Тигрица Лиззи, обычно занятая детьми, в это утро была охвачена тоской. Тяжело, но бесшумно и мягко ступая, она бродила по клетке, маялась, позевывала, поводила хвостом, под ее полосатой шкурой то взбухали, каменея, то вдруг исчезали, растворялись сгустки мышц… Она раздражалась на мяукающих детей, упрашивавших мать прилечь, покормить их. Видимо, в эти минуты ей казались постылыми рожденные в неволе дети.
   Бернар, гиена, лежал, обессилев: откинутый хвост, красноватые, в слезах, полуприкрытые глаза Бернара выражали изнеможение и апатию.
   Кондоры и орлы издали казались холодными глыбами гранита: так неподвижны были они! Вся сила их духа, выросшего в той холодной высоте, где разреженный воздух уж называется небесным простором, была собрана в глазах. В недвижной светлой пронзительности этих глаз выражалась жестокая мощь, и казалось, эти глаза могут, как алмаз, пробурить любую каменную толщу, резать стекло… Пятьдесят два года сидит в клетке широкоплечий сутулый орел, пятьдесят два года следят его неподвижные, астрономически зоркие глаза за движением облаков, а в последнее время за ходом барражирующих истребителей. Страсть, большую, чем тоска и мука, выражают глаза вечного каторжника. В свободе — богатство жизни, она отличается от нищеты рабского существования, как простор неба отличается от решетчатого куба оцинкованной клетки.
   Одряхлевший лев лежит, положив тяжелую курчавую голову на склеротические лапы; его большой, похожий на микропористый старый каблук нос высох и не воспринимает, как выключенный радиоприемник, постылых запахов бензина, чадных выхлопных газов, зловония из подвалов продовольственных и винных магазинов, запаха от неполного сгорания газа в бесчисленных ванных комнатах и кухнях, скучного сернистого дыхания заводских труб Веддинга, прогоркло-маслянистого запаха речных моторных судов и дневного запаха пота и вечернего кисло-алкогольного, которым пахнут люди, живущие в каменных ущельях…
   Но вот лев проводит языком по сухому носу, увлажняет его слюной и запускает на прием тончайший, многосложный аппарат. Лев лежит неподвижно, кажется куском желто-серого песчаника, но увлажненный нос его работает, ловит, фильтрует, разделяет огромный сгусток бесполезных плохих запахов, которыми пахнет столица Третьей империи.
   Едва заметно каменное тело льва оживает, шевелится кончик хвоста, и дрожь волнения проходит по песчаной шкуре… И вдруг тихо, плавно поднимаются большие веки, и два огромных, светлых, суровых глаза пристально смотрят на могучую прямоствольную решетку, и вновь, как совершенный, смазанный механизм, опускаются веки, глаза исчезают под ними. Опять окаменел лев, вновь высыхает, выключается микропористый нос и перестает принимать, фильтровать запахи города.
   Так повторяется много раз в течение дня, эти почти неуловимые движения выражают горе, надежду, которые будут жить, пока лев дышит, глядит. Ведь каждый раз среди нищих запахов неволи старик различает паутинно-горький запах степи — это разгружают сено в кавалерийских казармах, — дыхание речной воды и дикорастущих деревьев. Свобода! Она в огромности освещенной луной африканской степи, в горячем, страстном воздухе пустыни… Лев с надеждой подымает глаза: вдруг исчезла решетка и свободная жизнь поглядит ему в глаза?
   Ясность жаркого, душного утра неожиданно сменилась бурным ливнем. Желтые и черные тучи, клубясь, нависли над Берлином. Вихрь пронесся над улицами, белая, кремовая, красная, кирпичная пыль поднялась над сотнями и тысячами разрушенных бомбежкой зданий, песок, желтая мятая бумага, грязная вата, сжеванные сигарные окурки и красные от губной помады окурки сигарет взметнулись вверх, а сверху хлынул огромный, горячий, желтый ливень, и все смешалось в водяном тумане, зашумели по асфальтовым руслам темно-коричневые, густые и плоские реки.
   Фрицци сидел в креслице; грохот дождя по оцинкованной жести и листве, влажная духота, туман, желтые рыхлые облака — все это смешалось в дремлющем сознании гориллы и породило сновидение более яркое, чем сегодняшняя реальность…
   Это было в лесах тропической Африки, где днем под могучей плотной массой древесины, лиан, листвы стоял мрак, где духота была так ужасна, а воздух так неподвижен, что казалось, здесь спящие молекулы газов, составляя воздух, не подчиняются законам Авогадро и Жерара. В этих лесах горячие ливни почти весь год со страшной силой, способной вызвать всемирный потоп, хлобыстали по черной, трясиноподобной земле. Здесь обезумевшие от влаги, жары, от жирного, сытного перегноя деревья, теряя индивидуальность, переплетаясь ветвями, прижимались друг к другу сочными стволами, стянутые, связанные между собой сотнями тысяч лиан, кишочек и кишок, мышц, артерий, со свинцово-тяжелой жаркой папахой толстокожей листвы, создали лес, подобный единому грандиозному телу.
   Живой, дышащий, древесно-лиственный сплошняк был так плотен, неподвижен, тяжел, что мог быть сравним только с геологическим напластованием. Лес лишь казался мертвым, в нем шла бешеная жизнь. На потоки горячих ливней лес отвечал взрывом жизни — бившими вверх потоками чудовищно быстро и энергично делящихся клеток. Тяжесть лесного воздуха, равного по плотности горячей воде, была непереносима для человека и большинства зверей, здесь, как в воде, можно было задохнуться без скафандра. В промежутках между ливнями из-под каждого листа выходили, разминая лапки, прочищая свои дуделки, сотни насекомых, а листьев здесь имелось много. Гудение делалось густым, и казалось, гудит не воздух, а сам лес низко и тяжело звучит биллионами своих стволов, лиан, ветвей, листьев. Москиты и комары во тьме леса висели еще более темной, неподвижной тьмой, мешая друг другу двигаться, не умещаясь в кубе воздуха. Их количество было выразимо лишь тем же числом, каким в граммах выражается масса галактики.
   Прожив здесь день, молодой человек мог состариться, одряхлеть от страдания. В этих лесах обитали гориллы. И дремлющий в клетке Берлинского зоологического сада горилла увидел себя во сне в горячей тьме леса, увидел мать, старших братьев и сестер, обмахивающихся от комаров ветвями, и слезы счастья выступили на его спящих глазах из-под коричневых век.


6


   Во время дождя Рамм и его спутник Краузе укрылись в павильоне, где в летнее время продавалось мороженое. Павильон еще не был открыт, но плетеные кресла и столы уже были привезены со склада.
   Старик сторож и Краузе, пережидая дождь, сидели в креслах, курили и разговаривали.
   Краузе был переплетным мастером, ему искалечило при трамвайной катастрофе руку, помяло грудь, и теперь он жил на пенсии. Казалось, пустой случай свел их несколько дней назад, когда Рамм совершал вечерний служебный обход. У Рамма было доброе и чистое сердце, но бедный ум его не мог разобраться в вихре жизни. И его ненависть к страшным хозяевам Германии, выдумавшим расу господ, превращала его сочувствие и любовь к людям в презрение.
   Именно теперь, в эти минуты, во время дождя, Рамм высказал свою главную мысль; он никому ее раньше не высказывал:
   — Наша раса господ живет так, словно мир ничего не стоит по сравнению с ней. Добрые, честные, славные, бессловесные существа стали обездоленными, а раса господ захватила в свои руки все лучшее, что есть в жизни. Если господам мешают или, наоборот, нужны какие-нибудь животные, они умертвляют их целыми народами. Они для них как песок, как кирпичи. Раз они решили ради выгод или забавы истребить какую-нибудь породу животных, то уж они бьют и стариков, и беременных, и новорожденных, они их выкурят из родных нор, уморят голодом, задушат дымом.
   Раньше выживали те, у кого хорошая шуба, слой жира, процветали красивые, те, у кого пышная окраска, богаче оперение. Но ныне установлен новый, сверхистребительный закон отбора, более жестокий, чем морозы, муки голода и борьба за любовь; теперь выживают голые, костистые, серые, лишенные шерсти и меха, с вонючим мясом, без красок… Вот это отбор! Он направлен на гибель всего живого. Хорьков надо причислять к лику святых.
   Почему убийство животных не считается преступлением? Почему, почему? Высшее существо должно бережно, любя, жалея относиться к низшему, как взрослый к ребенку.
   — Каков мой вывод? — задумчиво спросил он, точно проверяя свои мысли. — Если хочешь называться царем вселенной, то надо научиться уважать даже вот этого дождевого червя.
   Он указал на бледно-розового червяка, выползшего из раскисшей земли. Краузе, не жалея своего бедного, старенького пиджака, выйдя под дождь, перенес червя на высокую часть цветочной клумбы, под широкие листья канны, где ему не грозили потоки воды.
   Вернувшись в павильон, вытирая воду с впалых, бледных щек и сильно притоптывая, чтобы с подошв сошла прильнувшая к ним земля, Краузе сказал:
   — Вы правы. Надо учиться уважать, чтить жизнь.
   До встречи с Краузе Рамму казалось, что всякий человек, узнав его взгляды, назовет его выродком, сумасшедшим. Но вот оказалось не так!
   Краузе закурил сигарету и, указывая на клетки в дождевом тумане, сказал:
   — Но вот здесь нет надежд, отсюда нет другого выхода, как на свалку.
   — Это не совсем верно, — сказал Рамм. — Животных убивают на скотобойнях в течение веков. Об этой обреченности страшно даже думать, настолько привычно все это. И все же они всегда надеются! Даже те, кто перешел на сторону тюремщиков.
   Краузе вдруг нагнулся к старику и, взмахнув левым пустым рукавом, сказал:
   — Война идет в наш Берлин. Гитлер нас обманул. Люди хотят перемены. Чего уж говорить! Хотя многие люди в последние годы бывали хуже зверей.
   Он вздохнул: того, что он сейчас сказал, по военному времени достаточно, чтобы быть казненным топором Моабита. Теперь судьба его была в руках небритого чудаковатого старика, смотрителя обезьянника.
   Рамм замотал головой:
   — Даже червям нужна свобода! Я все прислушиваюсь по ночам. А потом я хожу в темноте от клетки к клетке и говорю им: «Терпение, терпение…» Ведь только с ними я могу говорить.
   Он посмотрел на ручьи, бегущие между клетками, и сказал:
   — Настоящий потоп, но, может быть, праведники спасутся. Люди уж очень здесь несчастны, и когда их самих гонят на бойню, то кажется моему сердцу — я хочу верить — они достойны лучшей участи.
   Вечером Краузе, сменив пиджак, зашел в пивную.
   Кельнерша не скоро принесла ему кружку, и он, сдувая с пива пену, сказал:
   — Долго, долго пришлось сегодня ждать, а у меня, как ни странно, все еще есть дело — разговор об одном праведнике.
   Кельнерша посмотрела на Краузе заплаканными и одновременно насмешливыми глазами и, нагнувшись к его уху, произнесла:
   — Твой праведник никому не нужен: шеф застрелился. Их дело пришло к концу.


7


   В теплую и темную весеннюю ночь завязался бой в центре Берлина.
   Могучие силы, шедшие с востока, охватили кольцом злое сердце гитлеровской столицы.
   Подвижные части, танки, самоходная артиллерия прорвались в район Тиргартена.
   Во мраке вспыхивали выстрелы, проносились трассирующие очереди, воздух наполнился запахами битвы, не только теми, что различает обоняние человека, — окислов азота, горящего дерева, дыма и гари, — но и теми едва различимыми, что доступны лишь чутью зверя. И эти запахи среди ночи волновали животных больше, чем выстрелы, больше, чем пламя пожаров.
   Влажный океанский ветер, жар песчаной пустыни, прохлада душистых пастбищ в отрогах Гималаев, душное дыхание леса, запах весны — все смешалось, комом покатилось, закружило от клетки к клетке.
   Медведи, встав на задние лапы, потрясали железные прутья, всматривались в темно-красную мглу.
   Волк то прижимался брюхом к оцинкованному полу клетки, то вскакивал на лапы. Вот-вот опустятся гибкие нежные ветви лещины над его сутулой спиной, стук его когтей утонет в мягком, нежном мхе, дохнет лесная прохлада в его измученные глаза. На боку шерсть его стерлась от многолетнего бега вдоль шершавой решетки, и холодное, ночное железо прикасалось к коже; касание железа говорило о рабстве, и тогда, забывая вечно живущую в его крови осторожность, волк, охваченный опасением, что свобода пройдет мимо и не заметит его, вскидывал голову и выл, звал ее к себе.
   Зарево берлинского пожара отразилось на металлическом полу клетки, отполированном когтями Феникса… Казалось, дымная луна всходит среди темных камней, над огромной, еще дышащей дневным жаром пустыней.
   Фрицци ушел, как обычно, на ночь во внутреннее помещение обезьянника и не увидел огней битвы. В эту ночь он очутился совершенно один в темноте, отделенный от мира толстыми стенами.
   В середине ночи район зоологического сада был очищен от немецких войск и эсэсовских отрядов. На некоторое время грохот битвы затих.
   Советские танки и пехота стали накапливаться у стен зоологического сада для нового, быть может, последнего удара. Немцы поспешно подтягивали артиллерию, чтобы помешать сосредоточению танков.
   Разбуженный грохотом, Фрицци стоял, ухватившись своими широко раскинутыми руками за решетку, и казалось, то распластаны огромные, трехметрового размаха, черные крылья. Его глаза часто моргали, он невнятно бормотал, вслушиваясь в затихавшие звуки боя, коротко, шумно втягивал в ноздри воздух.
   Мрак в бетонных стенах, казалось, расширился и переходил в мягкий, покойный сумрак леса.
   Вечером, когда Фрицци перешел из наружного помещения в свою спальню, Рамм укрыл ему одеялом плечи и сел возле него на стульчике. Фрицци не мог уснуть, если оставался один. Как всегда, Рамм гладил Фрицци по голове, пока тот не задремал. Но в этот вечер в глазах Рамма не было всегдашней грусти. Фрицци не понимал человеческую речь, но его волновало звучание торопливых негромких слов, которые произносил старик, укладывая его спать.
   Он не умел не верить старику и теперь, проснувшись, стоя во мраке, тревожился, почему в эту ночь старого друга нет рядом.
   Вдруг раздались тяжелые удары, от них вздрагивала земля и воздух звенел. То начался ураганный артиллерийский огонь по советским танкам, скопившимся в районе Тиргартена.
   Широко распахнулись двери обезьянника, сорванные разрывом снаряда; кинжальный свет ослепил Фрицци.
   Казалось, через мгновение, когда он откроет глаза, уже не будет ни бетонированных скучных стен, ни решетки, ни любимых игрушек, ни кровати с полосатым матрацем, ни одеяла, ни чашечки с молоком, которую Рамм ставил ему перед сном на маленький столик возле кровати. Пришло время вернуться в родные леса у озера Киву.
   Утром представитель комендатуры, офицер интендантской службы, сутулый, очкастый человек, с утомленным, озабоченным лицом, обходил дорожки зоологического сада.
   У клеток, в которых жались оглушенные ночным боем животные, стояли красноармейцы, окликали их, просовывали сквозь решетку хлеб, сахар, печенье, колбасу.
   Зайдя в обезьянник, представитель комендатуры увидел старика смотрителя в форменной фуражке, сидевшего возле трупа огромной черной обезьяны с грудью, развороченной осколком снаряда.
   Представитель комендатуры на ломаном немецком языке сказал, что старик — единственный, не покинувший своего поста — временно назначается директором зоологического сада, что плотоядных животных следует пока что кормить кониной: кругом много убитых лошадей, — а через несколько дней начнут работать городские скотобойни.
   Старик понял, поблагодарил и вдруг заплакал, показывая на труп обезьяны.
   Представитель комендатуры сочувственно развел руками, похлопал старика по плечу, вышел из обезьянника, пошел по боковой дорожке.
   На скамейке под начавшей зеленеть липой сидели двое немцев — раненый в госпитальном халате с апельсиновыми отворотами и девушка в белой наколке с красным крестом. На земле и в небе было тихо. Голова раненого была повязана грязными бинтами, рука лежала в гипсовой люльке. Солдат и девушка, как зачарованные, молча смотрели друг на друга, и представитель комендатуры, оглядев их лица, подмигнул шедшему рядом с ним патрулю.

 
   1953 — 1955


ЗА ГОРОДОМ


   Я проснулся. Кто-то дергал дверь на застекленной террасе.
   Недавно грабители в соседнем дачном поселке убили двух стариков зимников, мужа и жену. Осторожное, негромкое позванивание стекол показалось мне зловещим. Я привстал с постели, отодвинул оконную занавеску: темень, чернота.
   — Эй, кто там? — деланным басом крикнул я.
   Тишина, и опять постукивание, шорох… Зачем я оставил на террасе свет? Внезапно громко зазвенело стекло, а затем вновь и вновь. Алмаз, что ли, у злодея есть?
   К чему я поехал один, в конце февраля, на пустую дачу! Не город с ночным стуком парадной двери и железным шипением лифта подстерегал меня, а эта угрюмая снежная равнина, зимние леса, холодный и безжалостный простор. Я пошел навстречу беде, покинув город, где свет, люди, где помощь государства.
   Я нащупал в темноте топор и сел на постель. Ладонь моя то и дело касалась широкой холодной скулы топора.
   На террасе стало тихо. Ждал ли грабитель сообщника, подозревал ли он, что я бодрствую с топором в руках? Убийца возникает из этой тихой тьмы.
   Тишина стала невыносимой, и я решил пойти навстречу судьбе. Я снял дверные запоры и, сжимая топор, вышел на освещенную электричеством террасу.
   На дощатом полу, припорошенная снежной крупой, раскинув крылышки, лежала мертвая синичка с темной брусничной каплей крови на клюве.

 
   1953


ИЗ ОКНА АВТОБУСА


   Автобус подали после завтрака к подъезду дома отдыха Академии наук.
   На турбазе для поездки ученых выделили лучшего работника — образованного и умного человека.
   Как приятен перед поездкой этот миг неподвижности — люди уселись, притихли, глядят на пыльные пальмы у входа в столовую, на местных франтов в черных костюмах, на городские часы, показывающие неизменно абсолютное время — шесть минут четвертого.
   Водитель оглянулся — все ли уселись. Его коричневые руки лежат на баранке.
   Ну, поехали…
   И вот мир открылся перед людьми: справа пустынное море — не то, оставшееся за спиной, море купальщиков и прогулочных катеров, а море без берега, море беды и войны, море рыбаков, боцманов и адмиралов.
   А слева, среди пальм, бананов, среди мушмулы и магнолий, домики, обвитые виноградом, каменные заборы, огородики, и вдруг пустынные холмы, кусты, осыпанные красными ягодами шиповника, дикий хмель в голубоватом, туманном пуху, библейские кроткие овцы и дьяволы — козлы на желтых афро-азиатских осыпях — и снова сады, домики, чинары, хурма…
   А справа одно лишь море.
   И вот автобус круто сворачивает, дорога вьется рядом с рекой, река вьется в узкой долине, горы ее зажали с двух сторон.
   Как хороша эта дорога! Можно ли передать огромный размах земной высоты и земной глубины, это соединение: рвущийся вверх мертвый гранит и мутный, зеленоватый сумрак в ущелье, застывшая тишина и рядом звон, плеск горной реки.
   Каждый новый виток дороги открывает по-новому красоту мира. Нежный солнечный свет легко лежит на голубоватом асфальте, на полукруглой воде, скользящей по круглым камням. У каждого пятна света своя отдельная жизнь, со своим теплом, смыслом, формой.
   И то ли постепенно, то ли вдруг, душа человека наполняется своим светом, ощущает самое себя, видит себя в этом мире с пустынным морем, с садами, с горным ущельем, с пятнами солнца; этот мир — она и не она, — она его видит, то ли не видит, она полна сама в себе покоя, мыслит и не мыслит, прозревает глубины жизни и близоруко, слепо дремлет. Она не думает ни о чем, но она погружена в глубину большую, чем та, в которую может проникнуть межзвездный корабль.
   Дивное состояние, подобное счастью ящерицы, дремлющей на горячем камне вблизи моря, кожей познающей соленое тепло воздуха, тень облаков. Мудрость, равная счастью паучка, застывшего на нити, протянутой между двумя травинками. Чувство познания жизненного чуда теми, кто ползает и летает.
   Время от времени автобус останавливался, и Иван Петрович, экскурсовод, негромко, словно боясь помешать кому-то в горах, рассказывал о геологической истории абхазской земли, о первых древнейших поселениях людей.
   Участники экскурсии спрашивали Ивана Петровича о множестве вещей — он рассказывал и о нравах горной форели, и о храмах шестого века, и о проекте горной электростанции, и о партизанах времен гражданской войны, об альпийской растительности, о бортничестве и овцеводстве.
   Ивана Петровича чем-то тревожил один пожилой человек — во время остановок он стоял поодаль от всех и не слушал объяснений. Иван Петрович заметил, что все путешественники часто поглядывают на этого пожилого, неряшливого человека.
   Экскурсовод спросил:
   — Кто сей дядя?
   Ему шепотом назвали знаменитое имя. Ивану Петровичу стало приятно — исследователь сложнейших вопросов теоретической физики, создатель нового взгляда на происхождение вселенной участвует в его экскурсионной группе. В то же время ему было обидно: знаменитый ученый, в одной статье его назвали великим мыслителем, не задавал Ивану Петровичу вопросов и, казалось, не слушал его объяснений.
   Когда экскурсия вернулась в курортный городок, одна ученая женщина сказала:
   — Поездка чудесно удалась, и в этом немалая заслуга нашего замечательного экскурсовода.
   Все поддержали ее.
   — Надо написать отзыв, и все мы подпишем его! — предложил кто-то.
   Через несколько дней Иван Петрович столкнулся на улице со знаменитым ученым. «Наверное, не узнает меня», — подумал Иван Петрович.
   Но ученый подошел к Ивану Петровичу и сказал:
   — Я вас всей, всей душой благодарю.
   — За что же? — удивился Иван Петрович. — Вы не задали мне ни единого вопроса и даже не слушали моих объяснений.
   — Да, да, нет, нет, ну что вы, — сказал ученый. — Вы мне помогли ответить на самый важный вопрос. Ведь и я экскурсовод вот в этом автобусе, — и он показал на небо и землю, — и я был очень счастлив в этой поездке, как никогда в жизни. Но я не слушал ваших объяснений. Мы, экскурсоводы, не очень нужны. Мне даже показалось, что мы мешаем.

 
   1960 — 1961


МАЛЕНЬКАЯ ЖИЗНЬ


   Уже в двадцатых числах апреля Москва начинает готовиться к празднику. Карнизы домов и железные заборики на бульварах заново красятся, и матери всплескивают руками, глядя вечером на сыновьи штанишки и пальто. На площадях плотники, посмеиваясь, пилят пахнущие смолой и лесной сыростью доски. Агенты по снабжению везут в директорских легковых машинах кипы красной материи.
   В учреждениях посетителям говорят:
   — Давайте уже после праздника.
   Лев Сергеевич Орлов стоял на углу со своим сослуживцем Тимофеевым. Тимофеев говорил:
   — Вы совершеннейшая баба, Лев Сергеевич, пошли бы в пивную, ресторанчик… наконец, просто пошляемся по улицам, посмотрим народ. Подумаешь, жена волнуется. Право же, вы баба, совершеннейшая баба.
   Но Орлов простился с Тимофеевым. Он от природы был грустным человеком и говорил о себе:
   — Я устроен таким образом, что мне дано видеть трагическое, скрытое под розовыми лепестками.
   И во всем Орлов видел трагическое.
   Вот и сейчас проталкиваясь среди прохожих, он размышлял, как тяжело в такие веселые дни лежать в больнице, как мрачно пройдут они для фармацевтов, вагонных проводников и машинистов, чьи дежурства выпадут на день Первого мая.
   Придя домой, он рассказал жене о своих мыслях, и, хотя она принялась смеяться над ним, Орлов все качал головой и никак не мог успокоиться.
   Он до ночи громко вздыхал, размышляя об этом предмете, и жена сердито сказала:
   — Лева, чем жалеть фармацевтов, ты бы меня лучше пожалел и не мешал спать, мне ведь завтра к восьми часам нужно быть на работе.
   И действительно, она ушла на работу, когда Лев Сергеевич еще спал.
   Утром на службе он бывал в хорошем настроении, но обычно к двум часам дня его охватывала тоска по жене, он начинал нервничать и поглядывать на часы. Сослуживцы знали нрав Орлова и посмеивались над ним.
   — Лев Сергеевич уже на часы смотрит, — говорил кто-нибудь, и все смеялись, а старший счетовод, престарелая Агнесса Петровна, со вздохом произносила:
   — Счастливейшая в Москве женщина эта жена Орлова.
   И сегодня к концу рабочего дня он занервничал, недоуменно пожимая плечами, глядел на минутную стрелку часов.
   — Лев Сергеевич, вас к телефону, — позвали из соседней комнаты. Звонила жена. Она сказала, что ей придет -ея перепечатать доклад управляющего и поэтому она задержится на час или полтора.
   — Вот так-так, — огорченно сказал Орлов и повесил трубку.
   Домой он возвращался не спеша. Город гудел, и дома, улицы, мостовые казались особенными, непохожими на самих себя. И это неуловимое, рожденное общностью, было во многом, даже в том, как милиционер волок пьяного, — точно по улицам сплошь ходили племянники и двоюродные братья.
   Вот сегодня, пожалуй, он бы пошлялся с Тимофеевым. Очень тяжело приходить домой первому. Комната кажется пустой, неуютной, в голову лезут беспокойные мысли — вдруг с женой что-нибудь случилось — вывихнула ногу, неловко прыгнула с трамвая.
   Орлов начинал представлять себе, как лобастый троллейбус сшиб Веру Игнатьевну, как толпятся вокруг ее тела люди, с зловещим воем мчится карета «скорой помощи»… Ужас охватывал его, ему хотелось звонить по телефону к знакомым, родным, бежать к Склифосовскому, в милицию.