В полубеспамятстве она слышала, как мама глупо и подробно перечисляла все, что Маша съела за день: «Суп-пюре… ломтик ветчины из диетического… да нет, нет, не может быть».
   Маша не слышала, как хлопнула наружная дверь и папа проговорил: «Дозвонился, дозвонился, но из города категорически отказываются сюда выезжать, удалось соединиться с районной больницей… обещали дежурную прислать».
   — Боже мой, что же это такое, — сказала мама, — там ведь неквалифицированные врачи.
   Эта беспомощность родителей была такой необычной. Ведь мир, в котором жила Маша, был миром сильных людей, они летали по всему свету на самолетах, их портреты были в газетах, они рассказывали о приемах в Кремле, о своих беседах с самыми великими людьми в стране, их работой интересовался весь мир… Ведь и папа, такой добрый и чувствительный, был из привычного Маше мира сильных.
   В его нынешних растерянных, беспомощных глазах понимала Маша свою беду.
   И у молоденькой докторши, подошедшей к кровати в голубом берете и пальто, накинутом на белый халат, были испуганные глаза, и Маша поняла, что все пропало, что докторша робела не от огромных книжных шкафов, рояля, мраморной головы Данте, не от недоверия мамы, не от того, что у папы, высокого и знаменитого, срывается голос… Докторша оробела от одной лишь Маши, и Маша, маленькое существо, все устремленное к жизни, пронзительно чуждое понятию и ощущению смерти, подобно тому как чуждо апрельское растеньице ночному бурану, вдруг сердцем и мозгом поняла, что смерть вошла в нее, ужасает папу, маму, докторшу.
   А потом Машу завернули в одеяло и понесли вниз по лестнице — горящий керосин хлынул из ее живота в мозг, и она взвизгнула тихо, жалобно, как собачка, которую убивают.
   И сразу, словно снег упал на землю, не стало ни плача мамы, ни папиного страха, ни неподвижного экскаватора над черной ямой, а одна лишь тишина.
   А когда она открыла глаза, готовая к неизбежному ужасу, она увидела яркую, большую лампу над собой, белый светлый потолок, большое мужское лицо, невероятно чистый поварской колпак. В этой всеобщей белизне, почти ослепляющей, была жестокая, но спасительная сила спокойствия. И спокойней снежной, яркой тишины было лицо пожилого человека, узкоглазого и курносого, русского и татарина, лицо человека, приступившего к работе, которую, раз сделав, нельзя ни изменить, ни исправить.
   Маша замерла, даже боль в ее животе замерла, девочка покосилась на свой живот, но он был закрыт от нее занавеской-простынкой.
   И вдруг она увидела, что вся комната с двумя белыми столиками у белых стен, и белыми табуретками, и с ней самой, Машей, лежащей на спине на узком белом столе, отражается в полированном абажуре лампы.
   Она увидела в абажуре, как в телевизоре, трех женщин в белых халатах, увидела синий огонь спирта, пар над белыми плоскими кастрюлями, марлю, много ваты, а потом она увидела и узнала свой голый живот, со следами крымского загара, и руки над ним.
   Маша знала, что сейчас произойдет, но она не боялась хирурга, и, главное, он не боялся ее, а кивнул и улыбнулся ей. Она увидела на абажурном стекле, как доктор красит ей живот йодом, и сказала:
   — Вы красите мой живот, как пасхальное яйцо.
   — Пасхальные яйца красят луком, а не йодом.
   Действительно так. И Маша не стала спорить.
   Она видела в абажуре все, что готовились сделать с ней: и сверкание стали, и тампоны, и вату, и иглы — все это было не так страшно, как отчаяние и беспомощность папы и мамы.
   Когда доктор взялся за сталь, и Маша на мгновение перестала дышать, и живущий в каждом человеке заяц похолодел в ней и затрясся, она услышала проникновенный, взволнованный женский голос:
   — Польты дамские привезли в магазин.
   Доктор спросил:
   — А зеленые есть?
   И этот разговор помог Маше сохранить покой и надежду и в тот миг, когда на абажуре выступила и потекла Машина кровь и доктор нахмурился и уж не улыбался ей.
   Должно быть, счастье выздоровления вмешалось во все, что происходило с Машей, во все важное и пустое, чем был наполнен день. А может быть, это было совсем другое счастье.
   В палате лежала тучная и властная ткачиха Петровна и колхозная седая карга Варвара Семеновна. А рядом с Машей лежала Клава, опальная продавщица, отбывшая два года лагеря, а у окна лежала порезанная и побитая неизвестно за какое дело Анастасия Ивановна из укрупненного колхоза «Заря». А у другого окна лежала елейная Тихоновна, когда-то служившая в домашних работницах.
   Суп давали в жестяных мисочках, ложки были легкие, словно соломенные. Подушки тоже были очень легкие, скрипучие, все это занимало Машу… Кровати были железные, Маша никогда не видела железных кроватей.
   И суп не был похож на тот суп, что Маша ела дома, хотя он тоже был протертый и овощной. И простыни были другие, и маленькие вафельные полотенца с большими черными печатями никак не походили на те, что висели дома в ванной.
   Петровна задыхалась в одышке, а голос имела сильный, генеральский. Ее и звали генеральшей.
   Когда Машу принесли в палату, после изолятора, Петровна сказала:
   — Славная девочка, нос картошкой, деревенская.
   А Варвара Семеновна протяжно проговорила:
   — Господи, а ножки-то тонкие, длинные, как у журавля.
   Потом, когда Маша пришла в себя, ее расспросили и про гнойный аппендицит, и про операцию, и как началось, и про все, что полагается.
   Тихоновна задавала неприятные вопросы. Маша стеснялась ей отвечать. Она промолчала, когда Тихоновна спросила — большая ли у них комната. Тихоновна переспросила, но Маша молчала. Тогда Варвара Семеновна объяснила:
   — Со счету девочка сбилась, комнатей у них много.
   А когда Тихоновна спросила про папу — «кем он будет»,
   Маша угрюмо сказала:
   — Мама у меня учительница.
   Ответ заинтересовал палату.
   Петровна сказала:
   — Мама, значит, учительница, а папа, выходит, ученик.
   Варвара Семеновна:
   — Инвалид, наверное.
   Клава проговорила:
   — А может быть, сидит… — и негромко пропела сипловатым голосом:
   Ах, скучно мне, все товарищи в тюрьме,
   Не дождусь я того дня, как попутают меня…
   Обмотанная бинтами Анастасия Ивановна сказала:
   — Ушел он, верно, от нее.
   Тогда Клава сказала:
   — Что ж, ушел так ушел. Значит, постыла ему прежняя жизнь… — и мечтательно добавила: — Вот, к примеру, нам, работникам торговли, что фордзон, что Керзон — все равно. Одно у нас удовольствие — любовь.
   Это было утро. Солнце, отдохнув за ночь, ясно светило на больничных стенах, на мисочках с манной кашей, на белых кружках с чаем, на суднах, глядящих из-под кроватей. Утро было в беспричинной легкости, в тревожном сердцебиении, в ожидании долгой жизни, охватившем Машу.
   Потом был обход. Доктор подошел к Маше, и девочка почувствовала покой и счастье, когда его теплая большая рука погладила ее волосы. Он был одновременно седой и лысый, русский и татарин, угрюмый и добрый, бедный, в худых башмаках, и важный, очень важный.
   — Пусть папа с мамой придут ко мне, — попросила Маша.
   Доктор сказал:
   — Это никак не получается, у нас карантин по случаю вирусного гриппа.
   Когда доктор ушел, старуха Варвара Семеновна сказала:
   — Ох, и нравится мне доктор.
   — Что ж ты ему не призналась? — спросила Петровна.
   — Народу много, постыдилась.
   — Эх, Варвара, чего любви стыдиться, — сказала Петровна и раздула широкие ноздри широкого носа.
   И так это было удивительно Маше, что две семидесятилетние старухи говорили про любовь, то ли смеясь, то ли всерьез.
   Потом женщины говорили про заработную плату, и в разговор вошли санитарки, готовившие больных к обеду, стали сильно жаловаться. А потом одна из санитарок, Лиза, самая старшая и некрасивая, поставила поднос с мисочками супа на подоконник и показала, как в молодости танцевала.
   И все развеселились.
   А когда стало темнеть, на Машу напала тоска. В палате было тихо, бабушка Варвара похрапывала, порезанная Анастасия во сне чавкала. Видимо, этот слюнявый звук раздражал Петровну, она сказала:
   — Эй, ты там, чего плямкаешь губами, блины, что ли, ешь?
   Лицо у Петровны было бровастое, суровое и, несмотря на то что она долго лежала в больнице, казалось загорелым.
   Анастасия Ивановна не отзывалась, продолжала спать.
   Вкрадчиво, негромко заговорила Тихоновна. Она, видимо, побаивалась Петровны и старалась понравиться ей, заинтересовать ее своими рассказами. Тихоновна, Маша в первые же часы заметила это, с каждым по-своему говорила: по-особому с санитаркой, по-особому с Петровной, а с дежурной сестрой уж пела, пела. Когда она рассказывала о своей жизни в работницах Клаве или порезанной Анастасии, она все украшала:
   — Рыбки красивые в аварии плавают, а шубу он ей справил из нутры, чистая нутра, восемь тысяч отдал. А цветов этих, цветов…
   Разговаривая со старухой ткачихой, она рисовала совсем по-другому:
   — А что у них за жизнь, придет домой, уклюнется в книгу, а на нее и не посмотрит… К богатым отложка и днем и ночью, без отказа едет… А болезнь у них одна: напупенятся так, что дышать не могут. В машину садиться идет — распузанится, как гусь. Вот и мой хозяин последний — пришел со службы, нажрался и сразу за сердце. Хозяйка к телефону кинулась — отложка, конечно, сразу тут, а он уж готов… И ясли есть такие, и закрытые садики, куда только знаменитых детей берут.
   А Петровна со всеми говорила одинаково — снисходительно, грубовато, поучающе, то посмеиваясь, то сердясь — и с дежурной сестрой, и даже с самим доктором.
   Ее сильный, как сияющая медная труба, генеральский голос был одинаково насмешливо снисходителен, когда она говорила про внуков своих, и про то, как зять ее хотел выгнать, и про хозяина, миллионщика Прохорова, и про то, как Гитлер захотел завоевать всю Россию, и про то, что она проработала пятьдесят лет у ткацкого станка.
   Теперь, в сумерках, Тихоновна стала вполголоса рассказывать ей историю, от которой Маша то холодела, то, сдерживая смех, так напрягалась, что боялась, как бы швы не разошлись.
   История была об убитой грабителями девушке-студентке и о том, что произошло после ее похорон.
   — Туфта! — вдруг произнесла Клава. Оказывается, Клава не спала.
   Но Тихоновна уверяла, что все случилось точно, как она рассказывает.
   — Было это в Малоярославце, а бабушка одна в Загорском самовидица всему… Видит она, на могилке сидит Иисус Христос и пальчиком манит, манит: иди сюда, иди… А холмик тихо сам собой раскрылся, и выходит убиенная красавица, вся в лендах белых.
   В палате не спали, все слушали рассказ Тихоновны.
   — Да ну, туфта, — снова сказала Клава, — и не тяни ты резину, ужин скоро.
   Петровна сказала:
   — Бывает. На рождество села я обедать, положила себе на блюдечко поросенка жареного, только стала его ножом резать, к-эк он хрюкнет.
   И впервые в голосе ее была одна лишь серьезность, без насмешки.
   Машу затрясло от смеха.
   А бабушка Варвара проговорила:
   — Смерть она вот, а старухи все мелят, мелят. Где ты поросенка этого видела, во сне только.
   И правда, Петровна призналась, что ни разу не ела молочного поросенка.
   И удивительная Тихоновна вдруг отказалась от своего рассказа, стала со всеми смеяться, и Анастасия сказала:
   — Вот ты и бога отдала, а все крестишься, я думала — баптистка, от бога не отступится.
   Но Петровна защитила Тихоновну:
   — Она верует, а легко отступается оттого, что всю жизнь чужой хлеб ела.
   — Вот это ты в цвет сказала, — подтвердила Клава и спросила: — Верно, Машка?
   Маша согласилась, хотя не совсем поняла ее слова. Клава большей частью говорила непонятно.
   Особенно непонятно было, когда Клава стала рассказывать про лагерную любовь. Петровна, которая с утра свободно материлась, не дала Клаве закончить рассказ, сказала:
   — Ладно, хватит при ребенке-то.
   Варвара Семеновна поддержала ее, сказала:
   — У нас в деревне такого и старые не захотят слушать.
   Но один Клавин нелагерный рассказ очень понравился
   Маше. Рассказ был о том, как в родильном доме рядом с Клавой лежала офицерская жена. Красавица офицерша отказалась кормить своего ребенка — боялась испортить фигуру, она, видишь ли, выступала в самодеятельности. Тогда новорожденного взялась кормить одна молодая уборщица — мать-одиночка, чей младенец умер сразу же после рождения. Уборщица эта была некрасивая и необычайно бедная. И вот нянечки обо всем рассказали офицеру. «Ах так», — сказал офицер и тут же заявил нянечкам, что он официально женится на уборщице. И вот нянечки пришли и рассказали ему, какой номер обуви у уборщицы-одиночки и какие размеры у ней платьев. А когда ее выписали из родильного, то ее с новым сыном встретил в приемном покое офицер, держа в руках новые туфли, новое платье и демисезонное пальто.
   Вся палата жутко материла офицершу-красавицу, даже Варвара Семеновна, которая говорила, что деревенская старуха себе не позволит таких слов, как городская, пустила по поводу офицерши несколько матерков.
   Вообще о чем бы Варвара Семеновна ни говорила, она начинала со слов: «У нас в деревне».
   «У нас в деревне девка ведро молока в день выпивала… И девка была: лошадинище».
   Утром она сказала: «У нас в деревне предмета такая, холод в маю месяце — к урожаю».
   А когда убиравшая после обеда посуду санитарка рассказала, что докторский сын уже кончил институт, а все не женится, она проговорила: «У нас в деревне Митька Овсянников не женился через матерью».
   А перед ужином, как это часто бывает, стали говорить о питании. О питании как-то особенно серьезно говорила Варвара Семеновна, должно быть, потому, что питалась она хуже других. Она напоминала Машиного папу — разговор начинался о самых разных делах, а Варвара Семеновна его незаметно сводила на деревню и деревенских. Вот Петровна сказала:
   — Во хлоте ребята пять лет служат.
   А Варвара Семеновна сказала:
   — Вот, вот, наши деревенские попадут в солдаты в Москву, становятся гладкие, чистые, белый хлеб каждый день лупят.
   И снова, когда Клава заговорила, как в палатках устанавливается сортность на фрукты, почем что после этого стоит, она сказала:
   — У нас в деревне черешник слаще вишни, мяса в нем больше.
   Заговорили о детях, и Варвара Семеновна сказала:
   — Приезжала ко мне три года назад в деревню дочка из Ленинграда, она штукатуром на стройке работает. Стала она спать укладываться, я ей говорю: «Ох, доченька, какие у тебя ножки чистые, белее, чем лицо у твоей мамы деревенской».
   Клава спросила, почему в воскресенье не приносили Анастасии Ивановне передачи, и та ответила:
   — Мне племянница из Подольска передачи возила, а в середу она улетела в Уфу в командировку.
   — Вот там она ухи поест, — мечтательно сказала Варвара Семеновна.
   — Да не в уху, в Уфу, ох ты, деревенская Варвара.
   Бабушка Варвара неожиданно очень обиделась на эти
   слова, сказала:
   — А мне одинаково, что уха, что упа, и племянница твоя мне без интереса.
   И именно в этот момент посмотрела в сторону Маши.
   — Ты чего, учительша, оскаляешься? — спросила она.
   Весь вечер Варвара Семеновна молчала, и Маша мучилась оттого, что обидела ее, и оттого, что у старухи было грустное лицо и никто не смотрел на нее и не замечал ее обиды, только Маша смотрела и замечала, но Маша, конечно, не решалась заговорить с ней.
   Потом Маше стало казаться, что Варвара Семеновна смотрит на нее угрюмо, злобно, очень ненавидит ее. Потом ей стало казаться, что ночью, когда в палате все заснут, а дежурная потушит свет в коридоре, старуха со свисающими седыми патлами, костистая, злая, подойдет к ней, приблизится к ее глазам своими водяными глазами и спросит:
   — Ты чего на меня оскаляешься? А?
   И страх все силился — она была слабая, больная, разрезанная и зашитая и совсем одна. Папу и маму не пускали к ней из-за вирусного гриппа.
   Весь день она со страстным любопытством смотрела на необычных новых людей, вслушивалась в новый для нее строй речи.
   И сейчас ей показалось, что внезапно кто-то снял пластинку с проигрывателя, и наступила тишина, и все то, что занимало ее, исчезло, и осталось чужое, враждебное, чего она не замечала, увлеченная пластинкой. Конечно, это было так интересно: странное, впервые услышанное слово, и вдруг она разгадывала его, как приветливую вспышку света — круглая, смешная, сверкающая ртуть.
   Это была игра, и она весело и нетерпеливо ждала неожиданного слова палатных собеседниц. Это была игра, и вот игра кончилась.
   Она уже не прислушивалась к тому, что говорили старухи во время ужина, и к тому, что говорили они, когда санитарки убирали мисочки и кружки; потушили электричество, и остался лишь слабенький свет от лампочки над больничным крыльцом.
   Она не слышала, как Петровна сказала:
   — Двух сыновей на фронте убили, сорок восемь лет у станка простояла. А дочки меня знать не хотят, если в больнице не сдохну, одна путь — в инвалидный дом.
   Маша не слышала слов Варвары:
   — Шутка, в инвалидный дом! Там, знаешь, питание больничное три раза в день, сахар два кило в месяц, постеля с матрацами, одеяло полушерстяное. Ты, как герой труда, сразу определишься, у тебя из пенсии вычитать будут, еще на лимонные конфетки останется. А мне откуда взять? Работала, а куда деваться? Мужик в тридцатом году пропал в Сибири, сын в плену без вести, зять меня в родную избу дальше сеней не пускает. А ты, генеральша, жалуешься, я вот не жалуюсь, чего мне жаловаться?
   Никто в палате не слушал разговора старух, не только Маша, да и что слушать было — старухи пели старую песню.
   Женщины спали, Маша все не спала и плакала в темноте, ее маленькое сердце тревожно билось. Вот, казалось ей, когда все уснули, Варвара Семеновна сорвет на ней свою злость, она-то не спит.
   Но и Варвара Семеновна спала. Старым людям горе не мешает заниматься делом, спать, улыбаться, посмеиваться — таким привычным становится оно за долгую жизнь. Чем оно тяжелее, тем привычнее оно, и уж кажется, согнутая спина только для того и согнута, чтобы удобнее нести тяжелую поклажу. Да оно уж и не груз, оно и есть жизнь, и горе кажется старухе естественным, как дыхание, как май и апрель.
   А Маша не привыкла к горю, ей так хотелось домой, ей так невыносимо было в эту ночь без папы и мамы, среди бормотания, вскрикиваний и похрапываний, среди дурных запахов.
   Она мышцами, костями своими ощутила, что смерть отогнали от нее и у папы и мамы не будет больше жалкого взгляда, так напугавшего ее.
   И едва ее существо уверилось в этом, больничная палата стала ей невыносима, а папа с мамой необходимы, и каждая минута, проведенная без них, ошеломляла своей бессмысленностью.
   Но она все же заснула и во сне вскрикивала жалобно, отчаянно, как выпавшая из теплого гнезда на холодную лесную землю неразумная и неоперившаяся птица. А привычная к горю Варвара Семеновна проснулась среди ночи и стала раздумывать о том, как ее будут хоронить: наверное, не обмоют, не обрядят, да и кому провожать… а профсоюзным собес двести рублей на похороны дает. Вот Петровну похоронят, ну и правильно, Петровна всю жизнь на фабрике работала; а ее не похоронят — свезут… Ну ладно, свезут ведь, не сволокут, и эта все же утешительная мысль была ей приятна, как приятны людям апрель, май, как утешительна была ей надежда на скорую небесную встречу с пропавшим в Сибири мужем, ему бы семьдесят четвертый год пошел…
   Маша жалобно вскрикивала, и Варвара Семеновна встревожилась — вот девочка не спит, мучается.
   — Не плачь, — сказала старуха, — я тебе про добрую лапшевницу сказку расскажу.
   Маша не отозвалась, и Варвара Семеновна была рада, — значит, девочка не мучилась, а спала, да и никакой сказки про волшебницу старуха не знала, — только казалось, что лапшевное имя это возникло оттого, что добрая женщина из сказки сыплет бесплатно белую лапшу всем, кто ни попросит.
   Маша снова дома. Слегка пошатываясь, бледная, серьезная, она вышла из палаты в полутемную больничную прихожую навстречу папе и маме и заплакала от счастья.
   Ее везли домой в просторной машине Станислава Ивановича, она, не поджимая ног, лежала на заднем сиденье. Она лежала, прикрытая своим любимым одеялом, — оно поехало за ней в больницу, чтобы передать ей привет от десятков привычных, славных вещей, вещиц, предметов, что радовались ее возвращению и ждали ее. Оно пахло тем милым домашним запахом, который Маша всегда сразу же ощущала, входя с улицы в родной дом.
   Дома Машу раздели, уложили в постель.
   Ей казалось, что она сразу же забудет о палате, о скрипучих подушках, о жестяных мисочках. Но оказалось — не так. Только о палате она и говорила. Привычные ей ложечки, чашки, картины, книги смущенно молчали, а Маша рассказывала.
   Она в лицах показала историю об убиенной студентке, как Петровна сообщила о воскресшем поросенке.
   — Что за слова, прелесть, краски, какая разительная точность! — говорил папа. — Все запишу, право же!
   И выпуклые глаза его блестели радостно, возбужденно, так, как блестели они, когда он слушал музыку.
   Потом пришел Владимир Иванович Барабанов с женой навестить Машу, и папа попросил ее снова спеть Клавину песню, рассказать об угрюмой Варваре, крикнувшей Маше: «Ты чего оскаляешься?»
   Маша рассказывала, то басила, то говорила умильно, как Тихоновна, и все смеялись и восхищались: «Поразительная сочность, богатство речи, слова какие меткие, как живая вода, ваша электронная машина, Володя, таких слов никогда не придумает».
   А Маше нравилось, что все восхищаются ее рассказами о больничной палате… Ее не радовало одобрение лишь одного человека — папы. Ей хотелось, чтобы именно папе было неприятно, стыдно, что она передразнивает палатных больных, а он восхищался и смеялся ее рассказам и все просил их повторить.
   Потом все пили чай возле ее кровати и разговаривали: наконец утверждено строительство нового района, и на месте поля, огородов и деревушки возникнут красивые многоэтажные строения.
   И снова Маша посмотрела на папу.
   А когда гости ушли, папа поставил на проигрыватель пластинку, восьмую скрипичную сонату Бетховена, и сказал:
   — Для тебя, моя милая, только для тебя на этот раз, не для меня. В ознаменование твоего возвращения к прежней твоей жизни.
   И из неторопливого, важного и плавного движения электрического диска рождалось сотни раз слышанное и одновременно другое — внезапное, пронзительно-новое — боль, горе, разлука, бесприютные седины, смятение, одиночество…
   Музыка играла, а Маша вдруг громко заплакала.
   — Да что с тобой, — проговорил папа, — ведь это такое совершенство, наслаждение, радость, чего же ты…
   Но что же делать… как исправить…
   За дни Машиного отсутствия все дома стало не хуже, а даже лучше — милей, красивей, любимей, и все же все стало другим — и знакомые люди, и ложечки, и картины, и книги, и музыка, и папа, и мама.

 
   1963


ФОСФОР


 
1


   Тридцать лет тому назад, окончив университет, я уехал работать в Донбасс.
   Я получил назначение химика в газоаналитическую лабораторию на самой глубокой и жаркой шахте Донбасса — Смолянка-11.
   Глубина ствола Смолянки была 832 метра, а продольные на восточном уклоне лежали на глубине больше километра. Смолянка пользовалась плохой известностью — на ней происходили внезапные выделения рудничного газа и пыли, нечто вроде подземных цунами. При внезапных выделениях сотни тонн штыба и угольной пыли засыпали подземные выработки.
   Романтика захватила меня — самая глубокая, самая опасная, самая газовая шахта в СССР. Меня покорила поэзия Донбасса — потоки лампочек, прочерчивающие пунктиром ночные степные дорожки, протяжный вой сирен среди тумана, черные терриконы, угрюмое зарево над металлургическим заводом.
   Но две великие силы — романтика и поэзия — не смогли заглушить моей глупой «мальчуковой» тоски по Москве, по московским друзьям, которых я очень любил.
   Мне отвели двухкомнатную квартиру в шахтерском поселке, в инженерском не было свободных коттеджей.
   Квартира была справная — просторные комнаты, большая кухня, сарай для угля, две кладовки с дощатыми полами. В такой квартире хорошо жить с семьей, обзавестись хозяйством. А я завез в квартиру пружинный матрац, чайник, стакан, ложку и нож. Матрац без козел я установил посередине комнаты, под лампочкой. Если я сидел на матраце и пил чай, чемодан, поставленный на попа, служил столом. Ел я тогда мало, больше курил. У меня в ту пору болели зубы, и я иногда до утра ходил по комнате и курил. А если боль несколько успокаивалась, я ложился на матрац, читал и курил. К утру комната была полна дыма, а консервная банка, служившая пепельницей, не вмещала окурков.
   Я очень тосковал по вечерам. За долгие месяцы никто не пришел ко мне в гости. Я был застенчив, знакомства с сослуживцами у меня не завязались. В шахте я восхищался забойщиками и проходчиками, а на поверхности они надо мной посмеивались, жены забойщиков и запальщиков, моих соседей, заглядывали в окна моей пустой квартиры и считали меня малахольным. Их смешило отсутствие мебели в комнатах и посуды на кухне. По утрам я не завтракал, есть не хотелось после десятков ночных папирос. В столовой кормили скверно — был суровый тридцатый год, год сплошной коллективизации, начало первой пятилетки.
   Совершались большие дела, а люди вокруг меня, начальники участков, штейгеры, сам заведующий шахтой поражали меня мещанской ограниченностью. Разговоры, где что достать, что привезла жена из Ростова, а теща из Мариуполя, огромная бессмысленная водка, грубые, сальные и необычайно глупые анекдоты, пересуды о начальстве, разговоры, кто кого подсидел, и непонятно, удивительно слитая с этим всем, полная поэзии и романтики, тяжелая опасная работа на самой глубокой шахте в Союзе ССР — угрюмой Смолянке-11.