– Какое там замужество, – посетовала матушка Паскьель, шумно водя необъятными бурдюками. – Не графинюшка, а рыбка-малек. И чему тут только замуж выходить?..
   – Вот и хорошо, – сказала Петронилла.
   Она была очень рада тому, что не годится для замужества. Ей вовсе не хотелось выходить замуж. А хотелось ей жить в Коминже. Или, еще лучше, в Фуа. В Фуа, битком-набитом рыжими, вздорными ее братьями, с отцом и дядей, среди своих незамужних и вдовых теток, в окружении высоких гор – сестер этого старого, гордого, шумного замка.
   «Сестра». Ключ, который тихо поворачивается в замке, запирая здесь любые ворота.
 
   А братья уже ворвались в Фуа. По въездной дороге, круто забирающей вверх по склону, – справа стена, слева стена – понеслась сумятица человечьих голосов, песьего лая, грохота конских копыт.
   Петронилла сидела у стены, возле башни, возле ворот, ведущих внутрь замка. Выглядывала на дорогу, вьющуюся по долине. Любопытствовала.
   Братья скрылись из виду – им уж вот-вот выскочить из-за поворота.
   Внизу, в долине, показалось еще несколько человек. У Петрониллы, как и у всех в ее семье, превосходное зрение. Да только зачем оно женщине? Не держать ей в руках ни лука, ни арбалета.
   Идущих четверо. Они шли неспешным, широким шагом, как ходят люди, привыкшие одолевать пешком большие расстояния, – паломники, наемники, странствующие фигляры, бродячие попрошайки.
   Петронилла поудобнее устроилась на выжженной солнцем земле, приникла к узкому оконцу в стене. Совсем близко – с той стороны, где открывается обрыв, – к оконцу льнет маленький оранжевый мак. От запаха горячей травы щекотно в носу. Под слабым ветерком мак у окна шевелится, как живой, то застилая, то снова открывая дорогу – там, далеко внизу, – и четырех путников в просторных дорожных плащах с капюшоном.
   Те неторопливо и все же быстро приближались к Фуа.
   Но вот, одолев последний поворот, выскочили перед башней охотники.
   Впереди, заливаясь, мчались псы, гладкие белые бестии. Мгновение – и Петронилла уже окружена ими. Ластятся, норовят лизнуть в лицо хозяйскую дочь. Смеясь, обеими руками отталкивает их длинные острые морды, да только какое там! Если уж взбрело псам на ум обмусолить маленькую девочку, ничто не поможет: обмусолят.
   Следом за псами вылетели и кони, а сзади настигали псари, задыхаясь и крича. Зачем только нестись во весь опор, да вверх по крутому склону, да по такой-то жаре!
   Любимый брат Петрониллы, Рожьер де Коминж, наклонившись, на скаку подхватил девочку, легкую, как веточка, и усадил в седло перед собою, точно невесту.
   С негодующим лаем один пес повис у нее на подоле. Крак! Клок остался в песьих зубах. Ах, беда!..
   Рожьер отпихнул собаку ногой – только челюсти лязгнули – и, обняв сестру, торжественно вступил с нею в замок. Вся кавалькада ввалилась за ними следом, разом заполонив доселе тихий, разморенный на жаре двор громкими голосами и резкой вонью крови.
   Двое загонщиков, облитые потом с головы до ног, волокли оленя. Голова оленя с царственной короной, откинутая на мягкой шее, болталась в такт их шагам. Вправо, влево. Вправо, влево.
   А веселый хромой псарь с вырванными ноздрями, по прозванию Песий Бог, ковылял сбоку, смешно подскакивая на каждом шагу.
   Следом на смирной кобылке въехал Понс Кормилицын Сын, долговязый малый, рот до ушей. У седла болтается связка битой птицы.
   Все – и конные, и пешие, и псари, и загонщики – молодые да шумные, под стать господам.
   Последним, с арбалетом, опущенным на холку лошади, показывается на дворе молодой граф Фуа.
   И вот им навстречу переваливается, как толстая квочка, матушка Паскьель. Ох, как боятся матушку Паскьель! И малые дети, и девки на кухне, и даже взрослые ее молочные сыновья, молодые господа, которых она выкормила густым молоком из своих огромных грудей. Своих детей у матушки Паскьель было четверо, все от разных отцов; только не заживались они. Остался один первенец, негодный Понс.
   Еще загодя принялась Паскьель браниться. Сперва для порядка, а подбежав поближе – и повод нашла.
   Куда столько птицы набили? Кладовые и без того ломятся. Кто будет перья драть? Кто станет коптить? Уж только не она, не матушка Паскьель. Одно только озорство с этой охотой…
   Поравнявшись с матерью, Понс потянулся, обхватил ее поперек необъятного туловища, попытался поднять в седло и усадить впереди себя, как невесту.
   Кобылка – на что смирная – шарахнулась в испуге. Понс с седла и навернулся. Да так удачно навернулся, что прямехонько на матушку Паскьель и упал.
   И вот повалились они друг на друга, а псы не растерялись – набежали, лаять на беспорядок принялись, хвостами размахивая, за дергающиеся ноги Понса прихватывать. Ой-ой-ой!
   Понс верещит, матушка Паскьель придушенно бранится на чем свет стоит, псы надрываются, а молодые господа – Террид, Фуа, Рожьер с Петрониллой – заливаются. И конюхи, псари, загонщики им вторят.
   Не смеется только Песий Бог. Дал время повеселиться; после присвистнул сквозь зубы, и тотчас же псы отступили, виноватыми мордами принялись Песьему Богу в колени и руки тыкаться. Он ушел на псарню, а псы за ним побежали.
   Понс на ноги поднялся, матушку Паскьель поставил. Ох и отходила же она его по морде тяжкой материнской дланью!
   Обнимая сестру одной рукой, смеялся Рожьер. Молодой граф Фуа на холку своей лошади со стоном грудью пал. Понс же обратился в бегство по двору, улепетывая, как заяц. Матушка Паскьель припустила за ним, то и дело настигая и угощая звучными тычками. Вскоре оба скрылись в кухне.
   Так и закончилась охота. Конюхи лошадей увели. Загонщики оленя на задний двор потащили. Петронилла с братьями на кухню пошла.
   А там в полумраке на печи восседает огромный котел, Медный Бок, будто идолище языческое, и страшно взирает своим закопченным ликом. Кругом на черных стенах слуги его развешаны – ковши и котелочки, сковородки и ложки с длинной изогнутой ручкой.
   В другом углу большая бочка с водой. Под бочком у бочки – ведра, как дочки, а по водной глади уточкой деревянный ковш плавает. Нестрашный с виду, ласковый, теплый.
   Из этого ковша и напились все охотники, передавая из рук в руки. Вода славно стекает по подбородку, рот сам собой разъезжается от уха до уха.
   Матушка Паскьель выносит им свежих пшеничных лепешек. Господские дети едят на ходу. Не едят, а лопают, спеша заталкивают грязными пальцами лепешку за лепешкой. Запивают из ковша водицей. Матушка Паскьель ругается: опять крошек в питьевую воду напустили. Вода от этого гниет.
   Наконец нахватались кусков и насытились – прожорливые, как орлята. Ушли на задний двор, оленя свежевать и птицу потрошить. Петронилла – с братьями. Матушка Паскьель ей хороший нож дала, а Рожьер его заточил, как следует.
   Вскоре туда же явился Понс с подбитым глазом. Скорчил жалостливую рожу, уселся на землю и за птицу взялся. Так вдвоем с Петрониллой рвали они перья и щипали пух. У девочки пальцы ловкие, быстрые, но за Понсом ей не угнаться.
   Об охоте повествовали охотники, будто песню о героях пели. Как ехали по лесу, то вверх, то вниз по склонам. Как звенела и пела земля под копыталми – ах, ах; а ветки деревьев норовили хлестнуть по лицу – хрясь, хрясь. Как мелькнул впереди олень. И крикнул Одо Террид: «Смотрите, олень!» И Рожьер де Коминж подхватил: «Олень, клянусь Распятием!..» А молодой граф Фуа засвистел и коня вперед погнал…
   Или нет, вовсе не так все было. Ехали они по лесу, и птицы пели, а ветви сами собою расступались, будто кланялись. И вот выбрались они на поляну, а там стоял красавец олень…
   Сейчас этот олень – вовсе не красавец, а кровавая туша, истерзанная ножами. Куски темного парного мяса приятно тискать в пальцах, предвкушая, каковы они будут прожаренные, с чесноком, луком и соком кислых ягод.
   …А Рожьер де Коминж крикнул: «Смотрите, олень!» Одо Террид замешкался, но тут молодой Фуа взялся за арбалет и первым…
   …Нет, Рожьер – первым…
   Размахивают окровавленными ножами, перебивают друг друга, а Петронилла, разинув рот, слушает: подол в птичьих потрохах, руки по локоть и выше – в крови и перьях, на щеке пятно. Мухи садятся на руки, на лица, вьются над наполовину освежеванной тушей.
   – Матушка Паскьель! – кричит Рожьер. – Принеси нам воды!
   И вот матушка Паскьель поит подряд всех пятерых, не позволяя им прикасаться к ковшу – как малых детей, спеленутых тесными пеленами. Рожьеру, по его просьбе, выливает воду на голову, смачивая его коротко стриженые оранжевые волосы.
   Петронилла смеется.
   – И мне! И мне!
   Шумно вздыхая, матушка Паскьель льет воду на золотистое темечко девочки.
   – Дитя ты мое неразумное, – выпевает горестным речитативом, – куренок ты мой… И чему тут только замуж выходить?..
   – Рожьер, – говорит Петронилла брату, повернув к нему мокрое, смеющееся личико. – Рожьер, разве вы хотите выдать меня замуж?
   Рожьер не успевает ответить. Из кухни выскакивает придурочная кухонная девка. Выпучив глаза пострашнее, верещит:
   – Бросайте безделки! Граф зовет! Старый граф зовет! И граф Бернарт зовет! Скорей! Зовет и гневается!
   Тут все вскочили, ножи побросали, руки кое-как об одежду обтерли и припустили с заднего двора к старому донжону, к главной башне – и жилой, и сторожевой, и кладовой – туда, где старый граф Фуа и граф Бернарт де Коминж ждали их, и звали, и гневались.
   По дороге придурочную девку уронили, да так и оставили. Понс последним бежал. Понс девок сроду не поднимал. Коли упала, падал рядом. И на этот раз от обычая своего не отступил. Вот почему не побежал Понс следом за господскими детьми к старому графу. Куда интересней на заднем дворе ему показалось, чем в башне, где почему-то сердился старый граф Фуа.
 
   И вот все четверо предстают пред очи старого графа. Первым отважный Рожьер де Коминж, за ним – молодой Фуа, следом Одо Террид, а последней – скромница Петронилла. Входит семенящими шажками, потупив голову.
   Медленно наливается краской старый граф. И Бернарт де Коминж следом за ним багровеет.
   И было, отчего.
   Не для того призвали сынов и племянников, чтобы пред гостями позорили. Добро бы просто гости – мало ли, кто окажется в Фуа! – а то…
   Оробев, глядит на них Петронилла. Сразу признала тех четверых, виденных мимолетом со стены, когда Рожьер наехал и в седло ее поднял. Тех, что шли по долине Арьежа широким, размеренным шагом: от палящего солнца на голове капюшон, от голода – кусок хлеба в кожаной сумке через плечо и Господня милость – от всех иных невзгод и напастей.
   Двое мужчин и две женщины. У женщин суровые, обветренные лица. Не вдруг поймешь, что женские.
   Все четверо – будто ни возраста нет у них, ни пола. Под плащом не разберешь, какого сложения. Только одно и угадывается, что худы.
   Обликом сходны с грубоватыми крестьянскими ангелами в главном алтаре аббатства, которых Петронилла любит разглядывать во время мессы.
   Испытующе смотрят четверо на господских детей, троих юношей и девочку, – ах, какой тяжкий взор. Плечи сами под этой тягостью сгибаются.
   Мгновение назад победоносные, охотники вдруг растерялись. На погляд их выставили, будто скот на ярмарке. Руки, колени – все у них в звериной крови; сами – потные, пыльные, всклокоченные, еще не остывшие от утренней погони.
   И девочка недалеко ушла от братьев, хотя все утро смиренницей просидела за прялкой. Вот уж и клок из одежды вырван, и липкие от крови лапки в птичьем пуху.
   Молчание стоит в башне. Тоска забирает.
   И тут Петронилла храбро произносит тоненьким голоском:
   – Благословите меня, добрые люди.
   И тихонечко встает на коленки.
   Помедлив, одна из женщин поднимается со скамьи и подходит к Петронилле.
   Суха и чиста, выбелена солнцем, омыта дождем, высушена ветрами, прокалена внутренним жаром. Чистота и жар стекают с ее плаща, как вода, – потоком.
   Хрипловатым от долгого молчания голосом женщина произносит:
   – Господь да благословит тебя, дитя.
   И ласково понудив встать с колен, целует в лоб.
   Слабое прикосновение сухих губ опаляет, точно раскаленное тавро.
   Всхлипнув, Петронилла приникает к грубому плащу, обхватывает его обеими руками. Под плащом – тощее и твердое, как палка, тело.
   Женщина еле заметно улыбается.
   – Бог да благословит тебя, – повторяет она одними губами, без голоса.
   От всей души Петронилла говорит:
   – И вас тоже, вас тоже, добрая женщина.
   И вдруг, вскрикнув, поспешно размыкает кольцо обнимающих рук.
   – Иисусе милосердный! Я вас запачкала! Я грязная!
   Петронилла прячет ладошки за спину, трет их там об одежду, марая камизот и блио. Ей даже глаза поднять страшно. Что она натворила! Боже, что она натворила!..
   Захватать кровавыми пальцами одежду той, что никогда не лишит жизни ни одно живое существо… Пальцами, которыми только что с силой вырывала птичьи потроха из вспоротой утробы… Прикоснуться к той, что никогда не вкушает мяса, не пьет молока и яиц…
   Женщина безмолвно отступает, отходит прочь.
   И тут Петронилла видит, что на белом плаще гости не осталось ни пятнышка.
   Сперва девочка не хочет верить своим глазам, но встретившись взглядом с гостьей, понимает: нет, ей не чудится. Гостья словно бы сказала ей – только ей одной: «Да». И даже слегка кивнула, полуопустив веки.
   – Да, – шепчет Петронилла, как во сне. – Да…
   Рядом с ней о чем-то толкуют ее братья. Громко распоряжается старый граф Фуа. Ворчит ее отец, Бернарт де Коминж. Немногословно, вполголоса, переговариваются между собой и со старым графом четверо его гостей.
   Ничего этого Петронилла не видит и не слышит. Только бы не помешали. Только бы не спугнули… Отгородившись от всех толстой стеной тумана, лелеет и баюкает в себе то единственное мгновение, когда ощутила сухой жар поцелуя, который, как тавро, горит на лбу.
 
   Старик Фуа прогневан так, что каждая веснушка на его лице раскалилась и светится.
   Склонившись к нему, молвил что-то один из гостей – тот, что казался старше остальных. Хотя лицо у него не старое, только складки у рта резче и тени темнее.
   Уже тише, спокойнее сказал старый граф, чтобы сыновья и племянники шли умыться и другой раз являлись к трапезе чистыми.
   Братья вышли, уводя с собой Петрониллу – безмолвную, оглушенную.
   Только на дворе она очнулась, будто от толчка, когда солнечный свет хлынул на нее со всех сторон. Поморгала, огляделась. Нашла своего брата Рожьера.
   – Что это с тобой? – спросил он.
   – Не знаю… – И вдруг выпалила: – Брат, я не хочу выходить замуж!
   Тут засмеялись все трое. Рожьер схватил сестру и легко поднял ее на руки.
   – Ну и не выходи! – утешил он Петрониллу. – Будешь старой девой. С вот такими сухими отвисшими сиськами. – И показал, какими.
   Петронилла заревела.
   Рожьер поставил ее на землю, щелкнул по макушке.
   – Дурочка. – И закричал на весь двор: – Паскьель!..
 
   И вот на заднем дворе вылито несколько ведер воды, чтобы смыть кровь и перья. Понс, обливаясь потом, наполняет бочку.
   Бесцеремонно ухватив графскую дочь за косы, матушка Паскьель окунает ее лицом в воду и трет шершавой лапищей, так что Петронилла едва не захлебывается насмерть. Девочка мычит и стонет, обильно пускает пузыри и, наконец, матушка Паскьель позволяет ей вынырнуть. Глаза Петрониллы широко распахнуты, рот разинут, она шумно переводит дыхание: ах! ах! ах! Щеки раскраснелись, с волос течет вода.
   – Ну вот, – говорит матушка Паскьель, – теперь вы и вправду благородная девушка, а не сорванец…
 
   Чисто умытая, обсохшая на солнышке, Петронилла просит Паскьель помочь ей и починить порванное собакой блио. Матушке Паскьель некогда, она отсылает девочку к Понсу: тот хоть и прост, хоть и неотесан, но обучен многому. Пусть Понс поможет.
   Понса Петронилла находит в трапезной. Тот занят: по графскому повелению снимает со стены большое деревянное распятие. Понс стоит на лавке и ковыряется в каменной стене ножом. Деревянный Иисус сонно смотрит куда-то мимо Понса.
   – Ой, Понс! – говорит Петронилла. – Что ты такое делаешь?
   Понс пыхтит и не отвечает.
   – Ой, ой! – говорит Петронилла. Она пристраивается у Понса за спиной и задирает голову. – Ты что же, хочешь снять Иисуса со стены?
   Тут распятие падает в объятия Понса, так что тот едва не валится со скамьи прямо на Петрониллу.
   Понс ревет:
   – Уйди!.. Зашибу!..
   Но девочка не уходит. Ей любопытно и все тут.
   – Понс! – говорит она настырно. – Понс! Это кто, это дядя велел тебе снять Иисуса, да?
   Одной рукой Понс держится за стену, другой обхватывает деревянного Иисуса поперек втянутого живота. Не оборачиваясь к Петронилле, Понс говорит сквозь зубы:
   – Да.
   – Ой, надо же… – тянет Петронилла.
   – Держи-ка.
   Понс осторожно опускает распятие на пол. Петронилла берется за обе перекладины креста, чтобы Иисус не упал и не ударился. Проводит по деревянным выступающим ребрам. На пальцах остается толстый слой пыли.
   – Граф велел тебе умыть его, да? – допытывается Петронилла. Она очень довольна своей догадливостью. Сама-то она умыта и переодета в свежую рубашку.
   Понс спрыгивает на пол, обтирает руки об одежду.
   – Давай сюда.
   Он забирает у Петрониллы распятие, готовится завернуть его в холстину.
   – Куда ты его понесешь?
   – В оружейную. Граф велел снять.
   – Почему?
   Хрипловатый грудной голос за спиной:
   – Потому что это неприлично, дитя.
   Петронилла поворачивается на этот голос.
   – Добрая…
   Положено говорить «добрая женщина», и Петронилла знает это, но язык не поворачивается. Встав на колени, Петронилла произносит:
   – Добрая госпожа.
   И замолкает, смущенная.
   Понс сердито ворчит себе под нос, утаскивая запеленутого Иисуса наверх, в оружейную.
   Женщина говорит Петронилле – очень тихо:
   – Поднимись, дитя. Не нужно все время вставать на колени.
   От растерянности Петронилла прямодушно брякает:
   – А я не знаю, как надо поступать, добрая госпожа.
   Женщина называет свое имя – Эрмесинда.
   Немного осмелев, Петронилла спрашивает:
   – Почему Иисус – это неприлично?
   Несколько мгновений Эрмесинда созерцает пустое место на стене, где висело распятие. Поднятое вверх, ее спокойное лицо обращено к Петронилле в профиль. Строгие, скупые очертания.
   У Петрониллы само собой вырывается:
   – Господи! Как вы красивы, госпожа Эрмесинда!
   Лицо женщины остается бесстрастным. Не отводя взора от пятна на стене, она говорит – вполголоса, так, что девочка запоминает каждое слово:
   – Непристойно обожать статуи и изображения. Иисус приходил освободить нас от идолопоклонства. Неприлично жевать, вывесив над столом идола, и называть это «христианской трапезой». Ах, дитя, неужели кусок не застревает у тебя в горле? – Помолчав еще немного, добавляет: – А крест, это орудие торжества сатаны, – он особенно отвратителен.
   – Ох, госпожа, – говорит Петронилла, – похоже, что вы говорите сущую правду.
   Эрмесинда смотрит теперь прямо на девочку.
   – Да? – переспрашивает она.
   Петронилла усердно кивает несколько раз.
   – Мне и впрямь иной раз кусок в глотку не лезет, особенно как гляну на эти Его раны… В прошлом году Понс лазил подкрашивать кровь, а то выгорела и была какая-то желтая. И ребра такие худые…
   Эрмесинда стоит неподвижно. Она молчит. Долго молчит. Петронилла глядит на нее во все глаза, приоткрыв рот. Девочка не решается уйти, не смеет заговорить. Даже пошевелиться без позволения не может.
   Наконец Эрмесинда спокойно спрашивает:
   – Ты любишь меня, дитя?
   – Да, – не задумываясь, отвечает Петронилла
   И – пунцовая – бегом из трапезной.
* * *
   Всю жизнь будет Петронилла помнить этот вечер: и наливающееся синевой небо над горами с первой, еще в закатном свете горящей, звездой; и факелы, без копоти, ровно, пылающие на обеих длинных стенах просторной трапезной в Фуа; и непорочную белизну покровов, устилающих стол; и запах свежего хлеба в корзине, и крупные чистые руки, преломляющие хлеб и раздающие – налево, направо; и большую книгу, полную странных слов…
   В начале было Слово. И был человек по имени Иоанн. Он был один и опечален, и в сердце его непрошеной вошла тоска. И вот, когда он размышлял и был погружен во мрак, раскрылось небо, озаряя Творение, и пал Иоанн, испуганный. И в ослепительном свете предстал ему некий юноша. Но пока смотрел на Него Иоанн, изменился Он и стал как старец. И устрашился тогда Иоанн. Он же вновь оставил прежний облик и сделался наподобие дитяти. Он был единством многих форм, клубящихся в бесконечном свете, и формы открывались одна в другой. И молвил Он: «Иоанн, Иоанн, почему ты боишься? Зачем сомневаешься? Это – Я…»
   Тот, старший, с резкими морщинами, читает. Его зовут Оливьер. Он читает не на латыни, как каноник, а на провансальском наречии – том самом, на котором слагаются песни.
   Книга, раскрытая, покоится между его ладоней, обернутых вверх. Оливьер читает уже давно, но ни разу еще не перевернул страницу. В свете факелов Петронилла замечает, наконец, что глаза Оливьера прикрыты. Он неподвижен. Руки, разведенные в локтях, мертво пали на стол. Капюшон откинут; строгое, грубоватое лицо обнажено.
   Петронилла голодна. Свежий хлеб в корзине так вкусно пахнет. Но Оливьер читает и читает. Она почти не понимает того, что он говорит. Эти слова темны для ее ума – детского, девичьего.
   И вдруг Оливьер поднимает ресницы. Будто синим светом брызнуло – так горят его глаза.
   Он заговорил.
   – Что есть ад? – спросил Оливьер.
   У Петрониллы сразу потянуло в животе, будто объелась кислых яблок. Она боялась ада и не хотела про это слушать.
   – Ад – здесь, с нами, в нас, – молвил Оливьер. – Мы уже в аду. Ибо ношение этого смертного тела, обремененного немощами, слабостями, подверженного болезням и тлению, – и есть истинный ад для бессмертной бестелесной души. Немая и слепая, душа ваша помнит еще блаженство горней обители, где нет ничего тлетворного, где не жрет ее червь и не точит время…
   Свет в окнах угасал. Все ярче горели факелы. Тени бродили по лицу Оливьера, застревали в складках его одежды.
   – В чем призвание человека? – вопрошал Оливьер. Он говорил спокойно, будто рассуждал сам с собою, а не поучал слушателей. – В чем смысл и назначение нашей жизни здесь, на земле? – Он слегка коснулся пальцами раскрытой страницы. – Сказано: «Сын Человеческий пришел не губить души человеческие, а спасать». И еще: «Я послан к овцам погибшим». И потому говорю вам: все будут спасены и никто не будет ввергнут в пучину адскую, но каждый рано или поздно возвратится в горнюю обитель, под созерцание доброго Бога.
   – И грешники тоже? – тихо спросила Эрмесинда. Этот вопрос хотели задать многие, только не решались.
   Оливьер помолчал.
   Петронилла затаила дыхание. Ей очень хотелось услышать ответ. Каноник из аббатства святого Волюзьена всегда страшно кричал, когда речь заходила об адских муках, долго и со вкусом живописал котлы, чертей, раскаленные трезубцы. Особенно если бывал под хмельком.
   Наконец Оливьер вымолвил:
   – Рано или поздно спасены будут все.
   Радостью окатило Петрониллу, будто в жаркий день водой из ушата. Все! В глубине души она считала себя ужасной грешницей.
   – Ибо ничего пагубного не может исходить из рук доброго Бога. Дорогие мои, подумайте сами. Много ли в том добра, чтобы освободить лишь некоторых, а остальных осудить геенне? – Внезапно Оливьер вспыхнул. Пятна гнева проступили на скулах. – Попадись в мою власть такой бог, который позволил себе из тысячи сотворенных им спасти лишь одного! Я своими руками порвал бы его на части!
   – Ха! – вскрикнул старый граф Фуа и звучно хлопнул ладонью по столу. – Вот это по-нашему!
   Все с облегчением перевели дух. Даже хмурый Оливьер чуть улыбнулся.
   И сказал Оливьер:
   – Вот поэтому, дорогие мои, я просил нынче нашего доброго друга графа Фуа снять со стены деревянного идола, которому поклоняются католики. Вы знаете уже, что католические попы обманывают вас, выдавая за истину выдумки и оскорбительную для Бога ложь. Так называемое воплощение Иисуса Христа противно здравому смыслу и законам природы. Подумайте! – Синие глаза Оливьера настойчиво останавливались то на одном, то на другом. – Подумайте! Могло ли Вечное облечься в тлетворную материю? Могло ли Божество принять на себя бренное тело – эту обузу, это наказание, этот стыд? Не позорно ли Богу быть заключенным во чреве жены? – Он покачал головой, избавляя своих слушателей, явно не приученных к отвлеченным раздумьям, от необходимости изыскивать ответ. – Нет. Людям был послан ангел, который не имел надобности ни в чем земном. Если Он ел и пил, то только ради людей, во избежание соблазна для них. Он имел одно лишь воздушное тело. Все его страдания и смерть были иллюзией. Как Он мог пострадать, если земного тела не имел? Разве страдает облако, если пронзить его стрелой?
   И снова Эрмесинда задала вопрос, словно бы от лица всех остальных:
   – А как же апостолы, осязавшие Спасителя?
   – Сестра, знай: если ученики и осязали Его тело, то лишь по особому помрачению, которое Господу было угодно навести на них. Воскресения же в том смысле, который понимают католики, быть не могло. Это было бы унижением Божества. Все, что имеет хотя бы малейшую связь с плотским, не может быть свято. Вот почему мы отвергаем крещение водой, ибо сказано: «Я крещу вас в воде в покаянии, но Идущий за мною сильнее меня. Он будет крестить вас Духом Святым…»