Страница:
12. Монгренье
январь – март 1217 года
Рожьер де Коминж пристально смотрит на свою сестру Петрониллу – таким долгим, испытующим взором, что она поневоле смущается.Пытается Рожьер заметить перемены в облике сестры, ибо никому во всей большой семье родичей Фуа не по нутру было все то, что сделал с Петрониллой Монфор.
А Петронилла, сколько ни всматривайся, ничуть не переменилась, даже досада берет. Все та же вечная девочка на пороге стерегущей старости, с немного унылым, но правильным, даже красивым, если приглядеться, лицом.
В первое мгновение, завидев перед собою брата, расцвела радостью, потянулась было обнять, подставила лоб для поцелуя – забылась.
Она-то, может, и забыла, да только Рожьер де Коминж ничего не забыл. Отстранил сестру и холодно, как чужой, поцеловал ей руку.
А прислуга уже воркует, уже несет на стол печеного в глине гуся, хлеб, сушеные яблоки и виноград, размоченные в вине урожая прошлого года.
Петронилла и смущена, и тревожится. И радость – неугомонная птаха – бьется потаенно, ибо от всей души любит графиня Бигоррская своего брата Рожьера.
Рожьер же скучен и как будто совсем выпустил из памяти, как любили они друг друга в годы ее девичества.
Садятся за стол – всё молчком. Рожьер споласкивает пальцы в глиняной чаше, отирает о полотенце, берется за широкий столовый нож с костяной рукояткой.
Памятны – и нож этот, и чаша. Ножи к свадьбе Петрониллы с Гастоном Беарнским отец дарил. Сорок штук – не поскупился, все отдал: пусть пируют у дочери на славу, пусть разом садятся за стол в ее доме сорок человек одних только почетных гостей, а сопровождающих и лишних – без счета. Чашу она сама из дома забрала. Почему-то нравилась ей, хоть уже и тогда со щербинкой была.
Графиня негромко расспрашивает об отце: здоров ли, где сейчас находится; если недалеко, то можно ли его навестить.
Отец здоров, хотя годами уже отяжелел. Сидит он в Сен-Бертран-де-Коминж, а уж навестить его – тут как супруг Петрониллы на это посмотрит…
Рожьер отвечает сдержанно, будто опасаясь проронить лишнее слово. Знает, конечно, о чем сестра хочет спросить, да не решается.
А Петронилла – недаром сестра своих братьев; подолгу вокруг да около не кружит. Помолчала, помаялась и подняла глаза – отважная:
– Что говорит наш отец о моем втором браке?
Рожьер недобро усмехается, наклоняется к сестре.
– А сами вы, сестра, что думаете о вашем втором браке?
– Не желала я ни первого брака, ни второго, – в сердцах говорит Петронилла и бросает на стол свой нож. – Господь свидетель, я не делала из этого тайны, да разве меня спросили? Первый супруг годился мне в отцы, второй – в сыновья… Что я должна обо всем этом думать? Что мне следует думать об этом, брат?
Рожьер не сводит с нее глаз.
– Сестра, вы уже понесли от Монфора?
Она заливается краской.
– Сестра, – настойчиво повторяет Рожьер, – вы зачали от него?
Она качает головой.
– Слава Богу! – говорит Рожьер, откидываясь на высокую спинку. – Будем надеяться, что вы неплодны и что Симон ошибся в своих расчетах.
Вот тут Петронилла делается совершенно красной. Будто горячим паром ей в лицо плеснуло.
– Брат! Что вы такое говорите!..
Рожьер протягивает через стол руку, чтобы погладить сестру по пылающей щеке. У него старое, злое лицо, губы некрасиво поджаты.
– Вы сущее дитя, сестра. И все такая же плакса. Слова вам не скажи, сразу в слезы. Я ведь не желал вас оскорбить.
Она молчит. А Рожьер продолжает:
– Вы же понимаете: начни вы сейчас носить Монфору детей, наследников, – и Бигорра…
– Брат! – с отчаянием произносит Петронилла. – Ох, брат!..
Они смотрят друг на друга, разделенные столом и печеным гусем. Входит девушка с кувшином сладкого вина, удивлена: почему обед не тронут. За окном вдруг слышится шум, громкие голоса, смех. Ржет лошадь. Кто-то кричит: «Да забери, забери ты ее, ради Бога!..» Рожьер велит девушке уйти. Наконец Петронилла спрашивает брата:
– А что Фуа?
Фуа!.. Желтые стены с зубцами, оранжевые маки на зеленых склонах, гром копыт по въездной дороге, золотые и красные полосы графского герба – старинное человечье гнездо высоко в горах, на полпути между грешной землей и Господом Богом. Немолчный орлиный клекот, сердитые крики прожорливых птенцов, хлопанье крыльев, запах сырого, только что расклеванного мяса. Воинственный, веселый Фуа, лучшее место на свете.
– А что Фуа?
И то правда, откуда бы Петронилле знать, что происходит в Фуа? Сидит в Тарбе, бедняжка, и дальше своего Монфора ничего не видит. Хорошо. Рожьер потешит ее новостями о Фуа.
Их дядя, старый граф Фуа, сейчас в Каталонии, по ту сторону гор. Незадолго до Рождества получил от церковных властей разрешение. Отлучение с него сняли, допустили к причастию. А главное – возвратили замок и земли Фуа…
Целый год – все то время, что старый граф находился под отлучением, – в родовом гнезде хозяйничали скучные чужаки, монахи из аббатства святого Тиберия. До того жадные, что – представляете? – самого Монфора туда не допустили!
Впервые за весь разговор Рожьер смеется. Но и смех у него стал недобрый.
– Симон хотел было сунуть в Фуа франкский гарнизон, а монахи ему от ворот поворот! Дескать, без всяких франков помощь получают от самого Господа Бога. И выгнали Симона. Симона – выгнали!..
Прикрыл глаза и тотчас будто въяве увидел Фуа, оскверненный, захватанный чужими руками.
Петронилла тихонечко, чтобы брат не заметил, вздыхает. А Рожьер полон новостей, как грозовая туча – тяжелой влагой. И одна весть другой печальнее, хоть уши ладонями зажимай, как в детстве, когда гремит гроза.
Как вышло, что со старого графа, их дяди, сняли отлучение? Уж всяко не даром сделали это католики. Дал им граф, как требовали от него, клятву. Никогда не мутить католическую веру, не давать еретикам ни приюта, ни корки хлеба, ни лоскута ткани. Никогда не прятать у себя катарских священнослужителей и совершенных, но напротив – выдавать людям Монфора их убежища…
– И наш дядя поклялся? – почти шепотом спрашивает Петронилла.
Рожьер снова усмехается.
– Да.
– Вижу я, – говорит его сестра, – что наш дядя любит Фуа больше спасения души.
– Это так, – соглашается Рожьер, кривя губы. И добавляет (а сам следит за ней украдкою): – Да ведь и я тоже.
– Вы?
– И еще наш брат, молодой Фуа. Мы трое – все мы принесли такую клятву.
У Петрониллы выступают жгучие слезы. Все это время, что она сидит за столом против брата, позабыв о печеном гусе – все это долгое время слезы у нее наготове. Так и ждут случая вырваться на свободу. Сострадание к братьем душит Петрониллу, тискает ее горло, не дает вольно вздохнуть.
А Рожьер говорит, безжалостно оглядывая при том сестру, будто барышник – кобылу:
– С нас взяли такую клятву, а вас положили под Монфора.
Ее брат, Рожьер де Коминж. Рыцарь. Самый лучший человек на свете. Ему сорок лет. На лбу и скуле у него новый шрам, которого раньше не было; от этого шрама лицо обрело угрюмое выражение. Рожьер болен своим унижением. Оно пожирает его внутренности, оно изглодало его хуже антонова огня.
– Да поможет нам Бог, брат, – говорит Петронилла неожиданно твердым голосом, – да поможет Он нам в нашем несчастии.
– Плохо помогает нам Бог, сестра, – отвечает Рожьер хмуро. (А шум за окном затих; только брат с сестрой позабыли о нем, не успев толком заметить). – Нашему дяде пришлось выкупать Фуа ценою чести и немалых денег.
– Сколько он отдал?
– Пятнадцать тысяч мельгориенских солидов.
– Папе Римскому?
– Аббатству святого Тиберия.
– Господи! Где же он взял столько денег?
Рожьер пожимает плечами.
– Обобрал вилланов. Кое-что нашлось для него в Каталонии. Часть прислал из Арагона наш добрый граф Раймон…
При звуке этого имени – недосмотром с губ сорвалось, само, без спроса! – у обоих слезы вновь проступают на глазах. «Раймон!..» Вскочив, Петронилла бросается к брату, обхватывает его обеими руками, тесно прижимается к нему, замирает в долгожданном объятии. Рожьер де Коминж склоняет лицо к ее голове, едва касаясь губами макушки. Будь ты проклят, Монфор! Будь поклят!..
* * *
А Монфор – вот он. Не вошел – влетел.– Здравствуйте, жена.
Отстранившись от брата, Петронилла смотрит на Гюи. Зарделась, как девочка.
– Здравствуйте, мессен.
Рожьер де Коминж, с красными пятнами на скулах, неприятно улыбается.
– Это мой брат, Рожьер де Коминж. Это мой муж, Гюи де Монфор.
И берет одной рукой за руку брата, а другой – мужа и поворачивает их лицом друг к другу. Пальчики у Петрониллы тоненькие, влажненькие, холодненькие.
– Здравствуйте, мессир.
– Здравствуйте, мессир.
Оба безупречно вежливы, безупречно высокомерны – и брат, и муж. Спесь с обоих стекает медленно, как мед.
Обидчик сестры оказался моложе, чем даже представлялось Рожьеру. Заносчивый мальчишка, недавно принявший из отцовских рук рыцарские шпоры. Небось, еще спотыкается с непривычки.
Робея, Петронилла спрашивает у него:
– Вы голодны, мессен, с дороги?
– Еще бы! – говорит Гюи.
Выдернув руку из пальцев Рожьера (а тот и не противился), положил жене на талию всей горстью, будто зачерпнуть хотел, чуть стиснул ребра – не ребра, а ребрышки, чему тут только замуж выходить. Чмокнул в щеку, как чмокнул бы Аньес, небрежно. И за стол уселся, а сев – первым делом к печеному гусю потянулся.
Брат и сестра, помедлив, сели тоже. Молчали. Гюи уплетал за обе щеки, только хрящи на зубах трещали. Не обращал никакого внимания на тяжелое безмолвие, повисшее над столом. Сын Монфора сел обедать, не сняв пояса с мечом, и оттого ему было спокойно.
Рожьер вдруг громко рассмеялся. Петронилла подняла на него глаза, отложила нож.
– Чему вы так смеетесь, брат?
(А у самой сердце упало: не убили бы сейчас один другого).
– Подумалось, – отвечал Рожьер, – о забавном. Сказал бы мне кто прежде, что сяду за один стол с Монфором…
Гюи и бровью не повел.
Петронилла же, побледнев, молвила:
– А я, брат, ложусь в одну постель с Монфором, и знаете, что я вам скажу?
Рожьер хлебом обтер с губ гусиный жир, склонил голову набок.
– И что же вы мне такого скажете, сестра?
– С Монфором лежать в постели куда лучше, чем с эн Гастоном или этим Ниньо Санчесом.
Гюи неприлично захохотал, брызгая соусом. Схватил свою маленькую, старую, свою некуртуазную жену, стиснул так, что она слабенько пискнула, а после оттолкнул и снова принялся за гуся.
Рожьер смотрел на них с отвращением. Женщина – она как мягкая глина в мужских пальцах; кто мнет ее сильнее, тому и покоряется.
– Кстати, – сказал Гюи с набитым ртом, – ваш брат Монкад, родич…
Рожьер не сразу понял, что Гюи де Монфор с этим «родичем» обращается к нему.
– Монкад все еще в Лурде, – продолжал Гюи как ни в чем не бывало. – Мой отец так и не выкурил его оттуда.
– Неужто сам Симон отступился? – спросил Рожьер. – Вот уж ушам своим не верю.
– Отступился? – Гюи хмыкнул. – Граф Симон, мой отец и господин, оставил Лурд потому лишь, что его позвали более неотложные дела.
Рожьер молча сверлил Монфора глазами, как бы вымогая у него продолжения. А Гюи вовсе не собирался скрывать новости.
– Вам будет любопытно узнать, родич, где сейчас граф Симон. – На время Гюи даже перестал жевать, чтобы посмотреть, какое лицо сделается у Рожьера. – Он в Фуа.
Услышав это, брат и сестра одинаково побелели.
– Симон ненавидит Фуа, – зачем-то сказала Петронилла.
– Да, – охотно согласился Гюи, – но это вовсе не означает, что Симон не хочет Фуа.
Вот тут Рожьер и потерял, наконец, самообладание.
– Чума на Монфора! – закричал он и хватил по столу кулаком. И снова некрасивые красные пятна поползли по его щекам. – Будьте вы прокляты! Вы и ваша жадность!
Гюи слушал.
– Граф Фуа примирился с Церковью. Он отрекся от ереси, дал клятвы… И я, и наш брат, молодой Фуа, мы все… Деньги, целый мешок мельгориенов – пятнадцать тысяч всыпали в ненасытную глотку аббатства святого Тиберия, будь оно неладно… Мы храним мир, как обещали… Что вам еще от нас нужно?
– Фуа, – спокойно объяснил Гюи, отламывая от ломтя хлеба.
Рожьер смотрел, как сын Симона жует. Наконец спросил:
– В таком случае, может быть, вы расскажете также и о том, какой повод отыскал ваш хитроумный отец, чтобы занять Фуа?
– А, я же говорил, что вам будет любопытно…
Для порядка помучив Рожьера, Гюи назвал: Монгренье.
– Там сидит сейчас ваш брат, молодой Фуа. А это противно клятвам вечного мира…
Рожьер, уже не стесняясь, разразился проклятиями. Петронилла зажала уши, а Гюи слушал с искренним интересом. И не переставал есть и пить. Когда Рожьер замолчал, Гюи сказал усмешливо, совсем как иной раз его отец Симон:
– Я так и знал, родич, что мои новости заденут вас за живое.
Встал, с хрустом зевнул. Бросил жене:
– Идемте.
И напоследок, уже на пороге, Рожьеру:
– Доброго вечера вам, родич.
Глядя, как Петронилла послушно выходит вслед за мужем, Рожьер чувствовал, что у него немеют руки. Никогда, за все сорок лет, ему еще не выпадало такого унижения.
* * *
Вы только посмотрите на наш Монгренье, мессен! Вы посмотрите на него внимательно, извергнув из сердца страх, и тогда сразу отринутся от вас все сомнения.Взять эту твердыню не под силу никому, даже Монфору. Стоит, будто воин в дозоре, на вершине голой, безлесной скалы. Ни уцепиться, ни скрыться здесь никому. Везде настигнут стрелы, и камни, и льющаяся со стен раскаленная смола.
Вниз, обдирая задницу об острые осколки, – это пожалуйста, сколько угодно; но вверх – нет, вверх по ней не подняться.
Так говорил молодой граф Фуа своему двоюродному брату Рожьеру, когда тот с дурными вестями примчался в Монгренье из Тарба сломя голову.
Рожьер, однако, стоял на своем: следует поостеречься нам с вами, брат, ибо Симон придет. Симона ничто не остановит – ни голый склон, ни раскаленная смола. Подняться-то он, может быть, и не поднимется, но и нам спуститься вниз не позволит. А запасы, сколько бы их ни было много, когда-нибудь заканчиваются, если их неоткуда пополнить.
– Так ведь отец мой примирился с Церковью… Папа Римский издал буллу относительно Фуа…
– Да срал Симон на буллу! – закричал Рожьер.
Молодой Фуа, видя такую невоздержанность, призадумался. Но потом снова покачал головой:
– Нет. Не может того быть.
– Увидите, – сказал Рожьер зловеще. – Я узнал Монфора, на беду. Симон безумен. Симон не остановится нарушить папское повеление, ибо он дружен с Господом Богом и не страшится гнева церковников.
Помолчали, подумали.
Но потом нашли еще одного заступника за Монгренье, покрепче папской буллы, – зиму. И то правда. Зимой не воюют, замков не осаждают; зимой в замках отсиживаются. Зима – она сама хоть кого осадит, и много у нее воинов: и холод, и ветер, и мокрый снег с дождем, залепляющий глаза.
Так рассудили между собою братья и успокоились. Но все же поставили лишнего человека на плоской крыше донжона, дав тому добрый меховой плащ и валежника для огня – пусть обогревается вволю, коли уж такая невзгода на долю выпала, сторожить на ледяном ветру, не появится ли безумный франк Симон.
И вот – уж февраль начал заметать и выть по ущельям на разные голоса – закричал стороживший на крыше:
– Симон! Симон идет!
И горящую стрелу на двор, мимо окон, пустил.
Оружие загремело, шаги затопали, снег захрустел под ногами, голоса загалдели – все разом.
Поначалу не хотели верить. Приснилось сторожевому, не иначе. Той зимой бородатые гасконские крестьяне пугали друг друга Симоном, точно малые дети впотьмах: кто первый от страха лужу под себя пустит.
– Так ведь Гюи, муж Петрониллы, похвалялся…
Да мало ли что он врал, этот юнец!.. Чего не скажешь, желая больнее уязвить. Не из камня же и железа он сделан, этот Симон, чтобы в разгар лютого февраля с конной армией в горы потащиться.
Ах, нянькина лопотня, утешить не могущая дитятю перепуганного!
Рев рогов прорезал метель, золотой лев вздыбился на древке – ветром услужливо развернуло стяг: смотрите!..
Ибо плоть северян иная, чем плоть жителей Юга. И кровь в жилах северной выделки обращается медленнее, и цвет ее иной – гуще она, чернее. Мысли же тех, кто родом с Севера, всегда обращены в одну сторону и не расходятся ни вправо, ни влево.
И потому пришел Симон под стены Монгренье в начале февраля, не дожидаясь ни подмоги от вассалов своих, ни одобрения от Римской Церкви. Не побоялся перед Римом себя полным говном выставить, ибо был франком латинской веры и знал, что победителей не судят.
А Симон пришел в Монгренье, чтобы победить, и ни для чего иного.
Обошел неприступную скалу кругом. Впереди сам ехал, неспешно, – рослый, с непокрытой, в издевку, головой, светловолосой, одного цвета с метелью. За ним тянулись остальные – осматривались, примеривались, по скользкому склону вверх-вниз взглядами ползали.
Симон велел костры палить, греть землю для ночлега. Вздымая снег, как некогда пески Палестины, помчались пятеро конных от Монгренье вниз, по долине: деревни разведывать, искать, где взять хлеба людям и сена лошадям.
Завороженно смотрят за Симоном братья Петрониллы. Вот его скрыло за пеленой, но снова вынырнул из метели темный силуэт, и крупная фигура двинулась дальше, кругами, кругами, высматривая слабые места Монгренье.
Рожьер взял у сторожевого арбалет, подержал в руке, привыкая, подпустил Симона ближе и выстрелил, да только без толку. Симон повернулся в ту сторону, откуда прилетела стрела, и, видать, засмеялся. С такого расстояния смерть не достигнет.
* * *
Симон обустраивался внизу, а Фуа с Коминжем – наверху; так что жили они в некоем подобии родственного согласия. Осмотрели припасы, осведомились насчет хвороста и угля, пересчитали стрелы, перетрогали лезвия, поранив при том несколько пальцев – довольны остались.И вот ночью сели братья Петрониллы в башне, кутаясь в плащи овчиной к телу. Устроились у стены, и инеем пошел кирпич, сжирая тепло живой плоти.
Не спалось им в эту ночь.
– Вы были правы, брат, – говорит молодой Фуа, – а я ошибался. Но ведь Папа Римский издал буллу… Мой отец будет взывать к Церкви…
А в окне – зарево от симоновых костров.
– Симон долго не выдержит. Ведь не из камня же он…
Говорили и сами не верили тому, что Симон не из камня.
– Оставил же он Монкада в Лурде. Вот и от Монгренье отступится, когда поймет, что не взять ему Монгренье.
Говорили, а сами знали: от Монкада отступился, но от них не отступится Симон, покуда жив.
– Да ведь человек же он, умрет он когда-нибудь.
– Да, Симон человек, он умрет.
А костры пылали всю ночь, веселя сердце франка. Он не боялся ни зимних холодов, ни гнева церковников, ни тем более вражеского оружия, ибо дружен был с Господом Богом и никогда еще не вступал с Ним в ссоры.
* * *
Утро перетекало в вечер, ночь сменялась рассветом, день уходил за днем. Зима тянула по земле бесконечные позвонки своей голой хребтины.Шел дождь и задувал ветер.
Валил снег и лютовал ветер.
Град бил в лицо и ветер неистово швырял комья снега.
Погода этим февралем стояла отвратительная. Не столько даже морозно было, сколько промозгло.
Симон упрямо торчал внизу, под стенами Монгренье, и никуда уходить не собирался.
* * *
В начале марта старый граф Фуа, Рыжий Кочет, с громкими криками примчался из Каталонии – верхом, почти без свиты, опасно оскальзываясь на обледеневших склонах. Исхудал дорогой от невзгод и волнения, на щеках белые пятна.Влетел в аббатство святого Тиберия, едва ворота плечами не снес, рухнул с коня прямо в ноги аббату – и в рев. Разве не заплатил он аббатству пятнадцать тысяч мельгориенских солидов?.. Разве не присягнули – и он сам, и сын его, и племянник Коминж – во всем, что велено было?.. Разве не оставалась католическая вера в Фуа незамутненной?.. Разве не хранил свято мир?..
Уже скоро три месяца как ни с кем не поссорился Рыжий Кочет, и сын его, и племянник его Коминж – да когда такое бывало!..
Аббат над рыдающим стариком воркует ласково: все так, чадо, все так!..
Рыжий плачет и волосы на себе рвет, и головой о землю биться хочет, и ищет справедливости, и молит о защите, и припадает к стопам – только пусть святые отцы помогут ему клятого Монфора из Фуа выгнать.
Старика с промерзлой земли поднимают, под руки в кельи уводят, белые пятна на щеках меховой рукавичкой отирают, вина горячего в клокочущее горло вливают – осторожненько.
Симон де Монфор зарвался. Симон де Монфор занесся. Симона де Монфора, конечно же, призовут к ответу.
Рыжий в теплую постель благодарно пал и, уже засыпая, застонал, худо ему было.
Наутро, едва пробудившись, с новой силой кричать и плакать принялся. Ибо, может быть, впервые в жизни был старик Фуа кругом чист и прав перед католической Церковью и не ведал за собою ни единого греха против ее интересов.
Аббат сказал, что к Монфору уже послали человека.
Рыжий поуспокоился, попритих, стал Симона ждать, праведный гнев в себе лаская.
* * *
Спустя малое время прибыл в аббатство Симон. И ничего его, Симона, не берет – ни старость, ни усталость, ни невзгоды, ни непогода. Стрелы – и те, кажется, летают мимо, обходят Симона стороной: в такое тело угодить себе дороже.И вот предстает Симон перед аббатом и стариком Фуа, выше обоих на голову. Ноги расставил устойчиво, крупные ладони на рукояти меча скрестил. Воздвигся – будто навеки утвердился, в пол впечатался изваянием. Зачем звали? Бойтесь теперь!
И на обвинителей своих взирает сурово и уж конечно без всякого страха.
Говорит ему аббат святого Тиберия:
– Слыхали мы, граф Симон, будто бы вы держите в жестокой осаде замок Монгренье?
А у Симона и мысли нет отпираться да оправдываться. Истинная правда, Монгренье осажден, ибо, думается Симону, так угодно Господу.
Аббат сдвигает брови.
– Отчего же, граф Симон, полагаете вы безрассудно, будто лучше нашего знаете, что угодно Господу, а что неугодно?
«…Посему Иуда со своим войском вдруг направил путь свой в пустырю к Восору и взял этот город, и избил весь мужеский пол острием меча, и взял все добычи их, и сожег его огнем; а оттуда отправился ночью и шел до укрепления. Когда наступало утро, и подняли глаза, и вот, народ многочисленный, которому числа не было, поднимают лестницы и машины, чтобы взять укрепление, и осаждают бывших в нем. Увидел Иуда, что началась битва и вопль города восходил на небо трубами и громким криком, и сказал воинам: сражайтесь теперь за братьев ваших. Он обошел врагов с тыла с тремя отрядами и затрубили трубами и воскликнули с молитвою; и узнало войско Тимофея, что это – Маккавей, и побежали от лица его, и он поразил их великим поражением…»Некстати вспомнилось. А Симон стоит как камень, и удивительным образом начинает аббат прозревать и чувствовать – прав Симон. Не сам он себя Иудой Маккавеем назвал; но если подбирать Симону второе имя – лучшего не придумаешь.
А Симон говорит:
– Стою под Монгренье и жду, пока падет мне в руки, будто спелый плод. Ибо граф Фуа – еретик, и сын его склонен к ереси, и племянник его Коминж у себя еретиков привечает. Да они и не делают из этого тайны.
Тут Рыжий Кочет за плечом аббата багровеет. Хрипит – от возмущения полузадушенно:
– Я присягнул!.. Мы присягнули!.. Мы храним… уже три месяца!..
А Симон на него и не смотрит.
– Клятвам еретика цена грош и то не всегда, а лишь в торговое воскресенье. Их вера дозволяет лгать и присягать в чем угодно.
Рыжий осеняет себя неистовым крестом, он плюет себе под ноги, он кричит:
– Я католик! Я всегда держался латинской веры!
Симон же и бровью не ведет. Молчит тяжеловесно, будто булыжников наелся.
Аббат говорит Симону весьма строго:
– Граф Симон, вы должны снять эту осаду, ибо Фуа клятв не нарушает.
– Нет уж, – отвечает Симон аббату. – Монгренье выстроен в нарушение мирных клятв и в то время, пока граф Фуа находился под отлучением. Эта крепость должна быть снесена. Если уж граф Фуа, добрый католик… – Слова «порождения ехиднины» не прозвучали бы в устах Симона более ядовито! – …Если граф Фуа не хочет восстановить справедливость и уничтожить Монгренье, я сам сделаю за него это дело. Иисус мне свидетель, много грязи разгребли уже эти руки… – Тут Симон слегка шевелит пальцами, обхватывая рукоять меча еще теснее. – Я был золотарем Господним ради чистоты во всей Его вотчине. Не привыкать.
– Сын мой, я призываю вас утихомириться, смирить гордыню и перестать вещать от имени Господа. Вы должны снять осаду и…
– Отец мой, призовите лучше графа Фуа, коль скоро он такой добрый католик, оставить лицемерие и научите его истинной покорности.
И ушел, оставив Рыжего рыдать и злобиться, теперь уже бесплодно.
Аббат погружается в трудные раздумья: как бы так повернуть, чтобы Симон и вправду оказался чист и справедлив? Ибо к Симону лежало сердце аббата, а от графа Фуа отворачивалось, невзирая на пятнадцать тысяч мельгориенских солидов.