презрительно сжала губы, немного отвисшие щеки ее припухли, зашевелились.
   — Как вы смеете так говорить о хищниках! Вы хищники, а не они! — вдруг хрипло заголосила Анни, и Лахт мгновенно затрясся от смеха.
   Талант этой женщины состоял в том, что слушатель ясно видел прежде неведомого ему человека, верил подлинности каждого жеста, слова, каждой интонации. Казалось загадкой, как эта женщина умела изобразить и сутулость худой старческой спины, и сведенные склерозом дрожащие пальцы, и прыгающую от волнения челюсть! Вот-вот — и на ее щеках зрители увидят седую щетину. Но не в щетине и не в спине заключалось главное дело. Суть состояла в том, что человек заглядывал в душу другого человека.
   — Разве сытый тигр, лев совершают убийства? Животные должны питаться, кто же их обвинит в этом? А вот тебе приятно поехать в воскресенье на охоту. Тебе плевать на их раздробленные косточки, на их окровавленные лапы, головы. Заяц плачет, кричит, как дитя, а ты стоишь над ним, рыгаешь от сытости, а потом бьешь его головой о камень! — закричала она дрожащим старческим голосом.
   Лахт слушал, полузакрыв глаза, и перед ним стоял пьяный, жалкий старик с трясущимися руками, с дергающимся лицом, с безумными глазами. Лахт даже увидел пьяные лица слушателей, услышал смех и злое шиканье: «Тише, тише, не мешайте ему говорить!» Нешуточный талант у этой кельнерши!
   — Что? Охота — честное дело? Подделывать запахи любви, голоса любви, травить стрихнином голодных — это все честное дело? Что? Простите, пожалуйста, я плохо слышу, если можно, повторите громче… — При этом Анни прикладывает руку к уху и, идиотски полуоткрыв рот, вслушивается. А через миг она уже вновь, подобно древнему пророку, обличает зло: — Ах, вот как! Вы считаете, что животные также охотятся из удовольствия? Это вы, вы превратили охотничьих собак в изменников, убийц! И все это не для спасения жизни, а для игры, пожрать повкусней. Что? А умерщвление состарившихся собак и кошек! Умирающих, отдавших вам свою любовь, честь, берут в научные институты и там их, прежде чем убить, подвергают пыткам. Вы видели глаза этих умирающих, когда их выволакивают из квартир и они тянутся к хозяину: «Заступись, помоги!»? — Анни в изнеможении произносит: — Не будет вам счастья!
   Она откашливается, сморкается, достает из сумочки зеркальце и пудреницу — представление окончено. Но, видимо, велика сила искусства, и Лахт не сразу заговаривает профессиональным языком. Он восхищен, качает головой, разводит руками и не только смеется, но и вздыхает. Ведь что-то щемящее, тревожное все же есть в комической, пьяной проповеди полусумасшедшего старика.
   — Прелестная миниатюра, законченная и отточенная. Вы бы могли выступать в варьете.
   Лахт — образованный, тонкий человек. Он связан с ресторанами и клубами, где бывает и философствует подвыпившая интеллигенция. Ведь пивная, которую представляет Анни, только потому занимает его, что она находится в районе Тиргартена, недалеко от рейхсканцелярии. Он открыл ящик стола и предложил Анни шоколаду. Как все непьющие, он любил сладкое.
   Но дело есть дело. Оказывается, что проповедь сумасшедшего вызвала политические намеки. Посетитель, видимо сильно пьяный, крикнул:
   — В такое время надо жалеть не животных, запертых в клетки! Я тоже хочу свободы! И не я один хочу ее. Может быть, и ты ее хочешь. Но попробуй скажи об этом фюреру! Скотобойни никого сейчас не ужасают, для людей есть штуки получше!
   Как обычно в таких случаях, когда пьяный вдруг ляпал антигосударственную гнусь, никто его, конечно, не поддерживал, но и никто не опровергал: это тоже могло кончиться неприятностями — все сделали вид, что ничего не слышали, удивленно поморгали и с невинными лицами вернулись к своим столикам.
   Они долго уточняли приметы этого пьяного. Анни ничего не знала о нем, люди, сидевшие с ним за столом, не были с ним знакомы.
   Лахт встал, охваченный внезапным вдохновением:
   — Ах, фрау Анни! У национал-социализма есть главный враг, он не слабее, чем танки и пушки, движущиеся с востока и запада, — низменное, неразумное стремление людей к свободе!
   Свобода — это первая потаскуха дьявола! Как прекрасна наша задача: мощью нашего кулака и наших идей освободить от яда свободы всесильного и мудрого человека! В отказе от культа свободы — победа нового человека над зверем!
   Лахт сел, отдуваясь, посмеиваясь над своей горячностью.
   — В общем, ясно: этот старик — сумасшедший, — сказал Лахт, — но, по существу говоря, все, что возгласил этот озверевший старец, является плохо замаскированной проповедью антигосударственных идей. От долгого общения со зверями этот зоологический старик сам стал животным. Старик этот — враг немецкого народа, опаснейший, заклятый враг, хотя фюрер лично опекает имперское общество защиты животных. Анни, прошу вас, не обижайте меня, кушайте и возьмите эту шоколадку для внучки.
   Он был внимателен и деловит, как будто война шла не на Одере, как будто не было важней дела в Берлине, чем дело сумасшедшего сторожа. «Новый порядок» породил новых людей, высшую породу немцев.
   Как всегда, Анни ушла, унося впечатление тепла. Ведь она была влюблена в Лахта — тайно, конечно. И, как всегда, на улице ее охватило минутное неприятное томление: не исчезнет ли этот сумасшедший из зоологического сада, как исчезали из жизни некоторые люди, о которых она рассказывала своему милому и умному собеседнику? Но к этому неясному томлению сегодня добавилось новое непроходящее беспокойство: на всех лицах тревога, в глазах угрюмое напряжение: по улицам мчатся машины с чемоданами, наспех увязанными узлами.
   Кто половчей, бегут из Берлина на запад.
   Если все записи милого Лахта, которых так много скопилось за восемь лет их знакомства, попадут в руки тех, кто идет с востока на запад, — хорошего не будет.
   И Анни, несмотря на приступ тоски, математически точно пародируя жест, улыбку, интонации шефа, смеясь над самой собой, произнесла:
   — Да, уважаемая Анни, это драгоценные миниатюры, вам причитается за них. Сдачи не нужно!


5


   Последние дни Фрицци дулся на старого смотрителя, Сердиться на Рамма Фрицци не мог: слишком велика была его любовь к старику. Он ревновал. У Рамма появилась новая симпатия. Это была не многодетная, погрязшая в мелких тревогах мартышка Лерхен, не двоедушная, расчетливая обезьяна капуцин, подлизывающаяся к старику, это не был веселый и общительный, но равнодушный ко всему миру, себялюбивый, курчавый, круглолицый, молодой шимпанзе Улисс. Новой симпатией Рамма оказался человек.
   Внешностью он напоминал Рамма. Издали их можно было спутать. Вблизи сходство исчезало. Это был плохо одетый мужчина с впалыми, бледными щеками, с молящими, грустными глазами, с тихим, слегка заикающимся голосом, с округлыми, робкими движениями.
   Утром они вместе пришли в обезьянник, и этот человек наблюдал, как Рамм, войдя в клетку к Фрицци, готовил завтрак, расставлял голубые чашки и розовые тарелки.
   Рамм не стал менее внимательным к Фрицци. И желудевый кофе с молоком, и салат из капусты и брюквы, и компот из сухих болгарских яблок с вырезанной сердцевиной, и традиционная рюмка кислого мозельского вина на десерт — все было подано им так же заботливо, как всегда. С обычным выражением внимания стоял Рамм подле Фрицци, и горилла, вытирая рот бумажной салфеточкой и протягивая коричневые пальцы за новой тарелкой, быстро, снизу вверх, глянул на старика — ценит ли Рамм его воспитанность: он не тянется к десерту, а добросовестно доедает разварной картофель с маслом. Обычно глаза их в такую минуту встречались, и Фрицци до обеда сохранял хорошее настроение, вспоминая ласковый, гордящийся взгляд своего друга. Но сейчас глаза их не сошлись: старика окликнул спутник, стоявший у клетки.
   Фрицци помог Рамму сложить в горку грязные тарелки, сам установил их на поднос и проводил смотрителя до двери. Там он, как обычно, поцеловал старика в плечо и щеку. Спутник Рамма рассмеялся, и этот добрый, ласковый смех огорчил Фрицци.
   После завтрака горилла прошел из внутреннего помещения в летнюю, выходящую на воздух клетку.
   К полудню стало необычайно жарко для этой весенней поры; после обильного ночного дождя воздух наполнился душной влагой. Парк казался в это утро особенно пустым. Фрицци подбросил деревянный мяч, с грохотом покатил его в угол и, подойдя к решетке, ухватившись за нее рукой, рассеянно огляделся.
   Как и прежде, как всегда, с безумной тоской бегал по клетке живший на соседней улице худой, сутулый волк. Он пробегал от одного угла клетки до другого, становился на задние лапы, закидывая голову и перебирая в воздухе передними лапами, делал поворот и снова бежал вдоль решетки, подгоняемый неутолимой жаждой свободы. Волк увидел Фрицци, мотнул головой и продолжал бег. Ему нельзя было останавливаться. Ведь должна же кончиться эта решетка, это нищее пространство рабства, и он побежит по свободной, счастливой и нежной, прохладной лесной земле!
   Так же как обычно, два гималайских медведя с фанатическим упорством занимались разрушением клетки. Один, навалившись белой грудью на решетку, теребил толстые прутья, просовывал меж ними свой длинный черный нос; второй узким языком облизывал решетку. Казалось, прут разрыхлится от слюны и поддастся, согнется, и тогда наступит сказочный мир горных лесов и прозрачные кипучие реки поглотят прямоугольное нищее пространство клетки.
   Леопард, лежа на боку, пытался своей мягкой лапой расширить расстояние между оцинкованным полом и ободом железной решетки. Когда-то старик — рурский шахтер, глядя на его работу, сказал рядом стоявшей старухе:
   — Помню, как меня засыпало в шахте «Кронпринц». Я так же лежал, как этот бедняга, в завале и отдирал пальцами куски породы. Мы ведь тоже хотим свободно дышать.
   — Помолчи-ка лучше, — сказала старуха.
   Но Фрицци, конечно, не мог знать ни о том, что сказал старый шахтер, ни о том, что ответила ему жена.