– Это при вас было, tenente, когда они отказались идти, а потом каждого десятого расстреляли?
   – Нет.
   – Было такое дело. Их выстроили и отсчитали каждого десятого. Карабинеры их расстреливали.
   – Карабинеры, – сказал Пассини и сплюнул на землю. – Но гренадеры-то: шести футов росту. И отказались идти.
   – Вот отказались бы все, и война бы кончилась, – сказал Маньера.
   – Ну, гренадеры вовсе об этом не думали. Просто струсили. Офицеры-то все были из знати.
   – А некоторые офицеры одни пошли.
   – Двоих офицеров застрелил сержант за то, что они не хотели идти.
   – Некоторые рядовые тоже пошли.
   – Которые пошли, тех и не выстраивали, когда брали десятого.
   – Однако моего земляка там расстреляли, – сказал Пассини. – Большой такой, красивый парень, высокий, как раз для гренадера. Вечно в Риме. Вечно с девочками. Вечно с карабинерами. – Он засмеялся. – Теперь у его дома поставили часового со штыком, и никто не смеет навещать его мать, и отца, и сестер, а его отца лишили всех гражданских прав, и даже голосовать он не может. И закон их больше не защищает. Всякий приходи и бери у них что хочешь.
   – Если б не страх, что семье грозит такое, никто бы не пошел в атаку.
   – Ну да. Альпийские стрелки пошли бы. Полк Виктора-Эммануила пошел бы. Пожалуй, и берсальеры тоже.
   – А ведь и берсальеры удирали. Теперь они стараются забыть об этом.
   – Вы напрасно позволяете нам вести такие разговоры, tenente. Evviva l'esercito! [Да здравствует армия! (итал.)] – ехидно заметил Пассини.
   – Я эти разговоры уже слышал, – сказал я. – Но покуда вы сидите за рулем и делаете свое дело…
   – …и говорите достаточно тихо, чтобы не могли услышать другие офицеры, – закончил Маньера.
   – Я считаю, что мы должны довести войну до конца, – сказал я. – Война не кончится, если одна сторона перестанет драться. Будет только хуже, если мы перестанем драться.
   – Хуже быть не может, – почтительно сказал Пассини. – Нет ничего хуже войны.
   – Поражение еще хуже.
   – Вряд ли, – сказал Пассини по-прежнему почтительно. – Что такое поражение? Ну, вернемся домой.
   – Враг пойдет за вами. Возьмет ваш дом. Возьмет ваших сестер.
   – Едва ли, – сказал Пассини. – Так уж за каждым и пойдет. Пусть каждый защищает свой дом. Пусть не выпускает сестер за дверь.
   – Вас повесят. Вас возьмут и отправят опять воевать. И не в санитарный транспорт, а в пехоту.
   – Так уж каждого и повесят.
   – Не может чужое государство заставить за себя воевать, – сказал Маньера. – В первом же сражении все разбегутся.
   – Как чехи.
   – Вы просто не знаете, что значит быть побежденным, вот вам и кажется, что это не так уж плохо.
   – Tenente, – сказал Пассини, – вы как будто разрешили нам говорить. Так вот, слушайте. Страшнее войны ничего нет. Мы тут в санитарных частях даже не можем понять, какая это страшная штука – война. А те, кто поймет, как это страшно, те уже не могут помешать этому, потому что сходят с ума. Есть люди, которым никогда не понять. Есть люди, которые боятся своих офицеров. Вот такими и делают войну.
   – Я знаю, что война – страшная вещь, но мы должны довести ее до конца.
   – Конца нет. Война не имеет конца.
   – Нет, конец есть.
   Пассини покачал головой.
   – Войну не выигрывают победами. Ну, возьмем мы Сан-Габриеле. Ну, возьмем Карсо, и Монфальконе, и Триест. А потом что? Видели вы сегодня все те дальние горы? Что же, вы думаете, мы можем их все взять? Только если австрийцы перестанут драться. Одна сторона должна перестать драться. Почему не перестать драться нам? Если они доберутся до Италии, они устанут и уйдут обратно. У них есть своя родина. Так нет же, непременно нужно воевать.
   – Вы настоящий оратор.
   – Мы думаем. Мы читаем. Мы не крестьяне. Мы механики. Но даже крестьяне не такие дураки, чтобы верить в войну. Все ненавидят эту войну.
   – Страной правит класс, который глуп и ничего не понимает и не поймет никогда. Вот почему мы воюем.
   – Эти люди еще наживаются на войне.
   – Многие даже и не наживаются, – сказал Пассини. – Они слишком глупы. Они делают это просто так. Из глупости.
   – Ну, хватит, – сказал Маньера. – Мы слишком разболтались, даже для tenente.
   – Ему это нравится, – сказал Пассини. – Мы его обратим в свою веру.
   – Но пока хватит, – сказал Маньера.
   – Что ж, дадут нам поесть, tenente? – спросил Гавуцци.
   – Сейчас я узнаю, – сказал я.
   Гордини встал и вышел вместе со мной.
   – Может, что-нибудь нужно сделать, tenente? Я вам ничем не могу помочь? – он был самый тихий из всех четырех.
   – Если хотите, идемте со мной, – сказал я, – узнаем, как там.
   Было уже совсем темно, и длинные лучи прожекторов сновали над горами. На нашем фронте в ходу были огромные прожекторы, установленные на грузовиках, и порой, проезжая ночью близ самых позиций, можно было увидеть такой грузовик, остановившийся в стороне от дороги, офицера, направляющего свет, и перепуганную команду. Мы прошли заводским двором и остановились у главного перевязочного пункта. Снаружи над входом был небольшой навес из зеленых ветвей, и ночной ветер шуршал в темноте высохшими на солнце листьями. Внутри был свет. Главный врач, сидя на ящике, говорил по телефону. Один из врачей сказал мне, что атака на час отложена. Он предложил мне коньяку. Я оглядел длинные столы, инструменты, сверкающие при свете, тазы и бутыли с притертыми пробками. Гордини стоял за моей спиной. Главный врач отошел от телефона.
   – Сейчас начинается, – сказал он. – Решили не откладывать.
   Я выглянул наружу, было темно, и лучи австрийских прожекторов сновали над горами позади нас. С минуту было тихо, потом все орудия позади нас открыли огонь.
   – Савойя, – сказал главный врач.
   – А где обед? – спросил я. Он не слышал. Я повторил.
   – Еще не подвезли.
   Большой снаряд пролетел и разорвался на заводском дворе. Еще один разорвался, и в шуме разрыва можно было расслышать более дробный шум от осколков кирпича и комьев грязи, дождем сыпавшихся вниз.
   – Что-нибудь найдется перекусить?
   – Есть немного pasta asciutta [блюдо из макарон (итал.)], – сказал главный врач.
   – Давайте что есть.
   Главный врач сказал что-то санитару, тот скрылся в глубине помещения и вынес оттуда металлический таз с холодными макаронами. Я передал его Гордини.
   – Нет ли сыра?
   Главный врач ворчливо сказал еще что-то санитару, тот снова нырнул вглубь и принес четверть круга белого сыра.
   – Спасибо, – сказал я.
   – Я вам не советую сейчас идти.
   Что-то поставили на землю у входа снаружи. Один из санитаров, которые принесли это, заглянул внутрь.
   – Давайте его сюда, – сказал главный врач. – Ну, в чем дело? Прикажете нам самим выйти и взять его?
   Санитары подхватили раненого под руки и за ноги и внесли в помещение.
   – Разрежьте рукав, – сказал главный врач.
   Он держал пинцет с куском марли. Остальные два врача сняли шинели.
   – Ступайте, – сказал главный врач санитарам.
   – Идемте, tenente, – сказал Гордини.
   – Подождите лучше, пока огонь прекратится. – не оборачиваясь, сказал главный врач.
   – Люди голодны, – сказал я.
   – Ну, как вам угодно.
   Выйдя на заводской двор, мы пустились бежать. У самого берега разорвался снаряд. Другого мы не слышали, пока вдруг не ударило возле нас. Мы оба плашмя бросились на землю и в шуме и грохоте разрыва услышали жужжание осколков и стук падающих кирпичей. Гордини поднялся на ноги и побежал к блиндажу. Я бежал за ним, держа в руках сыр, весь в кирпичной пыли, облепившей его гладкую поверхность. В блиндаже три шофера по-прежнему сидели у стены и курили.
   – Ну, вот вам, патриоты, – сказал я.
   – Как там машины? – спросил Маньера.
   – В порядке, – сказал я.
   – Напугались, tenente?
   – Есть грех, – сказал я.
   Я вынул свой ножик, открыл его, вытер лезвие и соскоблил верхний слой сыра. Гавуцци протянул мне таз с макаронами.
   – Начинайте вы.
   – Нет, – сказал я. – Поставьте на пол. Будем есть все вместе.
   – Вилок нет.
   – Ну и черт с ними, – сказал я по-английски.
   Я разрезал сыр на куски и разложил на макаронах.
   – Прошу, – сказал я. Они придвинулись и ждали. Я погрузил пальцы в макароны и стал тащить. Потянулась клейкая масса.
   – Повыше поднимайте, tenente.
   Я поднял руку до уровня плеча, и макароны отстали. Я опустил их в рот, втянул и поймал губами концы, прожевал, потом взял кусочек сыру, прожевал и запил глотком вина. Вино отдавало ржавым металлом. Я передал флягу Пассини.
   – Дрянь, – сказал я. – Слишком долго оставалось во фляге. Я вез ее с собой в машине.
   Все четверо ели, наклоняя подбородки к самому тазу, откидывая назад головы, всасывая концы. Я еще раз набрал полный рот, и откусил сыру, и отпил вина. Снаружи что-то бухнуло, и земля затряслась.
   – Четырехсотдвадцатимиллиметровое или миномет, – сказал Гавуцци.
   – В горах такого калибра не бывает, – сказал я.
   – У них есть орудия Шкода. Я видел воронки.
   – Трехсотпятимиллиметровые.
   Мы продолжали есть. Послышался кашель, шипение, как при пуске паровоза, и потом взрыв, от которого опять затряслась земля.
   – Блиндаж не очень глубокий, – сказал Пассини.
   – А вот это, должно быть, миномет.
   – Точно.
   Я надкусил свой ломоть сыру и глотнул вина. Среди продолжавшегося шума я уловил кашель, потом послышалось: чух-чух-чух-чух, потом что-то сверкнуло, точно настежь распахнули летку домны, и рев, сначала белый, потом все краснее, краснее, краснее в стремительном вихре. Я попытался вздохнуть, но дыхания не было, и я почувствовал, что весь вырвался из самого себя и лечу, и лечу, и лечу, подхваченный вихрем. Я вылетел быстро, весь как есть, и я знал, что я мертв и что напрасно думают, будто умираешь, и все. Потом я поплыл по воздуху, но вместо того, чтобы подвигаться вперед, скользил назад. Я вздохнул и понял, что вернулся в себя. Земля была разворочена, и у самой моей головы лежала расщепленная деревянная балка. Голова моя тряслась, и я вдруг услышал чей-то плач. Потом словно кто-то вскрикнул. Я хотел шевельнуться, но я не мог шевельнуться. Я слышал пулеметную и ружейную стрельбу за рекой и по всей реке. Раздался громкий всплеск, и я увидел, как взвились осветительные снаряды, и разорвались, и залили все белым светом, и как взлетели ракеты, и услышал взрывы мин, и все это в одно мгновение, и потом я услышал, как совсем рядом кто-то сказал: «Mamma mia! [Мама моя! (итал.)] O, mamma mia!» Я стал вытягиваться и извиваться и наконец высвободил ноги и перевернулся и дотронулся до него. Это был Пассини, и когда я дотронулся до него, он вскрикнул. Он лежал ногами ко мне, и в коротких вспышках света мне было видно, что обе ноги у него раздроблены выше колен. Одну оторвало совсем, а другая висела на сухожилии и лохмотьях штанины, и обрубок корчился и дергался, словно сам по себе. Он закусил свою руку и стонал: «О mamma mia, mamma mia!» – и потом: «Dio te salve? Maria. [Спаси тебя бог, Мария (итал.)] Dio te salve, Maria. O Иисус, дай мне умереть! Христос, дай мне умереть, mamma mia, mamma mia! Пречистая дева Мария, дай мне умереть. Не могу я. Не могу. Не могу. О Иисус, пречистая дева, не могу я. О-о-о-о!» Потом, задыхаясь: «Mamma, mamma mia!» Потом он затих, кусая свою руку, а обрубок все дергался.
   – Portaferiti! [Носилки! (итал.)] – закричал я, сложив руки воронкой. – Portaferiti! – Я хотел подползти к Пассини, чтобы наложить ему на ноги турникет, но я не мог сдвинуться с места. Я попытался еще раз, и мои ноги сдвинулись немного. Теперь я мог подтягиваться на локтях. Пассини не было слышно. Я сел рядом с ним, расстегнул свой френч и попытался оторвать подол рубашки. Ткань не поддавалась, и я надорвал край зубами. Тут я вспомнил об его обмотках. На мне были шерстяные носки, но Пассини ходил в обмотках. Все шоферы ходили в обмотках. Но у Пассини оставалась только одна нога. Я отыскал конец обмотки, но, разматывая, я увидел, что не стоит накладывать турникет, потому что он уже мертв. Я проверил и убедился, что он мертв. Нужно было выяснить, что с остальными тремя. Я сел, и в это время что-то качнулось у меня в голове, точно гирька от глаз куклы, и ударило меня изнутри по глазам. Ногам стало тепло и мокро, и башмаки стали теплые и мокрые внутри. Я понял, что ранен, и наклонился и положил руку на колено. Колена не было. Моя рука скользнула дальше, и колено было там, вывернутое на сторону. Я вытер руку о рубашку, и откуда-то снова стал медленно разливаться белый свет, и я посмотрел на свою ногу, и мне стало очень страшно. «Господи, – сказал я, – вызволи меня отсюда!» Но я знал, что должны быть еще трое. Шоферов было четверо. Пассини убит. Остаются трое. Кто-то подхватил меня под мышки, и еще кто-то стал поднимать мои ноги.
   – Должны быть еще трое, – сказал я. – Один убит.
   – Это я, Маньера. Мы ходили за носилками, но не нашли. Как вы, tenente?
   – Где Гордини и Гавуцци?
   – Гордини на пункте, ему делают перевязку. Гавуцци держит ваши ноги. Возьмите меня за шею, tenente. Вы тяжело ранены?
   – В ногу. А что с Гордини?
   – Отделался пустяками. Это была мина. Снаряд из миномета.
   – Пассини убит.
   – Да. Убит.
   Рядом разорвался снаряд, и они оба бросились на землю и уронили меня.
   – Простите, tenente, – сказал Маньера. – Держитесь за мою шею.
   – Вы меня опять уроните.
   – Это с перепугу.
   – Вы не ранены?
   – Ранены оба, но легко.
   – Гордини сможет вести машину?
   – Едва ли.
   Пока мы добрались до пункта, они уронили меня еще раз.
   – Сволочи! – сказал я.
   – Простите, tenente, – сказал Маньера. – Больше не будем.
   В темноте у перевязочного пункта лежало на земле много раненых. Санитары входили и выходили с носилками. Когда они, проходя, приподнимали занавеску, мне виден был свет, горевший внутри. Мертвые были сложены в стороне. Врачи работали, до плеч засучив рукава, и были красны, как мясники. Носилок не хватало. Некоторые из раненых стонали, но большинство лежало тихо. Ветер шевелил листья в ветвях навеса над входом, и ночь становилась холодной. Все время подходили санитары, ставили носилки на землю, освобождали их и снова уходили. Как только мы добрались до пункта, Маньера привел фельдшера, и он наложил мне повязку на обе ноги.
   Он сказал, что потеря крови незначительна благодаря тому, что столько грязи набилось в рану. Как только можно будет, меня возьмут на операцию. Он вернулся в помещение пункта. Гордини вести машину не сможет, сказал Маньера. У него раздроблено плечо и разбита голова. Сгоряча он не почувствовал боли, но теперь плечо у него онемело. Он там сидит у одной из кирпичных стен. Маньера и Гавуцци погрузили в свои машины раненых и уехали. Им ранение не мешало. Пришли три английских машины с двумя санитарами на каждой. Ко мне подошел один из английских шоферов, его привел Гордини, который был очень бледен и совсем плох на вид. Шофер наклонился ко мне.
   – Вы тяжело ранены? – спросил он. Это был человек высокого роста, в стальных очках.
   – Обе ноги.
   – Надеюсь, не серьезно. Хотите сигарету?
   – Спасибо.
   – Я слыхал, вы потеряли двух шоферов?
   – Да. Один убит, другой – тот, что вас привел.
   – Скверное дело. Может быть, нам взять их машины?
   – Я как раз хотел просить вас об этом.
   – Они у нас будут в порядке, а потом мы их вам вернем. Вы ведь из двести шестого?
   – Да.
   – Славное у вас там местечко. Я вас видел в городе. Мне сказали, что вы американец.
   – Да.
   – А я англичанин.
   – Неужели?
   – Да, англичанин. А вы думали – итальянец? У нас в одном отряде есть итальянцы.
   – Очень хорошо, если вы возьмете наши машины, – сказал я.
   – Мы вам возвратим их в полном порядке. – Он выпрямился. – Ваш шофер очень просил меня с вами сговориться. – Он похлопал Гордини по плечу. Гордини вздрогнул и улыбнулся. Англичанин легко и бегло заговорил по-итальянски:
   – Ну, все улажено. Я сговорился с твоим tenente. Мы берем обе ваши машины. Теперь тебе не о чем тревожиться. – Он прервал себя. – Надо еще как-нибудь устроить, чтобы вас вытащить отсюда. Я сейчас поговорю с врачами. Мы возьмем вас с собой, когда поедем.
   Он направился ко входу, осторожно ступая между ранеными. Я увидел, как приподнялось одеяло, которым занавешен был вход, стал виден свет, и он вошел туда.
   – Он позаботится о вас, tenente, – сказал Гордини.
   – Как вы себя чувствуете, Франко?
   – Ничего.
   Он сел рядом со мной. В это время одеяло, которым занавешен был вход на пункт, приподнялось, и оттуда вышли два санитара и с ними высокий англичанин. Он подвел их ко мне.
   – Вот американский tenente, – сказал он по-итальянски.
   – Я могу подождать, – сказал я. – Тут есть гораздо более тяжело раненые. Мне не так уж плохо.
   – Ну, ну, ладно, – сказал он, – нечего разыгрывать героя. – Затем по-итальянски, – поднимайте осторожно, особенно ноги. Ему очень больно. Это законный сын президента Вильсона.
   Они подняли меня и внесли в помещение пункта. На всех столах оперировали. Маленький главный врач свирепо оглянулся на нас. Он узнал меня и помахал мне щипцами.
   – Ca va bien? [Ну как, ничего? (франц.)]
   – Ca va. [Ничего (франц.)]
   – Это я его принес, – сказал высокий англичанин по-итальянски. – Единственный сын американского посла. Он полежит тут, пока вы сможете им заняться. А потом я в первый же рейс отвезу его. – Он наклонился ко мне. – Я посмотрю, чтобы вам выправили документы, тогда дело пойдет быстрее. – Он нагнулся, чтобы пройти в дверь, и вышел. Главный врач разнял щипцы и бросил их в таз. Я следил за его движениями. Теперь он накладывал повязку. Потом санитары сняли раненого со стола.
   – Давайте мне американского tenente, – сказал один из врачей.
   Меня подняли и положили на стол. Он был твердый и скользкий. Кругом было много крепких запахов, запахи лекарств и сладкий запах крови. С меня сняли брюки, и врач стал диктовать фельдшеру-ассистенту, продолжая работать:
   – Множественные поверхностные ранения левого и правого бедра, левого и правого колена, правой ступни. Глубокие ранения правого колена и ступни. Рваные раны на голове (он вставил зонд: «Больно?» – «О-о-о, черт! Да!»), с возможной трещиной черепной кости. Ранен на боевом посту. – Так вас, по крайней мере, не предадут военно-полевому суду за умышленное членовредительство, – сказал он. – Хотите глоток коньяку? Как это вас вообще угораздило? Захотелось покончить жизнь самоубийством? Дайте мне противостолбнячную сыворотку и пометьте на карточке крестом обе ноги. Так, спасибо. Сейчас я немножко вычищу, промою и сделаю вам перевязку. У вас прекрасно свертывается кровь.
   Ассистент, поднимая глаза от карточки:
   – Чем нанесены ранения?
   Врач:
   – Чем это вас?
   Я, с закрытыми глазами:
   – Миной.
   Врач, делая что-то, причиняющее острую боль, и разрезая ткани:
   – Вы уверены?
   Я, стараясь лежать спокойно и чувствуя, как в животе у меня вздрагивает, когда скальпель врезается в тело:
   – Кажется, так.
   Врач, обнаружив что-то, заинтересовавшее его:
   – Осколки неприятельской мины. Если хотите, я еще пройду зондом с этой стороны, но в этом нет надобности. Теперь я здесь смажу и… Что, жжет? Ну, это пустяки в сравнении с тем, что будет после. Боль еще не началась. Принесите ему стопку коньяку. Шок притупляет ощущение боли. Но все равно опасаться нам нечего, если только не будет заражения, а это теперь случается редко. Как ваша голова?
   – О, господи! – сказал я.
   – Тогда лучше не пейте много коньяку. Если есть трещина, может начаться воспаление, а это ни к чему. Что, вот здесь – больно?
   Меня бросило в пот.
   – О, господи! – сказал я.
   – По-видимому, все-таки есть трещина. Я сейчас забинтую, а вы не вертите головой.
   Он начал перевязывать. Руки его двигались очень быстро, и перевязка выходила тугая и крепкая.
   – Ну вот, счастливый путь, и Vive la France! [Да здравствует Франция! (франц.)]
   – Он американец, – сказал другой врач.
   – А мне показалось, вы сказали: француз. Он говорит по-французски, – сказал врач. – Я его знал раньше. Я всегда думал, что он француз. – Он выпил полстопки коньяку. – Ну, давайте что-нибудь посерьезнее. И приготовьте еще противостолбнячной сыворотки. – Он помахал мне рукой. Меня подняли и понесли; одеяло, служившее занавеской, мазнуло меня по лицу. Фельдшер-ассистент стал возле меня на колени, когда меня уложили.
   – Фамилия? – спросил он вполголоса. – Имя? Возраст? Чин? Место рождения? Какой части? Какого корпуса? – И так далее. – Неприятно, что у вас и голова задета, tenente. Ho сейчас вам, вероятно, уже лучше. Я вас отправлю с английской санитарной машиной.
   – Мне хорошо, – сказал я. – Очень вам благодарен.
   Боль, о которой говорил врач, уже началась, и все происходящее вокруг потеряло смысл и значение. Немного погодя подъехала английская машина, меня положили на носилки, потом носилки подняли на уровень кузова и вдвинули внутрь. Рядом были еще носилки, и на них лежал человек, все лицо которого было забинтовано, только нос, совсем восковой, торчал из бинтов. Он тяжело дышал. Еще двое носилок подняли и просунули в ременные лямки наверху. Высокий шофер-англичанин подошел и заглянул в дверцу.
   – Я поеду потихоньку, – сказал он. – Постараюсь не беспокоить вас. – Я чувствовал, как завели мотор, чувствовал, как шофер взобрался на переднее сиденье, чувствовал, как он выключил тормоз и дал скорость. Потом мы тронулись. Я лежал неподвижно и не сопротивлялся боли.
   Когда начался подъем, машина сбавила скорость, порой она останавливалась, порой давала задний ход на повороте, наконец довольно быстро поехала в гору. Я почувствовал, как что-то стекает сверху. Сначала падали размеренные и редкие капли, потом полилось струйкой. Я окликнул шофера. Он остановил машину и обернулся к окошку.
   – Что случилось?
   – У раненого надо мной кровотечение.
   – До перевала осталось совсем немного. Одному мне не вытащить носилок.
   Машина тронулась снова. Струйка все лилась. В темноте я не мог разглядеть, в каком месте она просачивалась сквозь брезент. Я попытался отодвинуться в сторону, чтобы на меня не попадало. Там, где мне натекло за рубашку, было тепло и липко. Я озяб, и нога болела так сильно, что меня тошнило. Немного погодя струйка полилась медленнее, и потом снова стали стекать капли, и я услышал и почувствовал, как брезент носилок задвигался, словно человек там старался улечься удобнее.
   – Ну, как там? – спросил англичанин, оглянувшись. – Мы уже почти доехали.
   – Мне кажется, он умер, – сказал я.
   Капли падали очень медленно, как стекает вода с сосульки после захода солнца. Было холодно ночью в машине, подымавшейся в гору. На посту санитары вытащили носилки и заменили другими, и мы поехали дальше.

Глава десятая

   В палате полевого госпиталя мне сказали, что после обеда ко мне придет посетитель. День был жаркий, и в комнате было много мух. Мой вестовой нарезал бумажных полос и, привязав их к палке в виде метелки, махал, отгоняя мух. Я смотрел, как они садились на потолок. Когда он перестал махать и заснул, они все слетели вниз, и я сдувал их и в конце концов закрыл лицо руками и тоже заснул. Было очень жарко, и когда я проснулся, у меня зудило в ногах. Я разбудил вестового, и он полил мне на повязки минеральной воды. От этого постель стала сырой и прохладной. Те из нас, кто не спал, переговаривались через всю палату. Время после обеда было самое спокойное. Утром три санитара и врач подходили к каждой койке по очереди, поднимали лежавшего на ней и уносили в перевязочную, чтобы можно было оправить постель, пока ему делали перевязку. Путешествие в перевязочную было не особенно приятно, но я тогда не знал, что можно оправить постель, не поднимая человека. Мой вестовой вылил всю воду, и постель стала прохладная и приятная, и я как раз говорил ему, в каком месте почесать мне подошвы, чтобы унять зуд, когда один из врачей привел в палату Ринальди. Он вошел очень быстро и наклонился над койкой и поцеловал меня. Я заметил, что он в перчатках.
   – Ну, как дела, бэби? Как вы себя чувствуете? Вот вам… – Он держал в руках бутылку коньяку. Вестовой принес ему стул, и он сел. – И еще приятная новость. Вы представлены к награде. Рассчитывайте на серебряную медаль, но, может быть, выйдет только бр онзовая.
   – За что?
   – Ведь вы серьезно ранены. Говорят так: если вы докажете, что совершили подвиг, получите серебряную. А не то будет бронзовая. Расскажите мне подробно, как было дело. Совершили подвиг?
   – Нет, – сказал я. – Когда разорвалась мина, я ел сыр.
   – Не дурите. Не может быть, чтоб вы не совершили какого-нибудь подвига или до того, или после. Припомните хорошенько.
   – Ничего не совершал.
   – Никого не переносили на плечах, уже будучи раненным? Гордини говорит, что вы перенесли на плечах несколько человек, но главный врач первого поста заявил, что это невозможно. А подписать представление к награде должен он.
   – Никого я не носил. Я не мог шевельнуться.
   – Это не важно, – сказал Ринальди.
   Он снял перчатки.
   – Все-таки мы, пожалуй, добьемся серебряной. Может быть, вы отказались принять медицинскую помощь раньше других?
   – Не слишком решительно.
   – Это не важно. А ваше ранение? А мужество, которое вы проявили, – ведь вы же все время просились на передний край. К тому же операция закончилась успешно.
   – Значит, реку удалось форсировать?
   – Еще как удалось! Захвачено около тысячи пленных. Так сказано в сводке. Вы ее не видели?
   – Нет.
   – Я вам принесу. Это блестящий coup de main. [Выпад, удар (франц.)]
   – Ну, а как там у вас?
   – Великолепно. Все обстоит великолепно. Все гордятся вами. Расскажите же мне, как было дело? Я уверен, что вы получите серебряную. Ну, говорите. Рассказывайте все по порядку. – Он помолчал, раздумывая. – Может быть, вы еще и английскую медаль получите. Там был один англичанин. Я его повидаю, спрошу, не согласится ли он поговорить о вас. Что-нибудь он, наверно, сумеет сделать. Болит сильно? Выпейте. Вестовой, сходите за штопором. Посмотрели бы вы, как я удалил одному пациенту три метра тонких кишок. Об этом стоит написать в «Ланцет». Вы мне переведете, и я пошлю в «Ланцет». Я совершенствуюсь с каждым днем. Бедный мой бэби, а как ваше самочувствие? Где же этот чертов штопор? Вы такой терпеливый и тихий, что я забываю о вашей ране. – Он хлопнул перчатками по краю кровати.