Страница:
Что писать о них? И как напишешь? О первом, о втором, о третьем? Первого Фатали не знал, только наслышан; о втором и читал, и много слышал, глава поэтов, а третий - он еще жив, пуля горца еще не настигла его, Бестужев-Марлинский, и он поможет Фатали.
- А за хитрого шекинца-нухинца не сердись. Это я так, кто из нас не любит посудачить? Уколоть без умыслу, просто от безделья или беззаботного времяпровожденья, когда темы беседы иссякли, а время надо заполнить, вот и вспоминают то одного, то другого: "Ай да Фатали! Ай да хитер! Ай да шекинец!..." Я же любя!
Ты знал трех Александров и печалился об их судьбе. И он, тот, который будто бы за царя и будто бы против горцев, тоже сокрушался о судьбе Александров: "Я был глубоко тронут трагическою кончиною Пушкина... Я не сомкнул глаз во всю ночь и на рассвете дня был уже на крутой горе, ведущей в монастырь святого Давида. Придя туда, я призвал священника и попросил отслужить панихиду над могилой Грибоедова, над могилой поэта, попранного святотатственными ногами, без камня, без надписи! Я плакал тогда, как плачу теперь, - плакал горячими слезами, плакал над другом и товарищем по жизни, оплакивал самого себя. А когда священник запел: "За убиенных боляр Александра и Александра", я чуть не задохнулся от рыданий: этот возглас показался мне не только поминовением. Да, я сам предчувствую, что смерть моя будет также насильственна и необычна, и она недалеко от меня. Какая, однако, роковая судьба тяготеет над поэтами нашего времени. Вот уже трое погибли, и какою смертью!" Повешен. Растерзан. Убит.
И третий Александр - он сам.
- Кстати, Фатали, я рассказывал тебе как-то о нем, - говорит Аббас-Кули. - Мы вместе штурмовали крепость Байрут, а потом я лжеантиквария разоблачал. Он, Александр Бестужев, рядовой егерского полка, и я, главный переводчик при Паскевиче. Представляешь, низкорослый такой крепыш, упитанный, выдавал обыкновенную медную крышку, ты ведь знаешь, она на шлем похожа, за шлем самого пророка Мухаммеда! Ну и плут! - И умолк. До разоблачения ли теперь лжеантиквария?!
- Есть еще четвертый, Аббас-Кули-ага, и он, ненадолго переживший всех их, в бреду малярийной лихорадки вспоминал своих тезок, - Александр Одоевский! Вы с ним разминулись в пути, может быть, в Шемахе: вы ехали, отозванные бароном Розеном, из Кубы в Тифлис, а он - в Кубу, подавлять кубинское восстание! О вас ему рассказывала Нина Чавчавадзе. Его суждено было узнать мне.
Четыре Александра! И еще будут: изгнанный из страны; объявленный сумасшедшим; и - сослуживец Фатали, который возникнет и исчезнет, будто и не было его вовсе. Но Фатали пока знает четырех: одного зарезали, о другом его восточная поэма, третий вскоре будет убит горской пулей, четвертого скосила лихорадка, - это при Фатали Лермонтов шепотом Одоевскому: "Говорили, что ты!..."
Еще один Александр, помимо тех, которые были и будут, - только и разговоров в Тифлисе: вернулся Александр Чавчавадзе!
А как мечтал Фатали попасть к нему домой, познакомиться с ним! Человек-легенда, генерал, с которым даже император - это грузины меж собой - не сладит: дважды ссылали в Тамбов, и оба раза за участие в заговоре за независимость Грузии и восстановление трона Багратидов. Но возможно ли?! Ссылали и выпускали: в первый раз помогло ходатайство отца (еще бы - именем царя Картли-Кахети Ираклия II подписал Георгиевский трактат, вверили судьбу Грузии России, а потом стал отец Александра Чавчавадзе полномочным министром грузинских царей при Российском императорском дворе), а во второй раз-здесь ходатайств не счесть, и, прежде всего, собственные заслуги, дрался против Наполеона, медаль за взятие Парижа, воевал с персами, а там удивительно переплелось как! - в стане персидского войска, против Александра Чавчавадзе - другой Александр. Царевич. Сын царя Ираклия II. Много их, братьев, - все угомонились, а он переметнулся к персам, возглавляет войско, надеется с помощью шаха восстановить трон Багратидов!
И враги, и - надежда: ведь с ним, Александром, который надеется, установлен контакт! И шифр для секретной переписки - особая азбука! составленный иеромонахом Филадельфосом (!) Кикнадзе. И тщательный план действий - все-все учтено! - "Распоряжение на первую ночь", и день вооруженного захвата власти с надеждами на царевича, и дальние-дальние страны (франки? ингилис?...). И - предательство в собственных рядах! А как он, бывало, плясал, предатель! Ноги-струны, быстрый взгляд, искры из-под теперь-то можно сказать! - копыт. "Иассе! Иассе!..." - кричали ему, а это и возглас, чтоб подбодрить плясуна, и имя его, предателя. А ведь победи тогда восстание, и быть Александру Чавчавадзе военным министром в грузинском правительстве. И он же - не это ль причина снисхождения? - отец неутешной вдовы Нины Грибоедовой-Чавчавадзе.
"А ты о масонстве! Кто за тебя, Фатали, походатайствует?! Какой князь? И никто даже не узнает! Заглохнет голос меж стен каземата, крикнуть не успеешь! Да и кому кричать?!"
Поди ответь Хасаю Уцмиеву!
"Могу вас познакомить, Фатали. - Это Бакиханов, познакомил с Хасай-ханом. - Вы оба ровесники, крепко друг за друга держитесь". Оба статны, Хасай крупнее чуть-чуть, а с Чавчавадзе знакомить не спешит: ханская гордость не позволяет Бакиханову являться незвано к грузинскому князю. А может, хочет сначала приглядеться, что к чему? Чист, ну а все же? "Крестник Екатерины Великой! - говорит или размышляет вслух Бакиханов. - И дочь-красавица, названная в честь императрицы Екатериной!"
Может, Одоевский?
Он ввел к Чавчавадзе Мишеля на правах друга Грибоедова (и родственника: оба родственными узами связаны с женой Паскевича!), может, Мишель введет Фатали?! Но он сам-то был лишь раз, а Одоевского скосила лихорадка.
Фатали говорил бы с Александром Чавчавадзе на фарси о Хайяме, которого поэт перевел на грузинский. Так и не навестит. То да се, а там пеленая гибель князя осенью: с чего-то внезапно испугалась лошадь, впереди будто блеснули волчьи глаза, - шарахнулась, кучер не удержал вожжи, князь, приподнявшись, успел их подхватить, но пола шинели попала меж спиц, накрутилась на колесо и выбросила его из одноколки-пролетки; он ударился головой о мостовую и вскоре умер. Фатали пришел на похороны, видел Золотую саблю князя за храбрость в боях с Наполеоном и орден Белого Орла на бархатной подушке. На похороны пришел и Хасай Уцмиев: виделись с Фатали весной (масонские разговоры!), а теперь осень (Хасай-хан в свите наместника).
Одоевский желтый-желтый, губы воспалены. Улыбнулся, выступила кровавая трещинка на ранке: "Мне улыбаться нельзя". Фатали это знакомо - мать! Здесь и Мишель, но Фатали много лет спустя понял, что означает: "...говорили, что именно ты о мечах и оковах"; прочтет лет через двадцать тонкий-тонкий листок: К мечам рванулись наши руки, но лишь оковы обрели.
И к Фатали, будто споря с ним:
- Да и прочли вы разве мои стихи прежде, нежели написали свою элегическую восточную поэму, этот, кажется, в "Московском наблюдателе" я прочел, прекрасный цветок, брошенный на могилу Пушкина.
А в ушах Фатали - слова барона Розена: толстые губы, одутловатые щеки, багрово-красные генеральские погоны; пунцово-алое и желтое-желтое, но как похожи их головы!
- По-моему, - это Одоевский, - вы не могли их прочесть тогда!
И о том же - читал или нет? - говорили с Бестужевым.
- Ууххх, как холодно! - Дрожь передается и Фатали. Малярийному комару очень по душе кровь ссыльных.
"Впивайтесь, впивайтесь!..." - император шлепнул по руке - меж рыжих волос запутался безобидный северный братец южного малярийного комара; смельчак - испробовать царской крови! Шлепнул, а потом вывел размашистым, но четким почерком резолюцию, как обычно, по-французски ("О Россия с нерусскими царями!") на ходатайстве, кажется, барона Розена, просьбе ("за такие ходатайства:") разрешить перевести измученного лихорадкой Бестужева из Гагры, где свирепствуют малярийные комары ("знают, кого кусать, сердешные!" - подумал, это случалось изредка, по-русски император), в другое место ("может, в Санкт-Петербург?!"): "Не Бестужеву с пользой заниматься словесностью! Он должен служить там, где невозможно без вреда для здоровья".
Неужто это Бестужев? И так близко! Потрясен и Бестужев: уж где-где, а здесь и не мыслилось прежде, что придет день, - и он вчитается в иноязычные строки о Пушкине; что-то новое, другими глазами, иной душой; и далекое и близкое. Если б доверились Фатали, и он бы смог прочесть стихи северного собрата! А те, кто, "съев волчье сердце", пошли в декабре на падишаха, и представить не могли себе! Чтоб иноязычные? чтоб иноверцы?!
- Барон, если помните, всегда восторгался, что письма из Тифлиса и в Тифлис из Петербурга приходят за одиннадцать дней!
- Почта! Да разве можно такое по почте?!
-Прочти я те стихи, может, и поэма была б другая!
- Полно скромничать! Вы можете гордиться своей поэмой! А что касается тех стихов, боюсь, обожгли б себе руки, попадись те листки к вам!
- Как вы могли - знать и не показать! Я догадался потом, как вспомнил выражение вашего лица, когда ба рон Розен спросил вас: "Вы читали стихи на смерть Пушкина?" И когда, уже зная о тех листках, да, да, я много дней ходил с обожженными пальцами (что пальцы? горело нутро!), заново просмотрел ваш перевод моей поэмы, сначала, не скрою, удививший и испугавший меня!
- Вы ж были наивны, Фатали! Да и прошло-то ведь всего три года, как вы пришли на службу к барону.
Как рассказывает благовоспитанный и добрейше-милейший - таковы невосточные востоковеды, как правило, краснощекие, стыдливые, с седой треугольной бородкой, позволяющие себе лишь изредка, но непременно безадресно браниться: "Это черт знает что!" - востоковед Адольф Берже:
в мае тридцать седьмого года была предпринята карательная ("ну, зачем?!" - вычеркнул!) экспедиция в Цебельду под личным начальством главнокомандующего, в свите которого находились Мирза Фет-Али и причисленный к Грузинскому гренадерскому полку Бестужев, пользовавшийся особенным расположением барона Розена (обожал государственного преступника!). По приведении в покорность цебельдинцев (три повешенных на пятачке сельской площади и двадцать убитых, - но не писать же об этом!) отряд возвратился в Сухум, где его уже ожидали суда, на которых он должен был отправиться к мысу Адлер для наказания горцев. (И горец о том знал! Знал, когда целился и когда нажал курок!) За три дня до отплытия в море Бестужев - в числе других - обедал у барона Розена, который между прочим спросил его:
- Вы читали стихи на смерть Пушкина? - Бестужев растерялся: читал ли он!! За столом оцепененье, застыли. Барон - он-то читал! не могли его из Санкт-Петербурга не уведомить! - быстро поправился, глядя невинными глазами на Бестужева: - Ну да, стихи нашего Фатали.
Отлегло!
- ...наш юный друг Фатали посвятил памяти Пушкина трогательную восточную поэму, очень вам советую переложить ее на русский язык.
"Что же вы раньше мне не сказали, Фатали?" "А вы? Что же вы скрыли от меня?!" - Фатали знает: ходят листки по рукам! Но как достать? Спросил у одного: "Вы случайно не слышали?..." Тот оловянно уставился на Фатали и повел плечами. Еще у одного. Тот оживился: "Что? Какие? Покажите?!" Не к самому же барону идти?!
Спросить у Бестужева! Но как? Если бы желал, мог бы сам: поздней весною или ранней летней порой.
- А где оригинал?
Боюсь, что не поймете.
- Я не пойму? Ваш, можно сказать, ученик?! и продекламировал: ("Почему именно эти стихи? Я понял лишь потом, когда прочел поздним летом или ранней осенью те листки!...") - "Гечме намерд кюрписиндан, кой апарсын чай саны! Ятма тюлкю далдасында, кой джирсин аслан саны!"
Будь здесь Адольф Берже (а ведь рассказывал с чьих-то слов, ибо юн был в те годы, девятый ему пошел тогда), тут же перевел бы, ибо сидел бы рядом с бароном: "Не ходи через мост лукавца, пусть лучше быстрина унесет тебя. Не ложись в тени лисицы, пусть лучше лев растерзает тебя!"
- Но я написал на фарси.
- Почему? - сник Бестужев. - У вас же у самих прекрасная поэзия! - И снова продекламировал: "Чах дашы, чахмах дашы, аллах версии ягышы!" - И сам же перевел (Адольф Берже мог на минуту отвлечься: его внимание привлекли бы матросы, чинившие паруса). - "Кремышки, камышки, дай бог вам умыться дождя!" Да-а! Надо было вам, Фатали, на своем языке написать! - И тут же, чтоб сгладить упрек: - С вашим языком, Фатали, как с французским в Европе, можно пройти из конца в конец всю Азию, весь Восток! Ну да ладно, не огорчайтесь, в другой раз напишете на своем.
На первых же словах поэмы: Не предавая очей сну, Бестужев запнулся, потрясенный: это ж и его слова к брату, когда узнал о смерти Пушкина: "Я не сомкнул глаз..."
Не предавая очей сну, сидел я в темную ночь...
- Фатали, дайте мне перо! - и стал править, шевеля губами, вчитываясь в текст. - Чуть-чуть иначе.
Не предавая очей сну, сидел я в темную ночь и говорил своему сердцу: О родник жемчужин тайн! Отчего забыл песни соловей цветника твоего? Отчего замолк попугай твоего красноречия?
Бестужев знает: попугай в восточной поэзии образ высокого искусства.
Взгляни кругом, - наступила весна, и все растения красуются юною прелестью, словно девы! Берега ручейков, бегущих по лугу, подернулись фиалками. Огнистые почки розы вспыхнули в цветниках. Готово облако обрызнуть - не оросить! - цветник дождем, а ветерок - не зефир! - отдать ему свое благоухание. Все теперь наслаждается и веселится, распростившись с печалью. Все, кроме тебя, мое сердце... Откуда же теперь печаль твоя? Не знаю, для чего ты теперь стенаешь и сокрушаешься, как плакальщица похоронная?
Фатали молча наблюдает; Бестужев работает, сложив ноги на стуле, старая привычка, исправив, шепчет, чтоб постичь музыку стиха.
Отвечало сердце: "Товарищ моего одиночества, оставь меня теперь самому себе. Если бы я... не ведало, что за вешним ветерком дуют вихри осенние, не бурный вихрь осени! - о, тогда я перепоясал бы мечом слова стан наездника поэзии на славную битву. Но мне знакомо вероломство судьбы и жестокость этой изменницы! Я предвижу конец мой! - Оторвался от листка:
это ж обо мне! читай! читай! - Безумная птица, которая, однажды увидев сеть своими глазами, для зерна, - нет-нет, не подвергается беде, а вновь летит на опасность!" - Поднял глаза на Фатали: "Безумна ль?"
Разве ты, чуждый миру, не слыхал о Пушкине, о главе собора поэтов? О том Пушкине, от которого бумага жаждала потерять свою белизну, лишь бы его перо рисовало черты на лице ее!... Прицелились в него смертной стрелой. Исторгли корень его бытия. Черная туча градиной побила плод его жизни. Грозный ветер гибели потушил светильник его души, как тюрьма - не "терем"! - стало мрачно его тело... - Шепчет, правит, снова шепчет.
Россия в скорби восклицает по нем: "Убитый злодейской рукою разбойника мира!"
- Неужто читал?! Но к чему тогда это да будет в небесах другом твоим милосердие Божие?! - И последняя строка в ахундовском переводе, прочитанная вслух: Старец седовласый Кавказ ответствует на песни твои, - исправил: песнопения твои стоном в стихах Сабухия.
Сабухия?
- Сабухи!
- Это что же, ваш псевдоним? - в вопросе Бестужева Фатали уловил иронию.
- Как же без этого? У поэтов восточных, вы знаете, есть обычай сверх настоящего имени принимать пиитическое.
- И что оно означает?
- "Утром выпитое вино".
Ожидал нечто выспреннее: "Лучезарный", "Мудрый", а тут - и слово-то какое! впервые слышит -такая странность.
- Но утром пьют, - улыбается, - чтоб после пьяной ночи опохмелиться? К тому же, я точно знаю, вы совершенно не пьете!
- Что вино? Я был хмельной, - и смотрит серьезно, чуть побледнел, проснулся утром, и такая вдруг ясность и трезвость, но к чему они мне, нужно ли озаренье печали, если кругом творится такое?!
- И вы тоже! - Умолк, задумался. - Но раз была уже трезвость, не скрыться от нее! И вас не спасут, увы, хмельные ваши глаза! А псевдоним... - как бы ска зать, чтоб не обидеть? - это уже игра!
- Но и у вас! - Фатали узнал потом: Марли - один из павильонов Петергофа, названный Петром Великим в память резиденции французского короля.
- Мой! - махнул отрешенно. - Не надо никаких псевдонимов, друг мой, поверьте мне! У вас такое чудесное имя: Фатали! Да, Фатали Фатальный!
Не спросил: почему фатальный? Только слушал. А Бестужев вдруг - будто на исповеди - рассказывает, никак не остановится: и о том, как накануне рокового декабрьского дня собрались всей семьей - мать и ее восемь детей, пятеро сыновей и три дочери, он и его братья и сестры. "А какой был обед!... Потом распрощались с матушкой и сестрами, трое навсегда!... О, картечь! Ни вздоха, ни судорожного движения, стояли и валились замертво. Еще, еще, еще!... И эскадрон конной гвардии. Побежали, но где спрячешься? Картечь догоняла лучше, нежели лошади, прыгая от стены в стену и не щадя никого". И о Якутии, куда сослали: летом ночи без теней, а зимой дни без света. И мириады комаров, крупных и рыжих. Они.лезут в глаза, рот, в уши, раздавишь на лице, а на руке сидит уже десяток. "Якут закричит: "Балык нада?" - "Сок, по-вашему - йок", - отвечаю ему. - И умолк: слово, которое я знаю очень твердо, жаль только, что не затвердил его ранее. Рассказать, как картечи свистели подле ушей и, попадая в водосточные трубы, пробивали обе стенки навылет? И какие мучения терзали, когда три дня прятался? И о думах: бежать за границу? Но где взять деньги? Вернуться домой? К себе на квартиру у Юсуповского сада, где жил как адъютант принца Вюртембергского? А сыщики?! Идти к брату, ведь командует маяком! чтоб отправил меня в Швецию? Но брат тоже, верно, арестован, да и море замерзло!
И принял решение: предаться воле государя. Когда шел, казалось, что каждый хочет схватить. А на Дворцовой площади тройная цепь солдат. Воткнул султан в шляпу (шел без него) и твердыми шагами пошел ко дворцу. Прошел все цепи и - в дворцовую гауптвахту. "Бестужев!" - вскричал караульный, вытаращив глаза. А потом комендант. "Представьте меня государю! Сказать слово и дело". Встреча с государем. Стал на колени: "Вашему императорскому величеству принес покорную голову". Расчет? Покровительствовал более случай: перед ним был Рылеев и называл государя высочеством, наговорил дерзостей. А здесь - покорная голова Бестужева.
Рассказать о каземате? О следственной комиссии? Как дерзил следователю: "У нас кто смел, тот грабит, а кто не смел, тот крадет?" О храбрых делах накануне, когда смело и решительно - юнцы!! - устраивали новое правление в России, сводили государей с трона, делили министерства и войска? И нелепые слухи: Ермолов штурмом идет на Москву! Наше отечество, которого мы не знали! Улучшить то, чего не ведали!
- О да, демос!... - сказал многозначительно.-Мы - ничтожная часть! А чернь довольствуется настоящим и ее мало волнует будущее.
- Нет-нет, опозиция не в чести у черни! Сколько погибло надежд! Поставили свой жертвенник под дерево вольности.
Но о братьях рассказал: первым уйдет сам. Следом Петр, сошел с ума на Кавказе. "Хожу, как сердце выронил. Он очень болен, а я не могу лететь к нему!" Потом уйдет Павел, назвавший своего сына в честь брата Александром. "Жив, - рассказывает о брате, - но что толку: погублен талант! Ах, какой прицел к пушкам он изобрел, истинно бестужевский!" Потом Николай, каторга, и Михаил, тоже каторга. Воспоминания замучили, и каждый раз как будто вчера это было. И больше ни слова, за работу - сложил ноги на стуле, старая привычка.
"Отчего ж фатальный?" - спросит как-нибудь потом, да поздно будет спрашивать: через три дня высадка десанта на мысе Адлер, атака на горцев. Куда? (А Бестужев - адъютант при генерале Вольховском, лицейском друге Пушкина, и свояки с декабристом Розеном, нет-нет, однофамилец с бароном.) "Не рисковать, - наказывал ему Вольховский. - У вас и без того довольно славы". Постой! А Бестужев вперед и вперед! Или пуля или лихорадка! замучила до смерти!... Густые кустарники, перерезанные оврагом, папоротник, сплетение диких виноградников, куда? Отбой, трубит горнист отступление, а он не слышит, в ушах: "Кто-то изрублен на куски". Вперед!... "Я предвижу конец мой!"
Горец целился метко, еще бы не попасть в этого неистово рвущегося вперед, так близко. "Пусть плачет мать гяура!"
И тела не нашли. Забрали горцы? Похвалиться, что убили прапорщика, произведен был только что.
"Единственная моя молитва - не умереть на одре страданий, либо не пасть на незначительной стычке".
Исчезновение Бестужева - ни среди убитых, ни среди живых! - породило слухи: жив, скрывается в горах; ведь было однажды, соболезновал Пушкин: "Здесь слух о его смерти - искренне оплакивали и обрадовались его воскрешению"; нет ни того, кто писал, ни того, кому писали (письмо даже не застало в живых адресата, Сенковского, главного редактора "Тифлисских ведомостей"); сдался горцам в поисках романтических сюжетов; предался, чтоб сражаться против царя, - не удалось, мол, на Сенатской, решил здесь. Так и не узнал горец, какие слухи породила его пуля.
А стычка была незначительной - крепость вскоре пала; и романтические сюжеты, увы, вышли из моды, "...единственная моя молитва!"
И еще один слух, он будоражит воображение Дюма-отца (еще один Александр!): Шамиль - это Бестужев! или Бестужев - это Шамиль! Задыхается от своих романтических сюжетов (не вышли из моды!), а тут новый, заманчивая идея, и он откладывает из года в год поездку на Кавказ, - "Три мушкетера"! "Двадцать лет спустя"! - когда ж поедет? "Виконт де Бражелон"! "Королева Марго"! "Граф Монте-Кристо"! Ну вот: кажется, пора! И двинется в путь (о чем - в свое время).
"- Я МИРЗА-ФЕТ-АЛИ АХУНД-ЗАДЕ"
- Аббас-Мирза, Хозрев-Мирза... - стал вспоминать Лермонтов. - И вы Мирза?
Фатали растерялся и заученно произнес:
- Слово "Мирза", прибавляемое после собственного имени, означает принца крови, а если перед именем, как у меня, - выражает ученость.
- Помилуйте, нельзя ли проще?! Татарин?
Фатали улыбнулся. Как объяснить? По-всякому называли и называют и будут, вероятно, еще долго называть: и татарин кавказский, и азербайджанский татарин, и турок, и тюрок, и турок азерийский, и просто азери, и даже туркман, рассказывал Ахунд-Алескер после паломничества, - так называли наших переселенцев в Ирак оттоманцы, чтобы отличать от собственных турок... Как ему это объяснить?! Долго рассказывать!
- Да, татарин.
- А имя... нельзя ли покороче? Я - Мишель.
- А я Фет-Али.
- Фатали-фаталист?
- Уже пытались. Покойный Бестужев.
- Вы что же, не верите в предопределение? У вас ведь, кажется, что на лбу у человека начертано, того не миновать?!
- Спорил я долго с мусульманскими муллами в гянджинских кельях медресе, неужто и с вами мне спорить?
- А можно просто Али?
- Вам дозволено. Перед роковым отплытием в Адлер покойный Бестужев велел мне непременно вас разыскать.
- Но мы с ним не были знакомы.
- А он знал, что вы прибудете в наши края.
- И до вас успело дойти!
- Мы ж в единой империи, а у дурной вести длинные ноги.
- Скачет, весел и игрив! Да-с!... Под фанфары и гром барабанов! А почему именно вам он велел?
- Я автор поэмы на смерть Пушкина.
- Вы?! Поэмы?! Ну да, я слышал! - Уж чего-чего, а этого!!
- Вы удивлены? Сказать по правде, и мне кажется, что это не я, а кто-то другой. Не верится, как я решился. Но мы родственны с Пушкиным. Это станет семейной легендой. - Прадед моей матери был арап Музаффар, еще во времена Надир-шаха приезжал за сбором налогов в Нуху, где и выбрал жену, нухинку. - Понял, что Лермонтов увлечен своими думами. - Да, - продолжил, жизнь текла мутная, как Кура, и вдруг кто-то внутри, неведомый, приказал: встань! Возьми в руки перо! Как же ты можешь молчать?! Ты напишешь о нем! Бумага жаждала потерять белизну свою, лишь бы перо
Пушкина рисовало черты по лицу ея! Погиб глава собора поэтов!
Вот она, первая неожиданность, уготованная ему Востоком! Русские карательные отряды и - приобщение к русскому собору поэтов!
- И кто же в том соборе? - "Читал ли меня?" Нелепое любопытство! С недавних пор выработалось наблюдение, какое-то особое свойство именно у этих его стихов о гибели Пушкина: сразу, по глазам, по голосу, по тому, как смотрели или говорили с ним, Лермонтов тотчас определял для себя - читал или нет. Этот татарин читал!
- Если позволите. - Достал листы.
- Можно взглянуть? - Эта вязь как тайнопись! Постигнем ли?
- Извините, если перевод мой коряв.... Ломоносов красотами гения украсил обитель поэзии, но мечта
Пушкина водворилась в ней. Державин завоевал державу поэзии, но властелином ея избран Пушкин. Карамзин наполнил чашу вином знания, и Пушкин выпил вино этой полной чаши. И вам в том соборе... - Не докончил.
- По одному-то стихотворению?
- Но какому! - загорелись глаза у Фатали.
- Восток любит льстить.
- Восток сразу выдает, что думает.
"Штык и - благо?! Кровь - и Ломоносов?! Насилие и - собор поэтов?! Надо разобраться!"
- Вы удивлены, однако. Право, удивлен и я: как же так, русские штыки и кавказская поэма о Пушкине?
- А вы колдун, читаете мои мысли! - "Вот он, мой провожатый по Тифлису! по Кавказу! по Востоку!"
- Вы мой кунак, а хозяин обязан угадывать мысли и читать желания гостя.
- А за хитрого шекинца-нухинца не сердись. Это я так, кто из нас не любит посудачить? Уколоть без умыслу, просто от безделья или беззаботного времяпровожденья, когда темы беседы иссякли, а время надо заполнить, вот и вспоминают то одного, то другого: "Ай да Фатали! Ай да хитер! Ай да шекинец!..." Я же любя!
Ты знал трех Александров и печалился об их судьбе. И он, тот, который будто бы за царя и будто бы против горцев, тоже сокрушался о судьбе Александров: "Я был глубоко тронут трагическою кончиною Пушкина... Я не сомкнул глаз во всю ночь и на рассвете дня был уже на крутой горе, ведущей в монастырь святого Давида. Придя туда, я призвал священника и попросил отслужить панихиду над могилой Грибоедова, над могилой поэта, попранного святотатственными ногами, без камня, без надписи! Я плакал тогда, как плачу теперь, - плакал горячими слезами, плакал над другом и товарищем по жизни, оплакивал самого себя. А когда священник запел: "За убиенных боляр Александра и Александра", я чуть не задохнулся от рыданий: этот возглас показался мне не только поминовением. Да, я сам предчувствую, что смерть моя будет также насильственна и необычна, и она недалеко от меня. Какая, однако, роковая судьба тяготеет над поэтами нашего времени. Вот уже трое погибли, и какою смертью!" Повешен. Растерзан. Убит.
И третий Александр - он сам.
- Кстати, Фатали, я рассказывал тебе как-то о нем, - говорит Аббас-Кули. - Мы вместе штурмовали крепость Байрут, а потом я лжеантиквария разоблачал. Он, Александр Бестужев, рядовой егерского полка, и я, главный переводчик при Паскевиче. Представляешь, низкорослый такой крепыш, упитанный, выдавал обыкновенную медную крышку, ты ведь знаешь, она на шлем похожа, за шлем самого пророка Мухаммеда! Ну и плут! - И умолк. До разоблачения ли теперь лжеантиквария?!
- Есть еще четвертый, Аббас-Кули-ага, и он, ненадолго переживший всех их, в бреду малярийной лихорадки вспоминал своих тезок, - Александр Одоевский! Вы с ним разминулись в пути, может быть, в Шемахе: вы ехали, отозванные бароном Розеном, из Кубы в Тифлис, а он - в Кубу, подавлять кубинское восстание! О вас ему рассказывала Нина Чавчавадзе. Его суждено было узнать мне.
Четыре Александра! И еще будут: изгнанный из страны; объявленный сумасшедшим; и - сослуживец Фатали, который возникнет и исчезнет, будто и не было его вовсе. Но Фатали пока знает четырех: одного зарезали, о другом его восточная поэма, третий вскоре будет убит горской пулей, четвертого скосила лихорадка, - это при Фатали Лермонтов шепотом Одоевскому: "Говорили, что ты!..."
Еще один Александр, помимо тех, которые были и будут, - только и разговоров в Тифлисе: вернулся Александр Чавчавадзе!
А как мечтал Фатали попасть к нему домой, познакомиться с ним! Человек-легенда, генерал, с которым даже император - это грузины меж собой - не сладит: дважды ссылали в Тамбов, и оба раза за участие в заговоре за независимость Грузии и восстановление трона Багратидов. Но возможно ли?! Ссылали и выпускали: в первый раз помогло ходатайство отца (еще бы - именем царя Картли-Кахети Ираклия II подписал Георгиевский трактат, вверили судьбу Грузии России, а потом стал отец Александра Чавчавадзе полномочным министром грузинских царей при Российском императорском дворе), а во второй раз-здесь ходатайств не счесть, и, прежде всего, собственные заслуги, дрался против Наполеона, медаль за взятие Парижа, воевал с персами, а там удивительно переплелось как! - в стане персидского войска, против Александра Чавчавадзе - другой Александр. Царевич. Сын царя Ираклия II. Много их, братьев, - все угомонились, а он переметнулся к персам, возглавляет войско, надеется с помощью шаха восстановить трон Багратидов!
И враги, и - надежда: ведь с ним, Александром, который надеется, установлен контакт! И шифр для секретной переписки - особая азбука! составленный иеромонахом Филадельфосом (!) Кикнадзе. И тщательный план действий - все-все учтено! - "Распоряжение на первую ночь", и день вооруженного захвата власти с надеждами на царевича, и дальние-дальние страны (франки? ингилис?...). И - предательство в собственных рядах! А как он, бывало, плясал, предатель! Ноги-струны, быстрый взгляд, искры из-под теперь-то можно сказать! - копыт. "Иассе! Иассе!..." - кричали ему, а это и возглас, чтоб подбодрить плясуна, и имя его, предателя. А ведь победи тогда восстание, и быть Александру Чавчавадзе военным министром в грузинском правительстве. И он же - не это ль причина снисхождения? - отец неутешной вдовы Нины Грибоедовой-Чавчавадзе.
"А ты о масонстве! Кто за тебя, Фатали, походатайствует?! Какой князь? И никто даже не узнает! Заглохнет голос меж стен каземата, крикнуть не успеешь! Да и кому кричать?!"
Поди ответь Хасаю Уцмиеву!
"Могу вас познакомить, Фатали. - Это Бакиханов, познакомил с Хасай-ханом. - Вы оба ровесники, крепко друг за друга держитесь". Оба статны, Хасай крупнее чуть-чуть, а с Чавчавадзе знакомить не спешит: ханская гордость не позволяет Бакиханову являться незвано к грузинскому князю. А может, хочет сначала приглядеться, что к чему? Чист, ну а все же? "Крестник Екатерины Великой! - говорит или размышляет вслух Бакиханов. - И дочь-красавица, названная в честь императрицы Екатериной!"
Может, Одоевский?
Он ввел к Чавчавадзе Мишеля на правах друга Грибоедова (и родственника: оба родственными узами связаны с женой Паскевича!), может, Мишель введет Фатали?! Но он сам-то был лишь раз, а Одоевского скосила лихорадка.
Фатали говорил бы с Александром Чавчавадзе на фарси о Хайяме, которого поэт перевел на грузинский. Так и не навестит. То да се, а там пеленая гибель князя осенью: с чего-то внезапно испугалась лошадь, впереди будто блеснули волчьи глаза, - шарахнулась, кучер не удержал вожжи, князь, приподнявшись, успел их подхватить, но пола шинели попала меж спиц, накрутилась на колесо и выбросила его из одноколки-пролетки; он ударился головой о мостовую и вскоре умер. Фатали пришел на похороны, видел Золотую саблю князя за храбрость в боях с Наполеоном и орден Белого Орла на бархатной подушке. На похороны пришел и Хасай Уцмиев: виделись с Фатали весной (масонские разговоры!), а теперь осень (Хасай-хан в свите наместника).
Одоевский желтый-желтый, губы воспалены. Улыбнулся, выступила кровавая трещинка на ранке: "Мне улыбаться нельзя". Фатали это знакомо - мать! Здесь и Мишель, но Фатали много лет спустя понял, что означает: "...говорили, что именно ты о мечах и оковах"; прочтет лет через двадцать тонкий-тонкий листок: К мечам рванулись наши руки, но лишь оковы обрели.
И к Фатали, будто споря с ним:
- Да и прочли вы разве мои стихи прежде, нежели написали свою элегическую восточную поэму, этот, кажется, в "Московском наблюдателе" я прочел, прекрасный цветок, брошенный на могилу Пушкина.
А в ушах Фатали - слова барона Розена: толстые губы, одутловатые щеки, багрово-красные генеральские погоны; пунцово-алое и желтое-желтое, но как похожи их головы!
- По-моему, - это Одоевский, - вы не могли их прочесть тогда!
И о том же - читал или нет? - говорили с Бестужевым.
- Ууххх, как холодно! - Дрожь передается и Фатали. Малярийному комару очень по душе кровь ссыльных.
"Впивайтесь, впивайтесь!..." - император шлепнул по руке - меж рыжих волос запутался безобидный северный братец южного малярийного комара; смельчак - испробовать царской крови! Шлепнул, а потом вывел размашистым, но четким почерком резолюцию, как обычно, по-французски ("О Россия с нерусскими царями!") на ходатайстве, кажется, барона Розена, просьбе ("за такие ходатайства:") разрешить перевести измученного лихорадкой Бестужева из Гагры, где свирепствуют малярийные комары ("знают, кого кусать, сердешные!" - подумал, это случалось изредка, по-русски император), в другое место ("может, в Санкт-Петербург?!"): "Не Бестужеву с пользой заниматься словесностью! Он должен служить там, где невозможно без вреда для здоровья".
Неужто это Бестужев? И так близко! Потрясен и Бестужев: уж где-где, а здесь и не мыслилось прежде, что придет день, - и он вчитается в иноязычные строки о Пушкине; что-то новое, другими глазами, иной душой; и далекое и близкое. Если б доверились Фатали, и он бы смог прочесть стихи северного собрата! А те, кто, "съев волчье сердце", пошли в декабре на падишаха, и представить не могли себе! Чтоб иноязычные? чтоб иноверцы?!
- Барон, если помните, всегда восторгался, что письма из Тифлиса и в Тифлис из Петербурга приходят за одиннадцать дней!
- Почта! Да разве можно такое по почте?!
-Прочти я те стихи, может, и поэма была б другая!
- Полно скромничать! Вы можете гордиться своей поэмой! А что касается тех стихов, боюсь, обожгли б себе руки, попадись те листки к вам!
- Как вы могли - знать и не показать! Я догадался потом, как вспомнил выражение вашего лица, когда ба рон Розен спросил вас: "Вы читали стихи на смерть Пушкина?" И когда, уже зная о тех листках, да, да, я много дней ходил с обожженными пальцами (что пальцы? горело нутро!), заново просмотрел ваш перевод моей поэмы, сначала, не скрою, удививший и испугавший меня!
- Вы ж были наивны, Фатали! Да и прошло-то ведь всего три года, как вы пришли на службу к барону.
Как рассказывает благовоспитанный и добрейше-милейший - таковы невосточные востоковеды, как правило, краснощекие, стыдливые, с седой треугольной бородкой, позволяющие себе лишь изредка, но непременно безадресно браниться: "Это черт знает что!" - востоковед Адольф Берже:
в мае тридцать седьмого года была предпринята карательная ("ну, зачем?!" - вычеркнул!) экспедиция в Цебельду под личным начальством главнокомандующего, в свите которого находились Мирза Фет-Али и причисленный к Грузинскому гренадерскому полку Бестужев, пользовавшийся особенным расположением барона Розена (обожал государственного преступника!). По приведении в покорность цебельдинцев (три повешенных на пятачке сельской площади и двадцать убитых, - но не писать же об этом!) отряд возвратился в Сухум, где его уже ожидали суда, на которых он должен был отправиться к мысу Адлер для наказания горцев. (И горец о том знал! Знал, когда целился и когда нажал курок!) За три дня до отплытия в море Бестужев - в числе других - обедал у барона Розена, который между прочим спросил его:
- Вы читали стихи на смерть Пушкина? - Бестужев растерялся: читал ли он!! За столом оцепененье, застыли. Барон - он-то читал! не могли его из Санкт-Петербурга не уведомить! - быстро поправился, глядя невинными глазами на Бестужева: - Ну да, стихи нашего Фатали.
Отлегло!
- ...наш юный друг Фатали посвятил памяти Пушкина трогательную восточную поэму, очень вам советую переложить ее на русский язык.
"Что же вы раньше мне не сказали, Фатали?" "А вы? Что же вы скрыли от меня?!" - Фатали знает: ходят листки по рукам! Но как достать? Спросил у одного: "Вы случайно не слышали?..." Тот оловянно уставился на Фатали и повел плечами. Еще у одного. Тот оживился: "Что? Какие? Покажите?!" Не к самому же барону идти?!
Спросить у Бестужева! Но как? Если бы желал, мог бы сам: поздней весною или ранней летней порой.
- А где оригинал?
Боюсь, что не поймете.
- Я не пойму? Ваш, можно сказать, ученик?! и продекламировал: ("Почему именно эти стихи? Я понял лишь потом, когда прочел поздним летом или ранней осенью те листки!...") - "Гечме намерд кюрписиндан, кой апарсын чай саны! Ятма тюлкю далдасында, кой джирсин аслан саны!"
Будь здесь Адольф Берже (а ведь рассказывал с чьих-то слов, ибо юн был в те годы, девятый ему пошел тогда), тут же перевел бы, ибо сидел бы рядом с бароном: "Не ходи через мост лукавца, пусть лучше быстрина унесет тебя. Не ложись в тени лисицы, пусть лучше лев растерзает тебя!"
- Но я написал на фарси.
- Почему? - сник Бестужев. - У вас же у самих прекрасная поэзия! - И снова продекламировал: "Чах дашы, чахмах дашы, аллах версии ягышы!" - И сам же перевел (Адольф Берже мог на минуту отвлечься: его внимание привлекли бы матросы, чинившие паруса). - "Кремышки, камышки, дай бог вам умыться дождя!" Да-а! Надо было вам, Фатали, на своем языке написать! - И тут же, чтоб сгладить упрек: - С вашим языком, Фатали, как с французским в Европе, можно пройти из конца в конец всю Азию, весь Восток! Ну да ладно, не огорчайтесь, в другой раз напишете на своем.
На первых же словах поэмы: Не предавая очей сну, Бестужев запнулся, потрясенный: это ж и его слова к брату, когда узнал о смерти Пушкина: "Я не сомкнул глаз..."
Не предавая очей сну, сидел я в темную ночь...
- Фатали, дайте мне перо! - и стал править, шевеля губами, вчитываясь в текст. - Чуть-чуть иначе.
Не предавая очей сну, сидел я в темную ночь и говорил своему сердцу: О родник жемчужин тайн! Отчего забыл песни соловей цветника твоего? Отчего замолк попугай твоего красноречия?
Бестужев знает: попугай в восточной поэзии образ высокого искусства.
Взгляни кругом, - наступила весна, и все растения красуются юною прелестью, словно девы! Берега ручейков, бегущих по лугу, подернулись фиалками. Огнистые почки розы вспыхнули в цветниках. Готово облако обрызнуть - не оросить! - цветник дождем, а ветерок - не зефир! - отдать ему свое благоухание. Все теперь наслаждается и веселится, распростившись с печалью. Все, кроме тебя, мое сердце... Откуда же теперь печаль твоя? Не знаю, для чего ты теперь стенаешь и сокрушаешься, как плакальщица похоронная?
Фатали молча наблюдает; Бестужев работает, сложив ноги на стуле, старая привычка, исправив, шепчет, чтоб постичь музыку стиха.
Отвечало сердце: "Товарищ моего одиночества, оставь меня теперь самому себе. Если бы я... не ведало, что за вешним ветерком дуют вихри осенние, не бурный вихрь осени! - о, тогда я перепоясал бы мечом слова стан наездника поэзии на славную битву. Но мне знакомо вероломство судьбы и жестокость этой изменницы! Я предвижу конец мой! - Оторвался от листка:
это ж обо мне! читай! читай! - Безумная птица, которая, однажды увидев сеть своими глазами, для зерна, - нет-нет, не подвергается беде, а вновь летит на опасность!" - Поднял глаза на Фатали: "Безумна ль?"
Разве ты, чуждый миру, не слыхал о Пушкине, о главе собора поэтов? О том Пушкине, от которого бумага жаждала потерять свою белизну, лишь бы его перо рисовало черты на лице ее!... Прицелились в него смертной стрелой. Исторгли корень его бытия. Черная туча градиной побила плод его жизни. Грозный ветер гибели потушил светильник его души, как тюрьма - не "терем"! - стало мрачно его тело... - Шепчет, правит, снова шепчет.
Россия в скорби восклицает по нем: "Убитый злодейской рукою разбойника мира!"
- Неужто читал?! Но к чему тогда это да будет в небесах другом твоим милосердие Божие?! - И последняя строка в ахундовском переводе, прочитанная вслух: Старец седовласый Кавказ ответствует на песни твои, - исправил: песнопения твои стоном в стихах Сабухия.
Сабухия?
- Сабухи!
- Это что же, ваш псевдоним? - в вопросе Бестужева Фатали уловил иронию.
- Как же без этого? У поэтов восточных, вы знаете, есть обычай сверх настоящего имени принимать пиитическое.
- И что оно означает?
- "Утром выпитое вино".
Ожидал нечто выспреннее: "Лучезарный", "Мудрый", а тут - и слово-то какое! впервые слышит -такая странность.
- Но утром пьют, - улыбается, - чтоб после пьяной ночи опохмелиться? К тому же, я точно знаю, вы совершенно не пьете!
- Что вино? Я был хмельной, - и смотрит серьезно, чуть побледнел, проснулся утром, и такая вдруг ясность и трезвость, но к чему они мне, нужно ли озаренье печали, если кругом творится такое?!
- И вы тоже! - Умолк, задумался. - Но раз была уже трезвость, не скрыться от нее! И вас не спасут, увы, хмельные ваши глаза! А псевдоним... - как бы ска зать, чтоб не обидеть? - это уже игра!
- Но и у вас! - Фатали узнал потом: Марли - один из павильонов Петергофа, названный Петром Великим в память резиденции французского короля.
- Мой! - махнул отрешенно. - Не надо никаких псевдонимов, друг мой, поверьте мне! У вас такое чудесное имя: Фатали! Да, Фатали Фатальный!
Не спросил: почему фатальный? Только слушал. А Бестужев вдруг - будто на исповеди - рассказывает, никак не остановится: и о том, как накануне рокового декабрьского дня собрались всей семьей - мать и ее восемь детей, пятеро сыновей и три дочери, он и его братья и сестры. "А какой был обед!... Потом распрощались с матушкой и сестрами, трое навсегда!... О, картечь! Ни вздоха, ни судорожного движения, стояли и валились замертво. Еще, еще, еще!... И эскадрон конной гвардии. Побежали, но где спрячешься? Картечь догоняла лучше, нежели лошади, прыгая от стены в стену и не щадя никого". И о Якутии, куда сослали: летом ночи без теней, а зимой дни без света. И мириады комаров, крупных и рыжих. Они.лезут в глаза, рот, в уши, раздавишь на лице, а на руке сидит уже десяток. "Якут закричит: "Балык нада?" - "Сок, по-вашему - йок", - отвечаю ему. - И умолк: слово, которое я знаю очень твердо, жаль только, что не затвердил его ранее. Рассказать, как картечи свистели подле ушей и, попадая в водосточные трубы, пробивали обе стенки навылет? И какие мучения терзали, когда три дня прятался? И о думах: бежать за границу? Но где взять деньги? Вернуться домой? К себе на квартиру у Юсуповского сада, где жил как адъютант принца Вюртембергского? А сыщики?! Идти к брату, ведь командует маяком! чтоб отправил меня в Швецию? Но брат тоже, верно, арестован, да и море замерзло!
И принял решение: предаться воле государя. Когда шел, казалось, что каждый хочет схватить. А на Дворцовой площади тройная цепь солдат. Воткнул султан в шляпу (шел без него) и твердыми шагами пошел ко дворцу. Прошел все цепи и - в дворцовую гауптвахту. "Бестужев!" - вскричал караульный, вытаращив глаза. А потом комендант. "Представьте меня государю! Сказать слово и дело". Встреча с государем. Стал на колени: "Вашему императорскому величеству принес покорную голову". Расчет? Покровительствовал более случай: перед ним был Рылеев и называл государя высочеством, наговорил дерзостей. А здесь - покорная голова Бестужева.
Рассказать о каземате? О следственной комиссии? Как дерзил следователю: "У нас кто смел, тот грабит, а кто не смел, тот крадет?" О храбрых делах накануне, когда смело и решительно - юнцы!! - устраивали новое правление в России, сводили государей с трона, делили министерства и войска? И нелепые слухи: Ермолов штурмом идет на Москву! Наше отечество, которого мы не знали! Улучшить то, чего не ведали!
- О да, демос!... - сказал многозначительно.-Мы - ничтожная часть! А чернь довольствуется настоящим и ее мало волнует будущее.
- Нет-нет, опозиция не в чести у черни! Сколько погибло надежд! Поставили свой жертвенник под дерево вольности.
Но о братьях рассказал: первым уйдет сам. Следом Петр, сошел с ума на Кавказе. "Хожу, как сердце выронил. Он очень болен, а я не могу лететь к нему!" Потом уйдет Павел, назвавший своего сына в честь брата Александром. "Жив, - рассказывает о брате, - но что толку: погублен талант! Ах, какой прицел к пушкам он изобрел, истинно бестужевский!" Потом Николай, каторга, и Михаил, тоже каторга. Воспоминания замучили, и каждый раз как будто вчера это было. И больше ни слова, за работу - сложил ноги на стуле, старая привычка.
"Отчего ж фатальный?" - спросит как-нибудь потом, да поздно будет спрашивать: через три дня высадка десанта на мысе Адлер, атака на горцев. Куда? (А Бестужев - адъютант при генерале Вольховском, лицейском друге Пушкина, и свояки с декабристом Розеном, нет-нет, однофамилец с бароном.) "Не рисковать, - наказывал ему Вольховский. - У вас и без того довольно славы". Постой! А Бестужев вперед и вперед! Или пуля или лихорадка! замучила до смерти!... Густые кустарники, перерезанные оврагом, папоротник, сплетение диких виноградников, куда? Отбой, трубит горнист отступление, а он не слышит, в ушах: "Кто-то изрублен на куски". Вперед!... "Я предвижу конец мой!"
Горец целился метко, еще бы не попасть в этого неистово рвущегося вперед, так близко. "Пусть плачет мать гяура!"
И тела не нашли. Забрали горцы? Похвалиться, что убили прапорщика, произведен был только что.
"Единственная моя молитва - не умереть на одре страданий, либо не пасть на незначительной стычке".
Исчезновение Бестужева - ни среди убитых, ни среди живых! - породило слухи: жив, скрывается в горах; ведь было однажды, соболезновал Пушкин: "Здесь слух о его смерти - искренне оплакивали и обрадовались его воскрешению"; нет ни того, кто писал, ни того, кому писали (письмо даже не застало в живых адресата, Сенковского, главного редактора "Тифлисских ведомостей"); сдался горцам в поисках романтических сюжетов; предался, чтоб сражаться против царя, - не удалось, мол, на Сенатской, решил здесь. Так и не узнал горец, какие слухи породила его пуля.
А стычка была незначительной - крепость вскоре пала; и романтические сюжеты, увы, вышли из моды, "...единственная моя молитва!"
И еще один слух, он будоражит воображение Дюма-отца (еще один Александр!): Шамиль - это Бестужев! или Бестужев - это Шамиль! Задыхается от своих романтических сюжетов (не вышли из моды!), а тут новый, заманчивая идея, и он откладывает из года в год поездку на Кавказ, - "Три мушкетера"! "Двадцать лет спустя"! - когда ж поедет? "Виконт де Бражелон"! "Королева Марго"! "Граф Монте-Кристо"! Ну вот: кажется, пора! И двинется в путь (о чем - в свое время).
"- Я МИРЗА-ФЕТ-АЛИ АХУНД-ЗАДЕ"
- Аббас-Мирза, Хозрев-Мирза... - стал вспоминать Лермонтов. - И вы Мирза?
Фатали растерялся и заученно произнес:
- Слово "Мирза", прибавляемое после собственного имени, означает принца крови, а если перед именем, как у меня, - выражает ученость.
- Помилуйте, нельзя ли проще?! Татарин?
Фатали улыбнулся. Как объяснить? По-всякому называли и называют и будут, вероятно, еще долго называть: и татарин кавказский, и азербайджанский татарин, и турок, и тюрок, и турок азерийский, и просто азери, и даже туркман, рассказывал Ахунд-Алескер после паломничества, - так называли наших переселенцев в Ирак оттоманцы, чтобы отличать от собственных турок... Как ему это объяснить?! Долго рассказывать!
- Да, татарин.
- А имя... нельзя ли покороче? Я - Мишель.
- А я Фет-Али.
- Фатали-фаталист?
- Уже пытались. Покойный Бестужев.
- Вы что же, не верите в предопределение? У вас ведь, кажется, что на лбу у человека начертано, того не миновать?!
- Спорил я долго с мусульманскими муллами в гянджинских кельях медресе, неужто и с вами мне спорить?
- А можно просто Али?
- Вам дозволено. Перед роковым отплытием в Адлер покойный Бестужев велел мне непременно вас разыскать.
- Но мы с ним не были знакомы.
- А он знал, что вы прибудете в наши края.
- И до вас успело дойти!
- Мы ж в единой империи, а у дурной вести длинные ноги.
- Скачет, весел и игрив! Да-с!... Под фанфары и гром барабанов! А почему именно вам он велел?
- Я автор поэмы на смерть Пушкина.
- Вы?! Поэмы?! Ну да, я слышал! - Уж чего-чего, а этого!!
- Вы удивлены? Сказать по правде, и мне кажется, что это не я, а кто-то другой. Не верится, как я решился. Но мы родственны с Пушкиным. Это станет семейной легендой. - Прадед моей матери был арап Музаффар, еще во времена Надир-шаха приезжал за сбором налогов в Нуху, где и выбрал жену, нухинку. - Понял, что Лермонтов увлечен своими думами. - Да, - продолжил, жизнь текла мутная, как Кура, и вдруг кто-то внутри, неведомый, приказал: встань! Возьми в руки перо! Как же ты можешь молчать?! Ты напишешь о нем! Бумага жаждала потерять белизну свою, лишь бы перо
Пушкина рисовало черты по лицу ея! Погиб глава собора поэтов!
Вот она, первая неожиданность, уготованная ему Востоком! Русские карательные отряды и - приобщение к русскому собору поэтов!
- И кто же в том соборе? - "Читал ли меня?" Нелепое любопытство! С недавних пор выработалось наблюдение, какое-то особое свойство именно у этих его стихов о гибели Пушкина: сразу, по глазам, по голосу, по тому, как смотрели или говорили с ним, Лермонтов тотчас определял для себя - читал или нет. Этот татарин читал!
- Если позволите. - Достал листы.
- Можно взглянуть? - Эта вязь как тайнопись! Постигнем ли?
- Извините, если перевод мой коряв.... Ломоносов красотами гения украсил обитель поэзии, но мечта
Пушкина водворилась в ней. Державин завоевал державу поэзии, но властелином ея избран Пушкин. Карамзин наполнил чашу вином знания, и Пушкин выпил вино этой полной чаши. И вам в том соборе... - Не докончил.
- По одному-то стихотворению?
- Но какому! - загорелись глаза у Фатали.
- Восток любит льстить.
- Восток сразу выдает, что думает.
"Штык и - благо?! Кровь - и Ломоносов?! Насилие и - собор поэтов?! Надо разобраться!"
- Вы удивлены, однако. Право, удивлен и я: как же так, русские штыки и кавказская поэма о Пушкине?
- А вы колдун, читаете мои мысли! - "Вот он, мой провожатый по Тифлису! по Кавказу! по Востоку!"
- Вы мой кунак, а хозяин обязан угадывать мысли и читать желания гостя.