Что может остановить человека, человечество от того безумного шага, за которым последует конец нашего мира? Только признание абсолютной ценности человеческой жизни, только осознание человеком своей нравственной ответственности перед всем сущим, отвечает Гроссман, только добрая воля и любовь к добру. Как это трудно в наш век не сдающего своих позиций эгоизма — сословно-классового, национального, государственного — и всемогущей техники, соревнующейся с природой, — мы уже без всякого удивления говорим о творениях рук человеческих: быстрее звука, сильнее землетрясения, ярче тысячи солнц. В этих условиях моральная ответственность становится анонимной, плохо различимой, как бы растворяется: кто-то принял решение нанести ядерный удар, кто-то превратил это решение в военный приказ, где-то за тысячи километров от них, получив приказ, нажали кнопку пуска и ракеты с ядерными зарядами полетели к целям, тоже находящимся за много тысяч километров. Все участвуют в ужасном преступлении, но чувствуют ли свою ответственность? В «Авеле», написанном Гроссманом тридцать пять лет назад (хочу на это обратить внимание, потому что рассказ звучит сегодня еще более современно и грозно, чем тогда), один из персонажей, оправдывая свое участие в атомной бомбардировке, рассуждает: «Знаешь, техника освобождает нас в этом деде от моральной ответственности. Раньше ты разбивал голову врагу дубиной и тебя обдавало его мозгом — вот тогда ты отвечал; потом расстояние стало все увеличиваться — на длину копья, полета стрелы, и ты только слышал его крик, потом он отдалился на выстрел из пищали, мушкета, и ты уже не слышал его стонов, только видел, как он падает — пестрый человечек, потом неясный силуэтик, потом точечка, потом не стал виден не только человек, но даже линкор, по которому бьешь… кому нести ответственность? Тот, кто видит врага, — наблюдатель, он не стреляет, а тот, кто стреляет, — огневик, — тот не видит, у него только данные — цифры, за что же ему отвечать?»
   Размышляя о том, что грозит человечеству, Гроссман докапывается до нравственной сути проблемы, разоблачая софистику технократов, несостоятельность политических резонов, показывая опасность конформизма и обывательского равнодушия. Все его надежды связаны с человеком — в его освобождении от всех видов гнета, в свободе его мысли и совести видит он точку опоры, на которой может удержаться пошатнувшийся мир. В этом пафос всего, что он писал в послевоенные годы.
   Гроссман — беспощадный художник, он видел жизнь и людей такими, какими они есть, без всяких прикрас — со всеми невзгодами, грехами, уродствами, несправедливостями. Но при этом он, сам переживший столько ударов судьбы, столько разочарований, столько горя, всей силой своего замечательного таланта утверждал, что «мир противоречий, длиннот, опечаток, безводных пустынь, мудрых мыслей и дураков, мир страданий, нужды, труда, мир окрашенных вечерним солнцем горных вершин прекрасен». Он был убежден, что «высший дар человеческий есть дар душевной красоты, великодушия и благородства, личной отваги во имя добра». Эти слова Василий Гроссман написал незадолго до смерти в повести «Добро вам!» — наверное, они могут быть самым лучшим эпиграфом ко всему его творчеству.


ЧЕТЫРЕ ДНЯ


 
1


   Условия матча были записаны зеленым карандашом на листе бумаги, и лист прикрепили двумя булавками к стене.
   «1. Выигравшим считается выигравший раньше другого пять партий.
   2. Пьес туше.
   3. Выигравший получает звание чемпиона мира».
   Игра началась, и оба участника турнира склонились над табуретом в совершенно одинаковых позах: точно сложенные вдвое, они сидели, упершись грудью в колени, ухватив себя за скрипящие, небритые подбородки, и смотрели на шахматную доску. Отличались они друг от друга лишь тем, что Фактарович чесал голову и наворачивал на палец кольца своих черных волос, Москвин же головы не трогал, а почесывал когтистым пальцем босой ноги косточку, выпиравшую из-под синей штанины галифе.
   Рыжий старик Верхотурский сидел у окна и читал книгу. Весеннее солнце светило ярко, и соломенные жгуты, в которые был вплетен лук, свисали по стенам комнаты, как косы неведомых блондинок.
   Широкий лоб Верхотурского, кисти рук, рот, громкое дыханье — все было большим и тяжелым. Читая, он недоуменно поднимал брови, пожимал плечами и делал кислое лицо. Потом он захлопнул книгу и, подойдя к стене, прочел объявление о турнире. Он был порядочно толст и, читая, упирался животом в стену.
   — Вот что, дети Марса, — сказал он, — военкомам не надлежит писать «выигравшим считается выигравший».
   Игроки молчали.
   — Послушайте, — сказал Верхотурский, — вы слишком рано устроили состязание.
   Партию выиграл Москвин.
   — Шах, он же и мат, — загоготал он, быстро смешав фигуры.
   Фактарович зевнул и пожал плечами.
   Потом Москвин рисовал громадный зеленый ноль и при этом давился от смеха, хлопотливо всплескивая руками.
   — Очень хочется есть, — сказал Москвин, любуясь листом на стене.
   — Еще неизвестно, доживем ли мы до еды, — ответил Фактарович.
   Они заговорили о происшедшем. Ночью польская кавалерия ворвалась в город. Очевидно, галицийские части открыли фронт. Красных в городе было мало, один лишь батальон чон .
   Чоновцы отступили, и город достался полякам тихо, без пулеметного визга и хлопанья похожих на пасхальные яички гранат.
   Чон — часть особого назначения.
   Они проснулись среди врагов, два бледнолицых от потери крови военкома, приехавшие с фронта лечить раны, и еще третий, старый человек, с которым они познакомились только вчера. Он совершенно случайно задержался в городе из-за порчи автомобиля. И доктор, у которого жили военкомы, ожидая, пока исправят электрическую станцию и можно будет включить сияющую голубым огнем грушу рентгеновской трубки, ввел его в столовую и сказал:
   — Вот, пожалуйста, мой товарищ по гимназии, а ныне верховный комиссар над…
   — Брось, брось, — сказал рыжий, и, оглядев диван, покрытый темным бархатом, полку, уставленную китайскими пепельницами из розового мрамора, каменными мартышками, фарфоровыми львами и слонами, он подмигнул в сторону узорчатого, как Кельнский собор, буфета и сказал: — Да-с, ты, видно, не терял времени, красиво живешь.
   — Ах какие глупости! — сказал доктор. — Все это теперь можно купить за мешок сахару-рафинада и два мешка муки.
   — Брось, брось… — ухмыльнулся рыжий. — Он протянул военкомам свою мясистую большую руку и пробурчал: — Верхотурский. — И оба военкома одновременно кашлянули, одновременно скрипнули стульями, переглянулись и значительно подмигнули друг другу.
   Потом пришла в столовую добрейшая Марья Андреевна и, узнав, что Верхотурский — товарищ мужа по гимназии, вскрикнула, точно ее кто-то ущипнул, и заявила, что, пока Верхотурский не поест, не выспится на мягкой постели, она его не отпустит. Ночевал он в одной комнате с мальчиками — так звала Марья Андреевна военкомов.
   Утром к ним зашел доктор; он был в мохнатом халате, на его седой бородке блестели капельки воды; щеки, покрытые фиолетовыми и красными веточками жилок, подергивались.
   — Город занят польскими войсками, — сказал он.
   Верхотурский посмотрел на него и рассмеялся:
   Ты огорчен?
   — Ты понимаешь ведь, о чем я говорю, — сказал доктор.
   — Понимаю, понимаю.
   — Вы бы могли переодеться и уйти, может быть это будет лучше всего, черным ходом, а?
   — Ну нет, — сказал Верхотурский, — если мы уйдем сегодня, то попадемся, как кролики, на первом же углу. Сегодня мы не уйдем и завтра, вероятно, тоже не уйдем.
   — Да, да, может быть, ты и прав, — сказал доктор, — но, понимаешь…
   — Понимаю, понимаю, — весело сказал Верхотурский, — я, брат, все понимаю.
   Они стояли несколько мгновений молча, два старых человека, учившихся когда-то в одной гимназии, и смотрели друг на друга. В это время вошла Марья Андреевна. Доктор подмигнул Верхотурскому и приложил палец к губам.
   — Доктор вам уже сказал, что у нас вы в полной безопасности? — спросила она.
   — Именно об этом мы сейчас говорили, — сказал Верхотурский и начал смеяться так, что его живот затрясся.
   — Клянусь честью, ты меня не понял, — сказал доктор, — я ведь думал…
   — Понял, понял, — перебил Верхотурский и, продолжая смеяться, махнул рукой.
   И они остались в комнате, уставленной мешками сахара, крупы и муки. На стенах висели венки лука, длинные связки коричневых сухих грибов. Под постелью Верхотурского стояло корыто, полное золотого пшена, а военкомы, подходя к своим дачным складным кроваткам, ступали осторожно, чтобы не повредить громадных глиняных горшков с повидлом и маринованными грушами, стеклянных банок с малиновым и вишневым вареньем. Они ночевали в комнате, превращенной в кладовую, и, хотя комната была очень велика, в ней негде было повернуться, ибо Марья Андреевна славилась как отличная хозяйка, а доктор имел большую практику в окрестных деревнях.


II


   — Положение хуже губернаторского, — сказал Фактарович.
   — Да, хуже, — подтвердил Москвин.
   Фактарович подошел к окну. Площадь была пуста.
   — Как много камней, — удивленно пробормотал он и спросил: — Что же делать?
   — А я почем знаю? — ответил Москвин.
   — Продолжать шахматное состязание, — предложил Верхотурский.
   — Вам смешно, — сказал Фактарович, точно Верхотурский был в лучшем положении, чем он и Москвин.
   — Пожалуйста завтракать! — крикнула в коридоре Марья Андреевна.
   Они пошли в столовую. Москвин посмотрел на стол: белый хлеб, масло, мед, повидло, большая кастрюля сметаны, на блюде в облаке пара высилась гора лапши, смешанной с творогом, в глубоких тарелках редька, соленые огурцы, кислая капуста.
   — Э, как-нибудь, — крякнул Москвин и сел за стол. Он первым справился с лапшой, и Марья Андреевна спросила:
   — Вам можно еще?
   — Большое спасибо, — сказал он и ударил под столом ногами.
   — Большое спасибо — да или большое спасибо — нет? — рассмеялась Марья Андреевна и положила ему вторую порцию,
   — Если можно, я тоже съем еще, — сердито сказал Фактарович и подмигнул шумно глотавшему и почему-то очень смущенному Москвину.
   В столовую вошел длиннолицый мальчик в очках, лет четырнадцати-пятнадцати. К груди он прижимал толстую книгу в блестящем желтом переплете.
   — А, Коля, — сказали одновременно Фактарович и Москвин.
   Мальчик пробормотал:
   — Здравствуйте.
   После этого он споткнулся и, садясь, так загрохотал стулом, что Марья Андреевна вскрикнула.
   Мальчик ел, глядя в книгу, и ни разу не посмотрел в свою тарелку…
   — Вы не боитесь, юноша, угодить себе вилкой в глаз? — спросил Верхотурский.
   Мальчик мотнул головой.
   — Ах, это несчастье! — сказала Марья Андреевна. — У меня сердце обливалось кровью, пока я привыкла.
   — Доктор, доктор, — закричала она, — завтрак давно простыл! — и, обращаясь к Верхотурскому, сказала: — Вы поверите, за тридцать лет не было случая, чтобы он пришел вовремя к столу. Вечно приходится по десять раз подогревать и носить из кухни в столовую. Прислуга его ненавидит за это.
   В дверях показался доктор.
   — Иду, иду, иду… Помою руки и моментально сажусь за стол.
   Москвин и Фактарович рассмеялись.
   — Да, — сказал Москвин — мы здесь четвертый день, и каждый раз доктор говорит: «Помою руки и сажусь обедать» — и уходит на час.
   Но на этот раз доктор пришел вовремя. Он вошел стремительной походкой, откинул ногой завернувшийся угол дорожки, сорвал листочек с календаря, щелчком сбил осколок яичной скорлупы, поднял с полу бумажку и бросил ее в полоскательницу. Садясь, он ущипнул мальчика за щеку и спросил:
   — Ну, как дела, будущий Лавуазье?
   Коля, продолжая смотреть в книгу, сказал:
   — Глупо.
   — Ну так вот, — сказал доктор, потирая руки от предстоящих удовольствий вкусного рассказа и еды. — Ну так вот, могу вам сообщить все новости.
   Здесь, в столовой, он смотрел на своих непрошенных гостей с радушием и любовью, так как больше всего в жизни он любил рассказывать во время еды.
   Он очень обижался, когда жена, перебивая его, говорила:
   — Ешь, ешь, ты меня замучишь этими историями про царя Гороха.
   Теперь, радуясь слушателям, он принялся рассказывать. в городе польская кавалерия, по улицам ездят патрули, возле здания городской управы стоят четыре пулемета, у поляков колоссальнейшая артиллерия, танки, в город они придут к вечеру; это основные силы второй армии.
   — Ешь, пожалуйста, уже два раза подогревают тебе завтрак. И когда доктор попробовал рассердиться, Марья Андреевна сказала умоляющим голосом, которого он особенно боялся: — Как тебе не стыдно говорить людям, поневоле живущим в твоем доме, вещи, которые им тяжело слушать? Неужели ты не понимаешь!
   Верхотурский поднял голову, поглядел на Марью Андреевну, а Коля крикнул:
   — Стыдно, стыдно! — и, схватив книгу, выбежал из столовой.
   Доктор поднес руки к вискам и, обращаясь к Верхотурскому, сказал:
   — Вот, в собственной семье.
   После завтрака доктор надел на рукав перевязь с красным крестом и собрался на визиты.
   — Не могу сидеть минуты без дела, — сказал он, — в любые бомбардировки хожу к больным, и черт меня не берет.
   В коридоре он долго внушал Поле, что разговаривать с больными следует держа дверь запертой на цепочку и, прежде чем впустить кого-нибудь, нужно позвать Марью Андреевну.
   — Ты говори: «Я без хозяйки никого не впущу», — понимаешь ты?
   — Та понимаю, боже ж мий, чи я зовсим дурная? — отвечала Поля.
   — Никто не говорит, что ты зовсим дурная, а я только объясняю, чтобы ты хорошенько все поняла; кто бы ни просил впустить его, что бы он ни говорил, ты отвечай: «Я без хозяйки никого не впущу». И сейчас же иди за Марьей Андреевной, понимаешь?
   Поля молчала, и доктор сердито спрашивал:
   — Чего же ты молчишь, неужели не понимаешь?
   Марья Андреевна сказала, что Москвину следует надеть докторские брюки, ибо в галифе он выглядит подозрительно.
   — Но вообще, можете не беспокоиться, — с гордостью проговорила она, — доктор настолько уважаем, что никто не осмелится прийти с обыском в нашу квартиру.
   Она ушла хлопотать по хозяйству, а Верхотурский и военкомы остались в столовой.
   — Помыть, что ли, посуду? Скука смертная, — сказал Москвин и, пощупав свой живот, покачал головой.
   Фактарович икнул и заговорил плачущим голосом:
   — Товарищи, я здесь с ума сойду. Я задыхаюсь в этой обстановке. Я ведь сам жил в такой семейке, у своего папаши, мне эта механика известна.
   — Брось! — сказал Москвин. — Подумаешь, обстановка! Ты бы посмотрел на моего папаню, когда он в получку возвращался.
   — А я вот полежу на этом роскошном диване, — сказал Верхотурский и улегся, подкладывал под затылок подушечки.
   Он взял одну подушку в руки и принялся рассматривать ее. На черном бархате была вышита бисером яркая бабочка, сотни разноцветных бисеринок переливались в сложном, тонком узоре, составлявшем расцветку крыльев.
   Верхотурский ковырнул пальцем вышивку, потер ладонью бабочкины глаза, сделанные из круглых красных пуговичек, и задумчиво сказал:
   — Ну-ну, доложу я вам…
   Потом он положил подушечку себе на живот и довольно закряхтел.
   — Пойдем на склад Опродкомарма, поиграем в шахматишки, — предложил Фактарович.
   — Только не турнирную, а любительскую, — ответил Москвин.
   — Т-рус.
   — Я, знаешь, боюсь тебя в один день доконать, у тебя еще рана откроется от огорчения.
   — Не бойся за мою рану, товарищ.
   Как только они начинали говорить о шахматах, между ними устанавливался этот мальчишеский, сварливый тон. Это повелось еще с того времени, когда они лежали в полевом госпитале и сестра милосердия, глядя на их бумажные лица и прислушиваясь к их слабым голосам, едва слышным сквозь гул орудий, пугалась: ей казалось, что раненые военкомы сошли с ума.
   Вдруг с улицы раздался шум, крики. Толкая друг друга, комиссары побежали к окну.
   Через площадь мчался толстый лысый человечек, а за ним, придерживая рукой шашку, гнался высокий и тощий солдат. Лысый человек бежал молча, он бодал воздух своей круглой головой, точно проламывал себе дорогу, а серовато-синий солдат мерно перебирал ногами и делал это так неохотно, словно верблюд, которого гонят палкой.
   — Стуй, стуй, пшя крев! — кричал солдат.
   Но «пшя крев» и не думал останавливаться. Вот он в последний раз повел шеей, боднул невидимое препятствие и скрылся за железной калиткой. И тотчас вслед за ним во двор вбежал тощий солдат.
   Площадь вдруг опустела, и три человека, стоя у окна, долго молчали.
   — Догонит, сукин кот, — шепотом сказал Москвин.
   — Как много камней, — точно силясь понять что-то, проговорил Фактарович.
   А Верхотурский молчал, поглаживая подушечку, которую машинально захватил, вскочив с дивана.
   Из калитки вышел солдат, держа за шнурки два желтых ботинка. Он оглянулся, точно собираясь ступить в воду, и пошел через площадь. И как только солдат побрел, помахивая ботинками, на площадь выбежал лысый толстяк.
   — Пани, пани, мои буты! — кричал он, всплескивая руками и приплясывая вокруг солдата. Его ноги в светлых носках еле касались земли, и было похоже, что человек танцует какой-то веселый, задорный танец.
   Солдат пошел быстрее, но толстяк не отставал от него.
   — Пани, мои буты! — орал он и старался вырвать ботинки, но солдат, сердито закричав, метко лягнул его по заду. Он шел быстрыми шагами, худой, небритый, подняв ботинки над головой, а маленький толстяк в светлых носках прыгал возле него и пронзительно кричал.
   Он уже не боялся ни револьвера, ни кавалерийской сабли, весь охваченный могучим желанием вернуть свои оранжево-желтые ботинки. Так они дошли до середины площади, и солдат начал озираться, не зная, куда идти.
   — Пани, мои буты, — с новой силой взвыл толстяк, и кавалерист вдруг повернулся и ударил его сапогом в живот. Толстяк тяжело упал на спину. Кавалеристу, должно быть, стало неловко, что он так жестоко ударил человека. Он воровато оглядел площадь, окна домов — не видел ли кто-нибудь, как ударился упавший нежным, жирным затылком о камни. И солдат увидел, что десятки глаз смотрят на него, он увидел полных ненависти и ужаса людей, стоявших у окон, заставленных горшками, в которых цвели жирные комнатные цветы. Солдат увидел отвращение на лицах этих людей, ставших, как только он поднял голову, задергивать кружевные занавески. Он высоко поднял ботинки и швырнул их лежавшему толстяку. Потом он пошел, не оглядываясь по сторонам, худой, небритый мародер в помятой старой шинели, и скрылся в переулке.
   Толстяк оперся на локоть, приподнялся, посмотрел в ту сторону, куда ушел грабитель, вдруг сел и начал надевать ботинок. Из домов выбежали люди, обступили его, все одновременно говоря и размахивая руками. Потом толстяк пошел к одному из домов, победно стуча отвоеванными ботинками, а люди шли вслед за ним, хлопали его по спине и хохотали, полные гордости, что маленький человек оказался сильней солдата.
   — Да, картинка, — сказал Москвин.
   Верхотурский ударил его по животу, проговорил:
   — Вот какие дела, товарищи, — и, почему-то оглянувшись на дверь, сказал: — Белополяков мы прогоним через месяц или три — это мне не внушает сомнений, а вот с этим индивидом нам долго придется воевать, ух как долго!
   И военкомы одновременно взглянули ему в лицо, как глядят дети на взрослого, читающего им вслух.


III


   Перед обедом произошел скандал. Вернувшись с визитов, доктор вздумал заняться хозяйством. Так всегда случалось, когда в приемной не было больных. И так как доктор не мог оставаться без дела, это доставляло ему прямо-таки физическое страдание, он прошелся по комнатам, поправил криво висевшую картину, попробовал починить кран в ванной комнате и, наконец, решил заняться перестановкой буфета. Умудренный опытом, Коля отказался ему помогать.
   Тогда доктор перенес столик красного дерева из коридора в столовую, бормоча:
   — Черт знает что… вещи, которым буквально цены нет, почему-то должны гнить в передней.
   Потом в столовую забрел Москвин и взялся вместе с доктором передвинуть буфет. Рана мешала ему — он не мог ни приподнять буфета, ни толкать его грудью. Однако он так усердно принялся подталкивать буфет задом, что посуда отчаянно задребезжала.
   — Что вы делаете, ведь это хрусталь! — закричал доктор и кинулся открывать дверцу, — оказалось, что одна рюмка разбилась. И, как полагается, в то время когда доктор зачем-то старался приставить длинную ножку рюмки к узорной светло-зеленой чашечке, в столовую вошла Марья Андреевна. Она всплеснула руками и так вскрикнула, что Фактарович, бывший у себя в комнате, а Поля в кухне, прибежали в столовую.
   Марья Андреевна не жалела рюмки, ей вообще ничего не было жалко. Доктор всегда жаловался, что она его разоряет тем, что кормит десятки нищих, отдает им совершенно новые вещи, ворчал, что и ротшильдовских капиталов не хватит, чтобы окупать расходы ее безмерного гостеприимства. Вот и сейчас он узнал на Москвине свои совершенно новые брюки английского шевиота. Но у Марьи Андреевны был стальной характер, доктор знал, что нет во вселенной силы, которая заставила бы ее измениться, и он молча сносил и обедавших на кухне бедняков, и посылки, которые она отправляла своим племянникам и племянницам, примирился он и с комиссарами, которые, приехав просвечиваться, неожиданно поселились на полном пансионе в комнате-кладовой.
   Марья Андреевна не любила, когда муж вмешивался в хозяйственные дела. Однажды, — это было двенадцать лет тому назад, — когда доктор зашел в кухню и изменил программу обеда, она бросила в него глубокую тарелку. И теперь, при домашних неладах, она предостерегала мужа:
   — Не доводи меня до того, что однажды произошло. — И он тотчас же уступал ей.
   Марья Андреевна произнесла:
   — Немедленно убрать эту дрянь из столовой! — и ударила ногой по столику.
   Доктор потащил столик в переднюю, а Марья Андреевна крикнула ему вслед:
   — В передней ему тоже нечего стоять, его нужно выбросить на чердак.
   Доктор уволок столик к себе в кабинет — единственная комната, где он чувствовал себя хозяином.
   Когда он вернулся, буфет уже стоял на прежнем месте, а Марья Андреевна говорила Фактаровичу:
   — Эти перемены властей — просто зарез для меня: больные боятся ходить, — в самом деле, смешно же идти к доктору лечить бронхит или какое-нибудь кишечное заболевание, когда рискуешь быть убитым и изнасилованным буквально на каждом углу. А он от безделья немедленно сходит с ума, я прямо в отчаянии. Он вздумал обклеить спальню какими-то дикими обоями, а когда деникинцы четыре дня обстреливали нас из пушек и мы сидели в погребе, он начал перекладывать запас капусты из одной каморы в другую и возился до тех пор, пока не свалились дрова и мы все едва не погибли. — Она посмотрела на мужа и с тихим отчаянием, протянув руки, сказала: — Вот пришли поляки, и ты уже переставляешь буфет.
   Потом она подошла к нему и стала счищать с его рукава паутину, а доктор поднялся на цыпочки и несколько раз поцеловал ее в шею.
   Окончательно помирились они за обедом, этим великим таинством, которое Марья Андреевна совершала с торжественностью и серьезностью. Она волновалась перед каждым блюдом, огорчалась, когда Верхотурский отказывался есть, и радовалась, когда Москвин шутя управился с третьим «добавком». Ей все казалось, что обедающим не нравится еда, что курица пережарена и недостаточно молодая.
   — Скажите откровенно, — допрашивала она Верхотурского, — вы не едите, потому что вам не нравится? — И на лице ее были тревога и огорчение.
   Обедали мирно — доктор не говорил про политику, только рассказал случай из своей практики — про то, как его вызвали ночью в имение к умиравшему помещику, за двадцать верст от города, и как пьяный кучер на полном ходу въехал в прорубь с тройкой лошадей и доктор чудом спасся, выскочив в последнее мгновенье из саней.
   История эта была очень длинная, и по тому, что Марья Андреевна подсказывала мужу слова, а Коля строил ужасные рожи и незаметно зажал уши, Верхотурский понял, что про пьяного кучера и прорубь рассказывается, наверное, в сотый раз, и ему сделалось так скучно, точно он прожил в этом доме долгие годы и каждый день слушает про помещика и про то, как некий доктор, который теперь в Харькове профессор и persona grata, одному больному вылущил по ошибке здоровый палец, а другому вместо абсцесса вскрыл мочевой пузырь и больной взял да и помер, не очнувшись даже от наркоза.
   — Удивительное дело, — сказал Верхотурский, — мы с тобой не виделись около сорока лет, а встретились и начали говорить друг другу «ты». Зачем?
   — Юность, юность, — проговорил доктор. — Gaudeamus igitur.
   — Какого там черта igitur, — сердито сказал Верхотурский, — и где этот самый igitur! Я вот смотрю на тебя и на себя — точно сорок лет бежали друг от друга.
   — Конечно, мы разные люди, — сказал доктор. — Ты занимался политикой, а я медициной. Профессия накладывает громадный отпечаток.
   — Да не о том, — сказал Верхотурский и ударил куриной костью по краю стола.
   — Речь о том, что ты буржуй и обыватель, — сказал Коля профессорским тоном и покраснел до ушей.