— Сестры ее родной, старшей моей дочки родной, Шуры, — а ей племянницы. В тридцать первом померла Шура, опухла и померла, в голод, — говорила Марья Ивановна, — и старик мой, такой был трудящий, тоже в тот же год помер; к сердцу опух подходил, а он все по хозяйству беспокоился, плетень мне не давал разбирать на дрова, я лепешки из дурмана пекла. Вот младшая нас взяла, она при совхозе восемьсот грамм получала в день, так четверо и жили, девчонка совсем малюсенькая была. А сейчас видишь!
   — Хорошо всем стало? — спросил шофер, показывая на высокие окна дачи.
   — А конечно, хорошо, — сказала старуха, — только мне жалко, не могу забыть. Шура, дочка моя старшая, с ума тронулась, все голосила: «Маменька, огонь кругом, маменька, хлеб горит, маменька!» — не могу я забыть. Старик мой ласковый был. Батюшки, — спохватилась она, — вот заговорилась, а чаем кто ж ее напоит? Ей же на поезд сегодня. И еще на квартиру в городе заезжать.
   — Успеем, на машине ведь, — сказал шофер.
   Степанида Егоровна радовалась своему отъезду. Впервые ехала она отдыхать к берегу моря. До сих пор она не могла привыкнуть к тому, как стремительно и внезапно изменилась жизнь. Семнадцатилетней смешливой девчонкой она, окончив семилетку, поступила уборщицей в общежитие рабочих совхоза. Девчата из общежития уговорили ее поступить на девятимесячные курсы комбайнеров. Она окончила курсы легко, одной из первых. С какой-то необычайной, для нее самой удивительной легкостью давались Горячевой технические предметы — она отлично чертила. С одного взгляда она запоминала сложные схемы, по чертежу сразу же разбирала мотор; через год она стала старшим комбайнером. В 1935 году ее работа была сочтена лучшей в крае. В 1937 году арестовали директора совхоза, агронома и заведующего ремонтными мастерскими. Назначили нового директора — Семидоленко. Горячева побаивалась его и не любила. Что бы ни случилось в совхозе, Семидоленко объяснял это вредительством; самая мелкая авария с механизмом, задержка работы в мастерской — и Семидоленко писал заявления районному уполномоченному. За короткое время в совхозе арестовали двенадцать человек по его заявлениям. На собраниях Семидоленко называл арестованных диверсантами и поджигателями. Когда арестовали Невраева — инструктора из ремонтных мастерских, сурового и малоразговорчивого старика, которого все уважали за то, что он работал до глубокой ночи и пять лет не пользовался отпуском, отказываясь от денежной компенсации, Семидоленко сказал на собрании:
   — Этот тип обманывал нас всех, под маской ударника скрывался заклятый враг народа, ловкий шпион иностранной державы, пробравшийся в самое сердце нашего совхоза.
   Взял слово секретарь директора и сказал, что теперь только он понял, почему Невраев по ночам оставался один в конторе мастерских и почему он выписал из Москвы фотографический аппарат. Потом взяла слово Горячева и звонко сказала:
   — Ничего он не с иностранной державы, а его прислали с путевкой райкома, а сам он из деревни Пузыри, там его сестра и младший брат живут.
   Семидоленко стал ругать ее, сказал, что прислал Невраева секретарь райкома, оказавшийся врагом, что она, видно, попала под вражеское влияние, что кое-что ему известно; а через несколько дней девчонка-машинистка под страшным секретом рассказала ей, что перепечатала заявление директора районному уполномоченному про то, что комсомолка Горячева была сожительницей врага Невраева и получала от него систематически денежные подарки. Казалось, все так запуталось, что уж никогда не добьешься правды. Но вскоре все изменилось: Семидоленко арестовали, арестовали районного уполномоченного, арестовали нескольких областных работников. И тут-то началось: Горячеву вызвали к секретарю обкома. Это был широколицый человек в ситцевой рубахе и в синих брезентовых туфлях с резиновой подошвой.
   — Решили тебя выдвинуть директором совхоза! — сказал он.
   Горячева испуганно и сердито сказала:
   — Что вы, смеетесь надо мной? Мне двадцать пятый год пошел, я — деревенская девка, третий раз в жизни поездом еду.
   — А мне двадцать восьмой, — сказал секретарь обкома, — ничего не поделаешь.
   Прошло два года. Ее перевели в Москву, она работала и одновременно училась. Часто ей казалось, что ей снится все это — телефоны, секретари, заседания президиума, машины, квартира в Москве, дача. И ночью ей иногда действительно снилось, что после работы с подругами идет по деревенской улице и поет под гармонику песни. Она улыбалась во сне и чувствовала, как приятно ступать босой ногой по мягкой прохладной траве, растущей на площади перед сельсоветом. И только когда она ехала на дачу и мимо глаз стремительно возникали, исчезали дома, ей казалось, что ничего удивительного в ее существовании нет: просто жизнь ее подчинилась этому захватывающему дух движению.
   В тот же день ехала на курорт заместительница начальника планового управления Гагарева, толстая, беспартийная старуха, с совершенно седыми волосами и с пенсне на мясистом носу. Горячева заехала за ней на машине к десяти часам вечера. Гагарева уже ждала ее. В машине они не разговаривали — Гагарева все время протирала платочком стекла пенсне, Горячева глядела в окно. В поезде они заняли двухместное купе.
   — Я уж наверх, поскольку я молодая, — сказала Горячева.
   — Да тут не трудно, с лесенкой, — если хотите, и я могу наверх, — проговорила Гагарева.
   — Что вы, как можно, — сказала Горячева, оглядывая Гагареву, и рассмеялась.
   — Вы не глядите, что я тучная, — тоже смеясь, сказала Гагарева, — я до последнего времени гимнастикой занималась.
   Проводник принес чаю, и они решили поужинать в купе и не ходить в вагон-ресторан. Между ними сразу установились дружелюбные отношения — они улыбались, угощали друг друга.
   — Я впервые к морю еду, — сказала Горячева и добавила: — Как быстро растет курортная сеть.
   — Да, огромная забота о здоровье граждан нашей родины, — сказала Гагарева, — по одной нашей системе запланировано восемь санаторных точек на побережье Черного моря.
   — Заграничных так и тянет к нашему богатству, — сказала Горячева, — вот японцы никак не успокоятся. Еще бы, такая красота кругом: и моря, и реки, и леса!
   — Красная Армия им отобьет охоту протягивать руки к нашей родине, — сказала Гагарева.
   — Да, на первомайском параде я на Красной площади нагляделась — танки такие, горы железные, и ход какой!
   — Мне на Красной площади побывать не пришлось, но я и без того знаю — армия наша сильна не только своей техникой, а и социалистической идеей.
   — Это вы очень верно сказали, товарищ Гагарева, — согласилась Горячева, — очень верно. У нас все пойдут.
   Они беседовали, потом легли спать. Горячева проснулась ночью. На верхней койке лежать было удобно, как в люльке. Поезд шел быстро, но тяжелый международный вагон почти не трясло. Горячева поглядела вниз. Гагарева с распущенными по плечам седыми волосами, в ночной фланелевой блузе, приподнявшись на локте, смотрела в темное окно вагона и плакала. Плакала она не по-старушечьи беззвучно, а всхлипывая, хрипло, и при каждом рыдании вздрагивали ее жирные плечи. Горячева хотела спросить ее, почему она плачет, и успокоить ее, но сдержалась и тихо, незаметно для старухи вновь легла, закрыла глаза. Она поняла, отчего плачет Гагарева. Месяцев восемь или девять тому назад ее вызывал по поводу Гагаревой замнаркома. Старуха занимала ответственное положение, работала хорошо, с большим знанием дела. Но однажды она подала заявление, где писала, что считает своим долгом сообщить, что осенью тридцать седьмого года был арестован ее зять, ответственный работник Наркомтяжпрома, а спустя короткое время была арестована ее дочь. Заместитель наркома спросил Горячеву:
   — Как ты смотришь? Например, Кожуро подал мне мотивированное заявление, что надо снимать.
   Они оба рассмеялись, так как начальник планового управления Кожуро был уже известен как самый осторожный и боязливый из всех начальников управлений. Он увольнял много людей, и его в Московском комитете партии ругали за то, что он по малейшему намеку увольнял сотрудников. Однажды он уволил молодую женщину, жену калькулятора, только за то, что сестра калькулятора была замужем за профессором, исключенным из партии за связь с врагами народа. Это выяснилось тогда, когда профессора восстановили в партии, а Кожуро все еще колебался, принять ли обратно на работу жену калькулятора.
   В тот раз Горячева сказала:
   — Снимать надо Кожуро, черта перестраховщика, а Гагареву если уволят, я до ЦК дойду: она старуха — во!
   Заместитель наркома сказал:
   — Насчет Кожуро не нам решать, видно будет, а обращаться тебе не придется хотя бы потому, что Гагареву мы с работы не снимем.
   Горячева подумала про замнаркома: «Тоже ведь осторожный мальчик», — но промолчала. И теперь она поняла: Гагарева ехала на курорт и плакала оттого, что ей удобно, а дочь ее не спит на мягком.
   Утром Гагарева спросила:
   — Как спали, товарищ Горячева? Я вот последние годы плохо сплю в поезде: чувствую себя разбитой, как после тяжелой болезни. — Лицо ее припухло, веки были красные.
   — Вы от дочери письма получаете? — вдруг спросила Горячева.
   Гагарева смутилась:
   — То есть как вам сказать, я ведь с ней вообще связи не поддерживаю официально, между нами общего — ничего. Но вообще-то я знаю, она в Казахстане работает, подала на пересмотр.
   Было душно, но окно пришлось все же закрыть из-за пыли. Созревшие поля стояли широко вокруг. Вечером, после Харькова, они проезжали места, где началась жатва. На полях стояли комбайны и грузовые автомобили… «Ведь я на них работала», — сказала Горячева, и ее сердце сильно забилось.
   Дом отдыха для ответственных работников был невелик, но очень удобен. Каждый отдыхающий имел отдельную комнату. К обеду давали приятное виноградное вино, всякий мог выбрать себе блюдо по вкусу. Даже сладких было несколько — мороженое, крем, налистники с вареньем. В доме отдыха Горячева редко разговаривала с Гага-ревой — они жили на разных этажах, да, кроме того, Га-гаревой часто нездоровилось, и тогда ей носили еду в комнату. По вечерам, когда становилось прохладно, Гагарева, накинув на плечи платок, с книжкой в руке прогуливалась по кипарисовой аллее над морем, ходила она маленькими шажками, часто останавливалась, чтобы передохнуть, или садилась на каменную низенькую скамеечку. Собеседников у нее не было, — одна лишь работавшая в доме отдыха старушка докторша Котова часто заходила к ней в комнату, и они подолгу разговаривали. Иногда Гагарева после ужина заходила к ней.
   — Я здесь как в детском саду, — пожаловалась она, — не с кем говорить.
   — Да, действительно, детский сад, — согласилась Котова, — в августовском составе нет ни одного отдыхающего старше тридцати лет. За исключением меня.
   Гагарева вспомнила, как весело было в 1931 году в этом же доме отдыха, — в гостиной устраивались вечера воспоминаний, находились любители — певцы, музыканты, читали вслух, спорили по вопросам литературы.
   — Да, да, — соглашалась Котова, — публика была интересная, но мне иногда круто приходилось. Тут один отдыхал — красивый, с русой бородой, у него было лежачее сердце, немного ожиревшее, и нарушенный несколько обмен веществ, подагрические боли в суставах левой руки, вот я уже и забыла его фамилию и где он работал, болезни не опасные, но сколько он мне крови испортил, как он был капризен, избалован, я даже рапорт написала в Санупр, чтобы меня освободили.
   — Ах, я знаю, о ком вы говорите, — сказала Гагарева, — его уже нет, он был начальником краевого земельного управления в период сплошной коллективизации. У нас на активе как раз много об этом говорили.
   — Ну бог с ним, — сказала Котова, — я уж не знаю, но здесь он был невыносим. Ночью как-то меня разбудили, позвали к нему. Сидит на постели: «Доктор, меня мутит». Я уж тогда не утерпела: «Вы объелись за ужином, стыдно вам должно быть беспокоить меня, старуху, ночью».
   — Да, — задумчиво проговорила Гагарева, — всякие бывают люди.
   Котова жила одиноко, и Гагаревой нравилась ее беленькая, чистая комната, маленький «отдельный» садик перед окнами. Этот садик ей казался приятней богатого и большого парка, и она охотно сидела на ступеньке — с книжкой, подле кадки с розовым олеандром.
   Отдыхающие большую часть времени проводили на пляже. Но даже среди самых завзятых купальщиков и любителей солнца выделялась Горячева. Море ее поразило, и Горячева точно влюбилась. С утра она спешила завтракать, и, положив в мохнатое полотенце груш, винограду, шла по дорожке к пляжу.
   — Горячева, подожди, вот покурим, вместе пойдем, ты что, боишься на двадцать одну минуту опоздать?! — кричали ей санаторные остряки. — Не бойся, на скалы номерков не вешают.
   Торопливо раздевшись, она кидалась в воду и плыла, как плавают деревенские девушки, вытягивая шею и жмурясь, молотя по воде ногами, захлебываясь от брызг, которые сама же поднимала сильными и неумелыми руками. На лице ее бывало столько детского удовольствия и даже недоумения — она словно не верила, что может быть так хорошо. Она купалась часами и часто не приходила к обеду. Ей особенно нравились эти обеденные часы на берегу, когда пляж пустел и волны постепенно захватывали и уносили виноградную кожуру, окурки, огрызки груш и яблок. Горячева помогала воде очищать пляж, и когда мусор бывал весь убран и лишь волна постукивала галькой да шуршала в песке, она лежала на животе, подперев скулы ладонями, и упорно, точно ожидая чего-то, глядела на сверкающую гибкую воду, на пустынный каменистый берег. Ей хотелось, чтобы подольше берег оставался пустынным, и она огорчалась, слыша сверху колокол после мертвого часа и голоса купальщиков. Это было ей самой странно — ведь многие отдыхающие оказались ей знакомыми, простыми, веселыми людьми. Среди них был Иван Михеевич, депутат Верховного Совета, раньше работавший бригадиром в колхозе, на поля которого выезжала Горячева со своим комбайном; встретила она двух колхозниц, украинок, с которыми вместе была в Москве на совещании. Одна из них заканчивала Промышленную академию, вторая — Станюк — работала в Верховном суде УССР. Был в доме отдыха директор Донецкого угольного треста, несколько лет тому назад работавший забойщиком. Горячева узнала его — они в один день получали ордена в Кремле. Все эти люди были ей приятны, близки — с ними она чувствовала себя хорошо. Но все же, оставшись одна на пляже, она испытывала облегчение. Она слушала шум воды, вспоминала, как девчонкой бегала купаться и, надувая пузырем сорочку, переплывала возле мельницы реку. Потом она глядела на море и купалась множество раз…
   Ее начали дразнить сразу, в один день, — все подсмеивались над ней.
   Иван Михеевич сказал:
   — Ну вот, комбайнер, приехала холостой, а домой давай телеграмму, что мужа привезешь.
   Станюк, усмехнувшись, сказала ей:
   — Дывысь, Горячева, как бы тут не схудла кила на два чи на три.
   Даже Гагарева вечером знала новость, хотя к морю никогда не спускалась. Встретив в стеклянном коридоре Горячеву, она ей сказала:
   — Доктор Котова все беспокоится, как бы вы не получили невроза сердца от солнечных ванн, а я слышала, что надо опасаться лунных.
   — Каких лунных? — удивилась Горячева, впервые жившая в южном доме отдыха.
   Дело было в том, что Горячева познакомилась с полковником Кармалеевым из соседнего дома отдыха командного состава РККА. Они поговорили немного, потом пошли в воду. Он ей рассказал, что только сейчас врачи разрешили ему купаться после ранения, полученного в августе 1938 года. Горячева со страхом следила, как он заплывал, ей все казалось, что от стремительных, сильных движений у него откроется рана на груди, затянутая розовой, свежей кожей. А иногда ей казалось, что лицо у него бледное, а не коричневое от загара. Иногда они гуляли, она спрашивала:
   — Не устали?
   — Что вы, с чего это? — обиженно спрашивал он.
   Он был на четыре года старше ее, но их жизненные истории имели много общего — он тоже до 1926 года был деревенским комсомольцем, а затем поехал на Дальний Восток в пограничные войска. Окончив службу, он поступил на командные курсы и остался на Дальнем Востоке. Он казался очень спокойным человеком, говорил медленно, слова произносил внятно; двигался он легко и быстро, но, так как движения у него были размеренные и четкие, он казался несколько медлительным. Горячеву смешило, что он говорит с ней учительским тоном, и она сказала ему как-то об этом. Он смутился и ответил, что это привычка: ведь ему приходится часто втолковывать, объяснять младшим командирам и красноармейцам.
   — Что ж я, младший командир? — обиженно спросила Горячева. — Я ведь, если перевести на военное, постарше полковника.
   — Да, не меньше чем комкор, — улыбаясь, сказал он. Зубы у него были такие прямые и ровные, что казались сплошной белой полоской, волосы русые и, должно быть, очень мягкие, глаза — светлые, серьезные, невеселые.
   Два дома отдыха следили за их отношениями, посмеивались, шутили, но отношения их с первых же дней были так просты и ясны, что ни Горячева, ни Кармалеев не смущались и продолжали по вечерам вместе уходить в парк, взявшись за руки, шли к морю. Он приносил ей в столовую какой-то особенный виноград, а по утрам шел на почту и, добыв газету, не прочитав ее, относил Горячевой.
   Товарищи смеялись над ним и говорили:
   — Вот Александр Никифорович, будешь мужем замнаркома, она попросит, и тебя с Дальнего Востока переведут в Москву, в Академию Генштаба, заживете…
   Он спокойно улыбался и молчал.
   Гагареву особенно взволновало это маленькое событие, интересное и важное только для Горячевой и Кармалеева. Она с доброжелательством, примиренностью, грустью следила за Горячевой. Ей казалось, что существует закон, который управляет судьбами поколений. «Вот теперь, — думала она, — пришла их очередь быть счастливыми! Пусть будут счастливы!» И она вспоминала времена своего студенчества — политические споры, поездки на Воробьевы горы, годы эмиграции, когда муж ее бежал из царской каторги за границу и она, бросив ученье, поехала к нему во Францию… Она даже гордилась тем, что философски осмыслила время, русскую жизнь, поняла смысл движения, смысл всех жертв. «Да, да, — думала она, — это так, мы недаром боролись и страдали, недаром наши поколения приносили себя в жертву». Она много думала, и мысли эти ее так занимали, что она перестала заходить к Котовой, а проводила время в одиночестве. Она почувствовала уже гордость оттого, что все ей понятно, и снисходительно, с доброй усмешкой глядела на окружавших ее молодых людей.
   В последние дни августа неожиданно пошли дожди: говорили, что это случается исключительно редко, раз в десять — пятнадцать лет. Горы были закрыты облаками, с моря дул холодный ветер, дождь принимался накрапывать по нескольку раз в день. Многие отдыхающие уехали. 26 августа уехала Горячева. Она бы осталась, пожалуй, но 26-го уезжал Кармалеев, его вызывали телеграммой на Дальний Восток. Горячева решила проводить его до Москвы. А Гагарева осталась — ей плохая погода не мешала. Она привезла с собой из Москвы галоши, плащ и, не боясь мелкого дождя, продолжала прогулки по посыпанным галькой дорожкам. Ей даже нравилась эта погода, она больше подходила к ее настроению, особенно хорошо думалось в эти серые грустные дни…
   …Как— то в ноябрьский день перед концом работы Га-гарева зашла в кабинет к Горячевой. Горячева в это время говорила с приехавшим с периферии инструктором.
   — Вам надолго? — спросила у нее Горячева.
   — Нет, нет, пожалуйста, я подожду, у меня дело совсем особое, — улыбаясь, сказала Гагарева, усаживаясь на диван. Она смотрела на лицо Горячевой, освещенное настольной лампой, и думала: «Загар сошел, и похудела сильно, работает уж очень много, дни и ночи, скучает, должно быть, по мужу».
   Когда инструктор ушел, Гагарева, смеясь и смущаясь, сказала:
   — Товарищ Горячева, мне вот что хотелось вам сказать, я ведь знаю, какую позицию вы заняли в моем деле в прошлом году. И сейчас мне хотелось поделиться с вами радостью — дело дочери пересматривают. Она, возможно, скоро вернется в Москву.
   Они поговорили несколько минут, потом Горячева спохватилась, что у нее коллегия, и ушла. Гагарева зашла в секретариат и сказала секретарю Горячевой:
   — Лидия Ивановна, знаете, ко мне, возможно, дочь приедет!
   И строгая секретарша, посмотрев в лицо Гагаревой, рассмеялась и пожала ей руку.
   — Скажите, а что это с Горячевой, она не больна? — спросила Гагарева. — Какая-то странная.
   Секретарь, оглянувшись на дверь, тихо сказала:
   — У нее ведь беда за бедой, — в октябре мать умерла от паралича сердца, стирала белье и — в секунду. А несколько дней тому назад ее известили, что муж ее убит в бою на дальневосточной границе, а они-то расписались в день приезда из Крыма, и в тот же вечер он уехал.
   Гагарева отошла к окну и смотрела, как внизу из туманного мрака внезапно возникали яркие автомобильные фонари и стремительно двигались через площадь. «Ну и что, ведь все не так, ничего ведь я не поняла в законах жизни», — подумала она.
   Но ей не хотелось думать и понимать законы жизни, так как она была счастлива.

 
   1938 — 1940


ЛОСЬ


   Александра Андреевна, уходя на работу, ставила на стул, покрытый салфеточкой, стакан молока, блюдце с белым сухариком и целовала Дмитрия Петровича в теплый, впалый висок.
   Вечером, подходя к дому, она представляла себе, как томится в одиночестве больной. Завидя ее, он приподнимался, пустые глаза его оживали.
   Однажды он сказал ей:
   — Сколько ты встречаешь людей в метро, на работе, а я, кроме этой траченной молью головы, ничего не вижу.
   И он указал бледным пальцем на бурую лосиную голову, висевшую на стене.
   Сослуживцы жалели Александру Андреевну, зная, что муж ее тяжело болеет и она ночами дежурит около него.
   — Вы, Александра Андреевна, настоящая мученица, — говорили ей.
   Она отвечала:
   — Что вы, мне это совсем не трудно, наоборот…
   Но двадцатичасовая служебная и домашняя нагрузка была непосильна для пожилой, болезненной женщины, и от постоянного недосыпания у нее поднялось давление, начались головные боли.
   Александра Андреевна скрывала от мужа свое нездоровье; но иногда, идя по комнате, она внезапно останавливалась, словно стараясь о чем-то вспомнить, приложив ладони к нижней половине лба и к глазам.
   — Саша, отдохни, пожалей себя, — говорил он.
   Но эти просьбы огорчали и даже сердили ее.
   Приходя на службу в фондовый отдел Центральной библиотеки, она забывала о тяжелой ночи, и светленькая Зоя, недавно окончившая институт и стажировавшаяся в отделе фондов, говорила:
   — Вы присядьте, ведь у вас ноги отекают.
   — Я не жалуюсь, — улыбаясь, отвечала Александра Андреевна.
   Дома она рассказывала мужу о рукописях и документах, которые разбирала на работе, — она любила эпоху семидесятых — восьмидесятых годов, ей казались драгоценными любые мелочи, касавшиеся не только Осинского, Ковальского, Халтурина, Желвакова, Желябова, Перовской, Кибальчича, но и десятков забытых революционеров, находившихся на близких и далеких орбитах чайковцев, ишутинцев, «Черного передела» и «Народной воли».
   Дмитрий Петрович не разделял увлечения жены. Он объяснял это увлечение тем, что она происходила из революционной семьи. Семейный альбом был заполнен фотографиями стриженых девушек со строгими лицами, в платьях с тонкими талиями, с длинными рукавами и высокими черными воротничками, длинноволосых студентов с пледами на плече. Александра Андреевна помнила их имена, их печальные, благородные, всеми забытые судьбы — тот умер в ссылке от туберкулеза, та утопилась в Енисее, та погибла, работая в Самарской губернии во время холерной эпидемии, третья сошла с ума и умерла в тюремной больнице.
   Дмитрию Петровичу, инженеру-турбинщику, все эти дела казались возвышенными, но не очень нужными. Он никак не мог запомнить двойные фамилии народников — Иллич-Свитыч, Серно-Соловьевич, Петрашевский-Буташевич, Дебагорий-Мокриевич… Он запутался в обилии имен — одних Михайловых было трое: Адриан, Александр, Тимофей. Он путал чайковца Синегуба с народовольцем Лизогубом…
   Он не понимал, почему жена так огорчалась, когда во время их летней поездки по Волге им встретился возле Васильсурска пароход, прежде называвшийся «Софья Перовская», а после ремонта и новой окраски переименованный в «Валерию Барсову», — ведь у Барсовой замечательный голос.
   Когда— то, во время поездки в Киев, он сказал Александре Андреевне:
   — Вот видишь, большущая аптека названа именем Желябова!
   Она рассердилась, крикнула:
   — Не аптеку, а Крещатик нужно назвать именем Желябова!
   — Ну, Шурочка, это ты хватила, — сказал Дмитрий Петрович.
   Ему был чужд аскетизм народовольцев, их почти религиозная одержимость.
   Они ушли, их забыли новые поколения.
   Дмитрий Петрович любил красивые вещи, вино, оперу, увлекался охотой. И в пожилые годы он любил надеть модный костюм, хорошо подобрать и хорошо повязать галстук.
   Казалось, что Александре Андреевне, равнодушной к нарядам, дорогим вещам, эти склонности мужа должны быть неприятны.
   А ей все нравилось в нем, все его слабости и увлечения. Она делилась с ним мыслями о восхищавшем ее времени, о трагической борьбе народовольцев.
   И теперь, когда он лежал больной в постели, она рассказывала ему о своих огорчениях.