Страница:
Во время этой словесной пулеметной очереди я не могла вставить ни слова. Интонация была повелительной – я рассердилась и обиделась. Очевидно, Маяковский заметил это и сказал:
– Мы с Васей Каменским были уверены, что вы вполне надежный товарищ и не подведете. Ждем вас в «Кафе поэтов» в три часа! – кричал он уже с лестницы.
В три часа я была в указанном месте. Несколько ступеней вниз с тротуара вели к небольшой входной двери. Вхожу… Точно попала на сеанс факиров – черным-черно. Сводчатые стены выкрашены черной клеевой краской, и трудно даже разобрать, где кончается одно помещение и начинается следующее. Их там, кажется, три. Дверей не было – отделяли арки. В третьем помещении сооружали маленькую эстраду – настил из досок и портал. Застала там Маяковского, Каменского и «футуриста жизни» Владимира Гольдшмидта.[35]
Мне было предоставлено под роспись по черному фону второе от входа помещение.
– Великолепный зал! – сказал Вася Каменский, делая мне галантный поклон мольеровских времен.
Я никогда клеевой краской и малярной кистью не работала, а главное, не знала, что я буду изображать. Маяковский, заметив грусть на моем лице, сказал:
– Основное – валяйте поярче и чтобы самой весело стало! А за то, что пришли, спасибо! Ну, у меня дела поважнее, ухожу. К вечеру вернусь, все должно быть готово.
В полной растерянности и ужасе я пошла искать ушедшего в черноту Каменского, которого больше знала, чем Маяковского, – он мне казался «проще». Нашла его в одном из помещений на стремянке под сводом, на который он крепил яркие, вырезанные из бумаги буквы, бусы и куски цветных тряпок; композиция завершалась на стене внизу распластанными старыми брюками. Он сказал мне:
– Валечка, я тут очень занят, сочиняю стихи, украшаю ими своды. Окончив, зайду к вам. Вы торопитесь – времени мало, но все будет изумительно, восхитительно, песниянно и весниянно!
Выхода не было – или с позором бежать, или сделать роспись. Откуда-то появилась храбрость. Я молниеносно придумала композицию из трех ковбоев в гигантских сомбреро, трех лошадей, невероятных пальм и кактусов на песчаных холмах. Это располагалось на трех стенах и сводах. В то время я читала Брет-Гарта и увлечена была ковбоями. «Была не была», – я приступила к росписи, и неожиданно у меня получилось довольно забавно и быстро. Были кое-где подтеки красок, но я их замазала черным фоном. Ушла еле живая от усталости, забрызганная красками.
Потом я ходила в «Кафе поэтов» как к себе домой, чувствуя, что я там – «пайщик в деле», тем более что денег я не получила. Там бывало интересно, но бывало и много скандалов. Кафе это было буквально «логовом» футуристов. Давид Бурлюк и Каменский там выступали и часто ночевали. Маяковский ежедневно бывал там, был главным поэтом-чтецом и воином за новое в искусстве. Публика состояла из остатков буржуазии и интеллигенции, бывали и рабочие, и моряки. Страсти так разгорались, что вечера поэзии начали вырождаться в «развлекательное место со скандалами». Публики много, тесно. Маяковский брезглив чрезвычайно и всегда на страже серьезной пропаганды искусства, а потому решено было «Кафе поэтов» закрыть. Просуществовало оно недолго – открылось осенью 1917 года, а закрылось 14 апреля 1918 года.
Да, я забыла сказать, что, вернувшись из Коктебеля и оставшись у родителей в Москве, я сняла комнату у приятельницы Аси Цветаевой, в квартире Эфронов (они обе были летом у Волошиных в Коктебеле). Там я написала портрет А. В. Эйснера и несколько натюрмортов. О том, что происходило в Москве в решающие дни Октября, я знала понаслышке, так как болела воспалением легких. Жили мы на Петроградском шоссе. Помню, что к нам в самое тревожное время баррикад и стрельбы переехали временно Владя с Нюрой с Плющихи, где было тревожно.
После февральской революции многие из собирателей картин и меценатов встревожились, задумались, испугались, и это сказалось на заказах портретов. А после Октября началось их бегство за границу. Так что в 1917 и 1918 годах в основном денежно вывозила графика. Приходилось браться за любые предложения, и даже интересно бывало работать в новых и неожиданных областях.
Кафе «Питтореск»
Портрет Горького
Моя первая работа в театре
На Кронверкском
Виктор Шкловский
– Мы с Васей Каменским были уверены, что вы вполне надежный товарищ и не подведете. Ждем вас в «Кафе поэтов» в три часа! – кричал он уже с лестницы.
В три часа я была в указанном месте. Несколько ступеней вниз с тротуара вели к небольшой входной двери. Вхожу… Точно попала на сеанс факиров – черным-черно. Сводчатые стены выкрашены черной клеевой краской, и трудно даже разобрать, где кончается одно помещение и начинается следующее. Их там, кажется, три. Дверей не было – отделяли арки. В третьем помещении сооружали маленькую эстраду – настил из досок и портал. Застала там Маяковского, Каменского и «футуриста жизни» Владимира Гольдшмидта.[35]
Мне было предоставлено под роспись по черному фону второе от входа помещение.
– Великолепный зал! – сказал Вася Каменский, делая мне галантный поклон мольеровских времен.
Я никогда клеевой краской и малярной кистью не работала, а главное, не знала, что я буду изображать. Маяковский, заметив грусть на моем лице, сказал:
– Основное – валяйте поярче и чтобы самой весело стало! А за то, что пришли, спасибо! Ну, у меня дела поважнее, ухожу. К вечеру вернусь, все должно быть готово.
В полной растерянности и ужасе я пошла искать ушедшего в черноту Каменского, которого больше знала, чем Маяковского, – он мне казался «проще». Нашла его в одном из помещений на стремянке под сводом, на который он крепил яркие, вырезанные из бумаги буквы, бусы и куски цветных тряпок; композиция завершалась на стене внизу распластанными старыми брюками. Он сказал мне:
– Валечка, я тут очень занят, сочиняю стихи, украшаю ими своды. Окончив, зайду к вам. Вы торопитесь – времени мало, но все будет изумительно, восхитительно, песниянно и весниянно!
Выхода не было – или с позором бежать, или сделать роспись. Откуда-то появилась храбрость. Я молниеносно придумала композицию из трех ковбоев в гигантских сомбреро, трех лошадей, невероятных пальм и кактусов на песчаных холмах. Это располагалось на трех стенах и сводах. В то время я читала Брет-Гарта и увлечена была ковбоями. «Была не была», – я приступила к росписи, и неожиданно у меня получилось довольно забавно и быстро. Были кое-где подтеки красок, но я их замазала черным фоном. Ушла еле живая от усталости, забрызганная красками.
Потом я ходила в «Кафе поэтов» как к себе домой, чувствуя, что я там – «пайщик в деле», тем более что денег я не получила. Там бывало интересно, но бывало и много скандалов. Кафе это было буквально «логовом» футуристов. Давид Бурлюк и Каменский там выступали и часто ночевали. Маяковский ежедневно бывал там, был главным поэтом-чтецом и воином за новое в искусстве. Публика состояла из остатков буржуазии и интеллигенции, бывали и рабочие, и моряки. Страсти так разгорались, что вечера поэзии начали вырождаться в «развлекательное место со скандалами». Публики много, тесно. Маяковский брезглив чрезвычайно и всегда на страже серьезной пропаганды искусства, а потому решено было «Кафе поэтов» закрыть. Просуществовало оно недолго – открылось осенью 1917 года, а закрылось 14 апреля 1918 года.
Да, я забыла сказать, что, вернувшись из Коктебеля и оставшись у родителей в Москве, я сняла комнату у приятельницы Аси Цветаевой, в квартире Эфронов (они обе были летом у Волошиных в Коктебеле). Там я написала портрет А. В. Эйснера и несколько натюрмортов. О том, что происходило в Москве в решающие дни Октября, я знала понаслышке, так как болела воспалением легких. Жили мы на Петроградском шоссе. Помню, что к нам в самое тревожное время баррикад и стрельбы переехали временно Владя с Нюрой с Плющихи, где было тревожно.
После февральской революции многие из собирателей картин и меценатов встревожились, задумались, испугались, и это сказалось на заказах портретов. А после Октября началось их бегство за границу. Так что в 1917 и 1918 годах в основном денежно вывозила графика. Приходилось браться за любые предложения, и даже интересно бывало работать в новых и неожиданных областях.
Кафе «Питтореск»
Не счесть, сколько булочных Н. Д. Филиппова было разбросано по Москве. Но и мало кто знал, что он был неплохим поэтом и издал книгу своих стихов, которая называлась «Мой дар» – буквально. Книга не продавалась, а дарилась. Была она очень роскошно издана. Каждая страница обрамлена орнаментом в две краски. Бумага – верже. Экземпляры этой книги он подарил моему отцу и мне. В 1915 году я по его заказу написала портрет его жены.
В 1918 году в помещении бывшего магазина «Сен-Галли» (печи, сейфы, котлы и проч.) на Кузнецком мосту, там, где теперь Дом художника, Н. Д. Филиппов открыл огромное кафе «Питтореск». В главном зале, как и теперь, потолок был сводчатый, стеклянный. Филиппов заказал художнику Георгию Богдановичу Якулову[36] роспись этого застекленного потолка. На нем было где «разойтись» темпераментному Якулову! Здорово и быстро он расписал стекла бешено яркими прозрачными красками (получилось – как витражи). Запомнились огромные разноцветные куда-то мчащиеся кони да, кажется, еще петухи. Почему? Зачем? Неважно! Это было очень красиво, волновало и не позволяло оставаться равнодушным. Были, конечно, и восторги и ругань. Многие говорили, что, очевидно, Филиппов сошел с ума.
Но Филиппов упорствовал в своих намерениях поразить всех необычайным кафе и заказал мне эскизы и чертежи «небывалых» разнообразных гарнитуров мебели для кафе – под стать потолку. Делаю в набросках: супрематические столы, стулья, табуреты бешено ярких цветов и странных форм – их не принимают. В конце концов после проклятий и больших творческих усилий мне удались семнадцать эскизов мебели, отвечающих всем требованиям Филиппова. Мне самой они не очень нравились, но Якулов сказал: «Вы к себе придираетесь. Конечно, самые первые проекты были интереснее, но ведь это не только для „смотреть“, как мой потолок, – на этом надо усидеть, а эквилибристов и в цирке немного».
Я сделала чертежи мебели и два эскиза платьев – униформ для подавальщиц. Хотела бы посмотреть теперь на эти эскизы – может, и посмеялась бы, а может, были они интересными? Выполнять мебель взялась Студия Метнера (брата композитора), помещавшаяся на Остоженке (Метростроевская) в одноэтажном особняке.
Пока делали шаблоны мебели, пока раздобывали нужные материалы – карельскую березу, красное дерево, цветные сафьяны (Филиппов был щедр), – революция развивалась, было уже не до «Питторесков», кафе закрылось, и моя необыкновенная мебель не родилась.
Теперь в любой форме встречи с молодостью волнуют меня, и даже иногда сильнее прежнего, вновь переживаешь прошедшее, и хорошее и плохое. К хорошему безусловно отношу «встречу» летом 1968 года в Третьяковской галерее с Георгием Богдановичем Якуловым, образ которого проницательно раскрыт внутренне и внешне в портрете работы Петра Петровича Кончаловского. Встреча толкнула на воспоминания давно прошедших счастливых лет, когда живопись была основой и целью моего пути, а жизнь выдвинула к этому времени крупным планом замечательных художников «бубнововалетчиков». В архиве у себя я недавно нашла некоторые каталоги выставок живописи 1915—1916 годов, на которых эти художники выставляли свои работы, и там же выставляла и я – свои. Оттуда и мое знакомство с незабываемым Жоржем Якуловым, как его называли в художнических кругах.
Я меньше помню произведения Якулова, чем его самого. И темперамент его, и лицо – все было типично для его родины – Армении, и вспоминались веселые сатиры на древнегреческих вазах. В его лице, фигуре, движениях была непреодолимая привлекательность. В общепринятом понятии красавцем он не был, но я считала его «некрасивым красавцем» – его интересно было рассматривать, и что греха таить, я его побаивалась и избегала общаться из боязни влюбиться в него и… конечно, страдать. Мои увлечения молодых лет уже приводили меня к несчастной любви, и не зря ведь говорится: «Обжегшись на молоке, дуют на воду». А женщин он покорял запросто.
Он был в хорошем смысле богемой, и я бы сказала – парижского толка. Богемой по образу жизни, по складу души, ума и отношению к людям и искусству. Он не был художником-схимником и подвижником – был талантливым преуспевающим профессионалом. Всегда острый, мобилизованный на споры об искусстве, на выдумки, пирушки и доброту. Человек компанейский, веселый, циник, чаровник. Умел не по-торгашески и без унижений устраивать свои денежные дела, но всегда, всегда – художник!
Период моей жизни в живописи – 1912—1918 годы – вспоминается мне как очень счастливый и легкий. Дальше в жизни уже не было такой ничем не нарушаемой творческой работы. Не знаю, к чему я бы пришла в живописи, продолжись то счастливое время молодого запала.
Весной 1918 года сын Алексея Максимовича, Максим, живший с матерью в Москве (с ним я тогда еще не была знакома), принес мне письмо от отца. Вот это письмо:
Комнатами, о которых мне писал Алексей Максимович, я не воспользовалась. Моя тетя предложила нам жить на время моего лечения у нее.
В 1918 году в помещении бывшего магазина «Сен-Галли» (печи, сейфы, котлы и проч.) на Кузнецком мосту, там, где теперь Дом художника, Н. Д. Филиппов открыл огромное кафе «Питтореск». В главном зале, как и теперь, потолок был сводчатый, стеклянный. Филиппов заказал художнику Георгию Богдановичу Якулову[36] роспись этого застекленного потолка. На нем было где «разойтись» темпераментному Якулову! Здорово и быстро он расписал стекла бешено яркими прозрачными красками (получилось – как витражи). Запомнились огромные разноцветные куда-то мчащиеся кони да, кажется, еще петухи. Почему? Зачем? Неважно! Это было очень красиво, волновало и не позволяло оставаться равнодушным. Были, конечно, и восторги и ругань. Многие говорили, что, очевидно, Филиппов сошел с ума.
Но Филиппов упорствовал в своих намерениях поразить всех необычайным кафе и заказал мне эскизы и чертежи «небывалых» разнообразных гарнитуров мебели для кафе – под стать потолку. Делаю в набросках: супрематические столы, стулья, табуреты бешено ярких цветов и странных форм – их не принимают. В конце концов после проклятий и больших творческих усилий мне удались семнадцать эскизов мебели, отвечающих всем требованиям Филиппова. Мне самой они не очень нравились, но Якулов сказал: «Вы к себе придираетесь. Конечно, самые первые проекты были интереснее, но ведь это не только для „смотреть“, как мой потолок, – на этом надо усидеть, а эквилибристов и в цирке немного».
Я сделала чертежи мебели и два эскиза платьев – униформ для подавальщиц. Хотела бы посмотреть теперь на эти эскизы – может, и посмеялась бы, а может, были они интересными? Выполнять мебель взялась Студия Метнера (брата композитора), помещавшаяся на Остоженке (Метростроевская) в одноэтажном особняке.
Пока делали шаблоны мебели, пока раздобывали нужные материалы – карельскую березу, красное дерево, цветные сафьяны (Филиппов был щедр), – революция развивалась, было уже не до «Питторесков», кафе закрылось, и моя необыкновенная мебель не родилась.
Теперь в любой форме встречи с молодостью волнуют меня, и даже иногда сильнее прежнего, вновь переживаешь прошедшее, и хорошее и плохое. К хорошему безусловно отношу «встречу» летом 1968 года в Третьяковской галерее с Георгием Богдановичем Якуловым, образ которого проницательно раскрыт внутренне и внешне в портрете работы Петра Петровича Кончаловского. Встреча толкнула на воспоминания давно прошедших счастливых лет, когда живопись была основой и целью моего пути, а жизнь выдвинула к этому времени крупным планом замечательных художников «бубнововалетчиков». В архиве у себя я недавно нашла некоторые каталоги выставок живописи 1915—1916 годов, на которых эти художники выставляли свои работы, и там же выставляла и я – свои. Оттуда и мое знакомство с незабываемым Жоржем Якуловым, как его называли в художнических кругах.
Я меньше помню произведения Якулова, чем его самого. И темперамент его, и лицо – все было типично для его родины – Армении, и вспоминались веселые сатиры на древнегреческих вазах. В его лице, фигуре, движениях была непреодолимая привлекательность. В общепринятом понятии красавцем он не был, но я считала его «некрасивым красавцем» – его интересно было рассматривать, и что греха таить, я его побаивалась и избегала общаться из боязни влюбиться в него и… конечно, страдать. Мои увлечения молодых лет уже приводили меня к несчастной любви, и не зря ведь говорится: «Обжегшись на молоке, дуют на воду». А женщин он покорял запросто.
Он был в хорошем смысле богемой, и я бы сказала – парижского толка. Богемой по образу жизни, по складу души, ума и отношению к людям и искусству. Он не был художником-схимником и подвижником – был талантливым преуспевающим профессионалом. Всегда острый, мобилизованный на споры об искусстве, на выдумки, пирушки и доброту. Человек компанейский, веселый, циник, чаровник. Умел не по-торгашески и без унижений устраивать свои денежные дела, но всегда, всегда – художник!
Период моей жизни в живописи – 1912—1918 годы – вспоминается мне как очень счастливый и легкий. Дальше в жизни уже не было такой ничем не нарушаемой творческой работы. Не знаю, к чему я бы пришла в живописи, продолжись то счастливое время молодого запала.
Весной 1918 года сын Алексея Максимовича, Максим, живший с матерью в Москве (с ним я тогда еще не была знакома), принес мне письмо от отца. Вот это письмо:
«Искренне уважаемая Валентина Михайловна!Итак, благодаря инициативе Алексея Максимовича я стала пациентом Манухина. Он применял ко мне курс своего лечения дважды – в 1918 и в 1919 годах, – после чего я навсегда избавилась от туберкулеза.
Невзирая на малое мое знакомство с Вами, – преклонные лета мои, солидное всеми одобряемое поведение, также пагубная наклонность к добродетели позволят Вам, полагаю, отнестись к этому моему посланию доверчиво и внимательно, на что весьма надеюсь. Сударыня! По слухам, дошедшим до меня, состояние Вашего здоровья и настроения требует серьезнейших забот, и Ваши друзья – к числу коих желал бы принадлежать и пишущий сие – крайне встревожены. Известно им, что Вы потеряли 19 или 29 фунтов веса и что от Вас осталось не очень большое количество разной формы косточек, обтянутых довольно некрепкой кожей. Жить в таком виде – значит оскорблять Всеблагую Природу, кот[орая], создав нас, несомненно предполагала, что мы будем заботиться о здоровье нашем внимательно. Отбросив шутки, – позвольте вполне серьезно и обдуманно предложить Вам следующее: переезжайте в Питер. Вы сможете прекрасно устроиться здесь в том же доме, где квартирует д[окто]р Манухин – на углу Сергиевской улицы… У Вас будут две хорошие комнаты, где Вы можете свободно работать. Если Вам требуются деньги, – разрешите предложить их Вам в количестве, какое Вас устраивает. Здесь о Вас будут дружески заботиться Ив[ан] Николаевич] и Вар[вара] Васильевна – люди, которые любят Вас, почитают Ваш талант и желают ему пышного расцвета. Поверьте, – будут приняты все меры для того, чтобы Вам жилось удобно и легко.
И – Вам необходимо полечиться у Манухина.
Итак? Я был бы рад, если бы вместо ответа на сие письмо встретил Вас лично в Петрограде.
Сердечно приветствую и очень прошу Вас – приезжайте!
А. Пешков»
Комнатами, о которых мне писал Алексей Максимович, я не воспользовалась. Моя тетя предложила нам жить на время моего лечения у нее.
Портрет Горького
Портрет Горького я писала летом 1918 года в его новой квартире на Кронверкском проспекте, в доме двадцать три, на четвертом этаже. Алексей Максимович был очень «заинтересованной» и терпеливой моделью, но, чтобы он меньше утомлялся, я решила писать его сидящим за небольшим столиком. Писала я его в натуральную величину, маслом.
Позировать, конечно, в любой позе и утомительно, и надоедливо. Мне самой приходилось предлагать ему делать перерывы для отдыха. Он говорил: «Ничего, ничего, сударыня. Вы только пишите, обо мне не беспокойтесь…» Так что я иногда, заметив, что моя модель как-то «тускнеет», сама притворялась уставшей и говорила: «Не могу больше, давайте отдохнем недолго». – «Ну, пожалуй», – соглашался Алексей Максимович. Единственная вольность, которую он себе позволял и заранее оговорил, было курение. Когда он затягивался и как-то украдкой выпускай дым изо рта, он каждый раз извинялся.
Позировал мне Алексей Максимович раз восемь – десять, но не каждый день. Сеансы длились часа два, два с половиной.
Я чувствовала себя опытным и бывалым портретистом, и храбрость молодости мешала мне долго задумываться и мучиться над работой.
Во время сеансов Алексей Максимович, стараясь не менять позы, рассказывал мне интереснейшие похождения своих молодых лет – разнообразные истории о людях Нижнего Новгорода, о быте и нравах именитого купечества, о ярмарках, духовенстве, монастырях, об Арзамасе и Америке, Италии, Финляндии и многом-многом другом.
Поражали точно найденные слова для характеристик людей, городов, пейзажей. Передавая диалог, он никогда не прибегал к имитации интонаций и жестов. Но в этом и не было надобности – такими убедительно найденными словами они были охарактеризованы и таким типичным было их поведение. Они получались живыми и на редкость правдоподобными. К сожалению, я не всегда достаточно внимательно вслушивалась в эти рассказы – мне приходилось вникать в свою работу. Я знала, что Алексей Максимович это замечал, но он не прерывал своих рассказов, во-первых, из деликатности, всегда присущей ему, чтобы внезапным молчанием не разрушить моей творческой напряженности, а во-вторых, он ведь рассказывал не только для меня, а и самому себе. Наблюдая мою реакцию на рассказы и выверяя на слух, как неутомимый и взыскательный профессионал, эти литературные заготовки, он дорабатывал отдельные куски своих будущих рассказов и романов, а иногда подготовлял новую редакцию старых. Все это я поняла уже позднее, когда многое из рассказанного мне встречала в его новых творениях. Я прихожу в ужас, понимая теперь, какие духовные и литературные ценности так щедро предлагались моему вниманию и что я теряла (и не только я!) из-за того, что невнимательно слушала и вникала в рассказы, увлеченная собственным творчеством. Быть бы мне тогда лучше стенографисткой!
Обычно до завершения работы свои я никому не показывала, особенно портреты. У меня был какой-то суеверный страх, что, показав начатую работу, я не смогу закончить ее. Позднее я поняла, что понятие «законченности» в искусстве весьма относительно и со зрелостью к художнику приходит постоянное чувство неудовлетворенности своей работой и желание все больше ее совершенствовать. Но в то время, когда я писала портрет Алексея Максимовича, мне еще мало были знакомы муки творчества. И вот настал день, когда портрет был закончен. Надо было его показывать, и прежде всего Алексею Максимовичу. Мне было очень страшно. Алексей Максимович тоже заметно волновался. Когда он увидел портрет, лицо его выражало огромное любопытство. Наконец, после мучительной паузы, я услышала, как он приглушенно (от волнения, вероятно), но с интонацией какого-то облегчения сказал: «Вот здорово! Молодчина! Ловко вы меня задумали! – и глаза голубые, и рубашка голубая, и куски неба… вот жаль, что я не покрасил усы в голубой цвет, но это уже в другой раз изобразите, а это – мне нравится!»
Алексей Максимович всегда очень чутко и внимательно относился к всяческим поискам нового в искусстве, и, если даже ему что-то и не нравилось, он готов был часть вины приписать своему непониманию.
Работая над портретом, я, как и в других случаях, не старалась во что бы то ни стало создать что-то небывалое и, всматриваясь в натуру, искренне видела все те гранения плоскостей, которые я изобразила. Как и при работе над другими портретами, я писала с натуры все, кроме фона, которым занималась в те дни, когда Алексей Максимович не мог позировать. Фон этот был задуман как декоративное панно и должен был воспроизвести мотивы рассказов Алексея Максимовича, услышанных мною во время сеансов: я работала тогда в рамках декоративного реализма, если это можно так назвать.
Впоследствии Комиссия по улучшению быта ученых, основанная по инициативе и стараниями Горького, приобрела портрет, и он многие годы висел в Ленинградском Доме ученых, пока не попал в Литературный музей (Пушкинский Дом), где находится и теперь.
Осенью 1918 года я поехала в Москву и там получила второе письмо[37] от Алексея Максимовича:
В первую же годовщину Октябрьской революции мой муж и я включились в праздничную работу. Андрей Романович оформил Самсониевский мост[38]. В осуществлении проекта участвовал архитектор В. А. Альванг. К перилам моста было прикреплено штук десять – двадцать высоченных мачт с большими цветными парусами. Мост только что назвали именем Степана Разина, и хотелось создать живописное впечатление разинской армады. «Очень красиво, но как бы эти паруса не утащили с корнями мост», – сказал Горький.
Я сделала рисунки нагрудных значков с графическим изображением разных эмблем на темы: Труд, Просвещение, Война, Единение рабочих и крестьян и др. Они раздавались на улице бесплатно. Значки были из картона, а к ним приклеены банты из ярко-красной атласной ленты с булавками. Каждый приколовший значок нес на себе кусочек праздника.
Позировать, конечно, в любой позе и утомительно, и надоедливо. Мне самой приходилось предлагать ему делать перерывы для отдыха. Он говорил: «Ничего, ничего, сударыня. Вы только пишите, обо мне не беспокойтесь…» Так что я иногда, заметив, что моя модель как-то «тускнеет», сама притворялась уставшей и говорила: «Не могу больше, давайте отдохнем недолго». – «Ну, пожалуй», – соглашался Алексей Максимович. Единственная вольность, которую он себе позволял и заранее оговорил, было курение. Когда он затягивался и как-то украдкой выпускай дым изо рта, он каждый раз извинялся.
Позировал мне Алексей Максимович раз восемь – десять, но не каждый день. Сеансы длились часа два, два с половиной.
Я чувствовала себя опытным и бывалым портретистом, и храбрость молодости мешала мне долго задумываться и мучиться над работой.
Во время сеансов Алексей Максимович, стараясь не менять позы, рассказывал мне интереснейшие похождения своих молодых лет – разнообразные истории о людях Нижнего Новгорода, о быте и нравах именитого купечества, о ярмарках, духовенстве, монастырях, об Арзамасе и Америке, Италии, Финляндии и многом-многом другом.
Поражали точно найденные слова для характеристик людей, городов, пейзажей. Передавая диалог, он никогда не прибегал к имитации интонаций и жестов. Но в этом и не было надобности – такими убедительно найденными словами они были охарактеризованы и таким типичным было их поведение. Они получались живыми и на редкость правдоподобными. К сожалению, я не всегда достаточно внимательно вслушивалась в эти рассказы – мне приходилось вникать в свою работу. Я знала, что Алексей Максимович это замечал, но он не прерывал своих рассказов, во-первых, из деликатности, всегда присущей ему, чтобы внезапным молчанием не разрушить моей творческой напряженности, а во-вторых, он ведь рассказывал не только для меня, а и самому себе. Наблюдая мою реакцию на рассказы и выверяя на слух, как неутомимый и взыскательный профессионал, эти литературные заготовки, он дорабатывал отдельные куски своих будущих рассказов и романов, а иногда подготовлял новую редакцию старых. Все это я поняла уже позднее, когда многое из рассказанного мне встречала в его новых творениях. Я прихожу в ужас, понимая теперь, какие духовные и литературные ценности так щедро предлагались моему вниманию и что я теряла (и не только я!) из-за того, что невнимательно слушала и вникала в рассказы, увлеченная собственным творчеством. Быть бы мне тогда лучше стенографисткой!
Обычно до завершения работы свои я никому не показывала, особенно портреты. У меня был какой-то суеверный страх, что, показав начатую работу, я не смогу закончить ее. Позднее я поняла, что понятие «законченности» в искусстве весьма относительно и со зрелостью к художнику приходит постоянное чувство неудовлетворенности своей работой и желание все больше ее совершенствовать. Но в то время, когда я писала портрет Алексея Максимовича, мне еще мало были знакомы муки творчества. И вот настал день, когда портрет был закончен. Надо было его показывать, и прежде всего Алексею Максимовичу. Мне было очень страшно. Алексей Максимович тоже заметно волновался. Когда он увидел портрет, лицо его выражало огромное любопытство. Наконец, после мучительной паузы, я услышала, как он приглушенно (от волнения, вероятно), но с интонацией какого-то облегчения сказал: «Вот здорово! Молодчина! Ловко вы меня задумали! – и глаза голубые, и рубашка голубая, и куски неба… вот жаль, что я не покрасил усы в голубой цвет, но это уже в другой раз изобразите, а это – мне нравится!»
Алексей Максимович всегда очень чутко и внимательно относился к всяческим поискам нового в искусстве, и, если даже ему что-то и не нравилось, он готов был часть вины приписать своему непониманию.
Работая над портретом, я, как и в других случаях, не старалась во что бы то ни стало создать что-то небывалое и, всматриваясь в натуру, искренне видела все те гранения плоскостей, которые я изобразила. Как и при работе над другими портретами, я писала с натуры все, кроме фона, которым занималась в те дни, когда Алексей Максимович не мог позировать. Фон этот был задуман как декоративное панно и должен был воспроизвести мотивы рассказов Алексея Максимовича, услышанных мною во время сеансов: я работала тогда в рамках декоративного реализма, если это можно так назвать.
Впоследствии Комиссия по улучшению быта ученых, основанная по инициативе и стараниями Горького, приобрела портрет, и он многие годы висел в Ленинградском Доме ученых, пока не попал в Литературный музей (Пушкинский Дом), где находится и теперь.
Осенью 1918 года я поехала в Москву и там получила второе письмо[37] от Алексея Максимовича:
«Дорогая Валентина Михайловна!В результате этого письма в 1919 году я сделала обложки и иллюстрации к ранним рассказам 'Горького («Мальва», «Дед Архип и Ленька», «Макар Чудра» и др.), выпущенным отдельными брошюрами издательством Петроградского Совета рабочих и красноармейских депутатов.
Предполагается издать штук 100—150 моих и переводных рассказов Франса, Вольтера, Ибаньеса и т. д. Для каждого из этих рассказов требуется обложка и «картинки».
Не желаете ли взять на себя часть этой работы?
О Вашем решении сообщите возможно скорее. Назначьте гонорар.
Желаю всего доброго!
Поклон В. семье. А. Пешков»
В первую же годовщину Октябрьской революции мой муж и я включились в праздничную работу. Андрей Романович оформил Самсониевский мост[38]. В осуществлении проекта участвовал архитектор В. А. Альванг. К перилам моста было прикреплено штук десять – двадцать высоченных мачт с большими цветными парусами. Мост только что назвали именем Степана Разина, и хотелось создать живописное впечатление разинской армады. «Очень красиво, но как бы эти паруса не утащили с корнями мост», – сказал Горький.
Я сделала рисунки нагрудных значков с графическим изображением разных эмблем на темы: Труд, Просвещение, Война, Единение рабочих и крестьян и др. Они раздавались на улице бесплатно. Значки были из картона, а к ним приклеены банты из ярко-красной атласной ленты с булавками. Каждый приколовший значок нес на себе кусочек праздника.
Моя первая работа в театре
Осенью 1918 года живем с мужем у моей тетки, и я лечусь у Манухина. Телефонный звонок – говорит режиссер Константин Константинович Тверской[39], просит прийти вечером в «Привал комедиантов», хочет поговорить о совместной работе в Театре-студии, организованном Петроградским театральным отделом (ПТО). Пьеса Н. Гумилева «Древо превращений». Говорю, что я никогда в театре не работала. Он:
– Может, это даже хорошо?
Уверена, что откажусь.
Еду часов в одиннадцать вечера в «Привал». Ко мне подходит молодой русый человек. Волосы начесаны на лоб, вроде челки. Голубые глаза. Слегка грузный. Мягкие движения. Очень вежлив. Знакомимся. Ведет к занятому им столику в одном из помещений «Привала». Тесно, сумбурно, говор, издали музыка, где-то очень светло, а дальше – цветной полумрак. Садимся ужинать и разговаривать. Оказалось, что в театральных кругах неоднократно, еще до революции, вставал вопрос о приглашении меня для оформления спектаклей, и вот наконец Тверской решил это реализовать. Я сопротивлялась, но скоро сдалась. Он убедил меня, что это совсем не страшно, но упоительно интересно. Он был прав. В тот вечер и решилась моя театральная судьба – я была обольщена театром на много, много лет.
Начинаю работать. Мне интересно. Я мало задумываюсь над спецификой театра и даже не очень интересуюсь техническими возможностями и невозможностями театра вообще, а данной сцены – в частности. Обошлось и без мучений в творческих исканиях. Конечно, это простодушие происходило от неопытности, да и режиссер не давал точных заданий и одобрял мои эскизы.
В декорациях я хотела выразить восточно-южную экзотику вообще. Невыносимое, всепронизывающее солнце (ощущение, а не свет и тени, от него происходящие), «синеву южных небес». Костюмы с основными национальными признаками Индии ярки по цвету, с размывкой на белое (этот принцип провела и в декорациях). Ощущения пронзительного солнца и тропической жары я добилась в одном из актов, сделав черное солнце с черными лучами вразмывку на лимонно-желтом фоне, в других актах просто черным бархатным задником, на фоне которого расположила полуциркулем ширмы – практикабли, изображавшие домики и палатки городской площади. Домики расписаны чистыми, яркими красками с растушевкой на белое. Само «Древо превращений» – огромное и по форме походит на помесь ананаса с пальмой – стояло в центре сцены. Все мною задуманное получилось. Декорациям аплодировали. Критики писали, что такого «синего» южного неба еще никто так убедительно не передавал в театре. Эта работа прошла удачно, без споров и неприятностей. Премьера состоялась 6 февраля 1919 года. Так затянул меня в свои беспощадные сети театр.
А «дерево» это оказалось и для меня «деревом превращений» – я из живописца превратилась в театрального художника.
– Может, это даже хорошо?
Уверена, что откажусь.
Еду часов в одиннадцать вечера в «Привал». Ко мне подходит молодой русый человек. Волосы начесаны на лоб, вроде челки. Голубые глаза. Слегка грузный. Мягкие движения. Очень вежлив. Знакомимся. Ведет к занятому им столику в одном из помещений «Привала». Тесно, сумбурно, говор, издали музыка, где-то очень светло, а дальше – цветной полумрак. Садимся ужинать и разговаривать. Оказалось, что в театральных кругах неоднократно, еще до революции, вставал вопрос о приглашении меня для оформления спектаклей, и вот наконец Тверской решил это реализовать. Я сопротивлялась, но скоро сдалась. Он убедил меня, что это совсем не страшно, но упоительно интересно. Он был прав. В тот вечер и решилась моя театральная судьба – я была обольщена театром на много, много лет.
Начинаю работать. Мне интересно. Я мало задумываюсь над спецификой театра и даже не очень интересуюсь техническими возможностями и невозможностями театра вообще, а данной сцены – в частности. Обошлось и без мучений в творческих исканиях. Конечно, это простодушие происходило от неопытности, да и режиссер не давал точных заданий и одобрял мои эскизы.
В декорациях я хотела выразить восточно-южную экзотику вообще. Невыносимое, всепронизывающее солнце (ощущение, а не свет и тени, от него происходящие), «синеву южных небес». Костюмы с основными национальными признаками Индии ярки по цвету, с размывкой на белое (этот принцип провела и в декорациях). Ощущения пронзительного солнца и тропической жары я добилась в одном из актов, сделав черное солнце с черными лучами вразмывку на лимонно-желтом фоне, в других актах просто черным бархатным задником, на фоне которого расположила полуциркулем ширмы – практикабли, изображавшие домики и палатки городской площади. Домики расписаны чистыми, яркими красками с растушевкой на белое. Само «Древо превращений» – огромное и по форме походит на помесь ананаса с пальмой – стояло в центре сцены. Все мною задуманное получилось. Декорациям аплодировали. Критики писали, что такого «синего» южного неба еще никто так убедительно не передавал в театре. Эта работа прошла удачно, без споров и неприятностей. Премьера состоялась 6 февраля 1919 года. Так затянул меня в свои беспощадные сети театр.
А «дерево» это оказалось и для меня «деревом превращений» – я из живописца превратилась в театрального художника.
На Кронверкском
К началу 1919 года мы не только сдружились с Алексеем Максимовичем и Марией Федоровной Андреевой, но они предложили нам с мужем переехать жить к ним в квартиру, где летом 1918 года я писала портрет Алексея Максимовича. Мы согласились и жили там до отъезда Марии Федоровны и Алексея Максимовича за границу в 1921 году.
В квартире было одиннадцать комнат. В них жили: Алексей Максимович, Мария Федоровна, Иван Николаевич Ракицкий, Петр Петрович Крючков, Мария Игнатьевна Бенкендорф-Закревская, Мария Александровна Гейнце и я с Андреем Романовичем. Образовалось нечто вроде «коммуны». Все мы работали. Пайки получали эпизодически по месту работы – приносили домой в общий котел; они скудные, а тащить трудно. Давали то яблоки полугнилые, то воблу вяленую или ржавые обжигающе-соленые селедки, то чечевицу, то горох, а то конопляное семя (никто не знал, что с ним делать). Выяснилось: им любят питаться канарейки – канареек не было. Хлеб ржаной непропеченный, вроде замазки. Хозяйство «коммуны» вела пожилая, но очень энергичная рижанка Анна Фоминична.
Четыре небольшие проходные комнаты были владениями Алексея Максимовича. Первая – библиотека, следующая – спальня, третья – кабинет и четвертая, почти без мебели; только со шкапчиками и витринками – для коллекций китайских и других восточных вещей. Уезжая за границу, Алексей Максимович передал эту коллекцию в дар Этнографическому музею. Библиотека Горького небольшая, и он относится к каждой книге в ней как к старому, испытанному другу – с любовью и уважением. Книги никому на вынос не даются. Исключение сделано для Виктора Шкловского. Он появился на Кронверкском с Украины неожиданно и приходил часто.
В квартире было одиннадцать комнат. В них жили: Алексей Максимович, Мария Федоровна, Иван Николаевич Ракицкий, Петр Петрович Крючков, Мария Игнатьевна Бенкендорф-Закревская, Мария Александровна Гейнце и я с Андреем Романовичем. Образовалось нечто вроде «коммуны». Все мы работали. Пайки получали эпизодически по месту работы – приносили домой в общий котел; они скудные, а тащить трудно. Давали то яблоки полугнилые, то воблу вяленую или ржавые обжигающе-соленые селедки, то чечевицу, то горох, а то конопляное семя (никто не знал, что с ним делать). Выяснилось: им любят питаться канарейки – канареек не было. Хлеб ржаной непропеченный, вроде замазки. Хозяйство «коммуны» вела пожилая, но очень энергичная рижанка Анна Фоминична.
Четыре небольшие проходные комнаты были владениями Алексея Максимовича. Первая – библиотека, следующая – спальня, третья – кабинет и четвертая, почти без мебели; только со шкапчиками и витринками – для коллекций китайских и других восточных вещей. Уезжая за границу, Алексей Максимович передал эту коллекцию в дар Этнографическому музею. Библиотека Горького небольшая, и он относится к каждой книге в ней как к старому, испытанному другу – с любовью и уважением. Книги никому на вынос не даются. Исключение сделано для Виктора Шкловского. Он появился на Кронверкском с Украины неожиданно и приходил часто.
Виктор Шкловский
Шкловский – человек «внезапный», когда он начинает говорить, то мысль его взрывается, бросается с одного на другое толчками и скачками, иногда уходит совсем от затронутой темы и рождает новые. Он находит неожиданные ассоциации, будоражит вас все больше, волнуется сам, заинтересовывает, захватывает и уже не отпускает вашего внимания, пока не изложит исчерпывающе все свои соображения, отрывистые и не сразу понятные. Он показывает вам вещи, события, людей с никогда не найденной вами, а может, и не подозреваемой точки, иногда даже вверх ногами или с птичьего полета. И обычное, присмотревшееся, даже надоевшее вдруг преображается и получает новый смысл и новые качества. Изъяны и достоинства становятся более видными и понятными (или: как в бинокль – приближенными или удаленными).
Мне иногда кажется, что у меня делается одышка, как от бега или волнения, когда я его слушаю. Я не знаю, как определить, но самый процесс работы его мозга очень ощутим, и думаешь: «А все-таки прав Горький: человек – это звучит гордо».
1918 год. В Петрограде, в квартире Горького на Кронверкском проспекте, 23 раздался сильный, нетерпеливый стук в дверь кухни, ведущей на черный ход (большие дома раньше строились с двумя ходами – с улицы парадный ход и со двора – черный). Парадный ход был закрыт и «неизвестно» (так мы перефразировали знаменитую тогда надпись на керосиновой лавке: «Керосина нет и неизвестно»). Я была поблизости и, подойдя к двери, спрашиваю: «Кто там?» Мужской голос ответил: «Виктор Шкловский». Это мне ничего не объяснило, и я продолжила опрос: «Кого вам надо и зачем?» – «Я к Алексею Максимовичу». Приоткрываю дверь, не снимая цепочки, и вижу человека среднего роста, в затасканной солдатской шинели с поднятым воротником, на голове – буденовка, козырек опущен, лица почти не видно. Говорю: «Ждите», – быстро прихлопываю дверь, оставляю посетителя на площадке лестницы (времена были тревожные), иду в комнаты А. М., сообщаю о пришедшем. А. М. читал. Он снял очки, встал и, опередив меня, торопливо пошел в кухню, открыл дверь на лестницу, впустил покорно ждавшего красноармейца и, когда вошедший поднял «забрало», крепко пожал ему руку, а мне сказал: «Знакомьтесь, это Виктор Шкловский, писатель». Как я выяснила, Шкловский познакомился с Горьким в 14-м году в «Летописи» в Петербурге. Шкловского А. М. повел в переднюю раздеться, и я слышала, как он ласково говорил: «Проходите ко мне. Вот здорово, что появились, нуте, нуте, рассказывайте, откуда? Где были?…» Вскоре Шкловский опять пришел, уже слегка оприличенный. Дома были только А. М., художник Иван Николаевич Ракицкий и я. А. М. уже очень наработался в тот день и сразу вышел в столовую, когда Ракицкий сказал ему о приходе Виктора Борисовича. Он усадил Шкловского на тахту в столовой, сам сел рядом и стал расспрашивать о его воинских приключениях на Украине, вернувшись откуда Шкловский внезапно появился у нас. Как любезный хозяин, А. М. спросил меня, нет ли чего-нибудь, чем угостить Шкловского?
Мне иногда кажется, что у меня делается одышка, как от бега или волнения, когда я его слушаю. Я не знаю, как определить, но самый процесс работы его мозга очень ощутим, и думаешь: «А все-таки прав Горький: человек – это звучит гордо».
1918 год. В Петрограде, в квартире Горького на Кронверкском проспекте, 23 раздался сильный, нетерпеливый стук в дверь кухни, ведущей на черный ход (большие дома раньше строились с двумя ходами – с улицы парадный ход и со двора – черный). Парадный ход был закрыт и «неизвестно» (так мы перефразировали знаменитую тогда надпись на керосиновой лавке: «Керосина нет и неизвестно»). Я была поблизости и, подойдя к двери, спрашиваю: «Кто там?» Мужской голос ответил: «Виктор Шкловский». Это мне ничего не объяснило, и я продолжила опрос: «Кого вам надо и зачем?» – «Я к Алексею Максимовичу». Приоткрываю дверь, не снимая цепочки, и вижу человека среднего роста, в затасканной солдатской шинели с поднятым воротником, на голове – буденовка, козырек опущен, лица почти не видно. Говорю: «Ждите», – быстро прихлопываю дверь, оставляю посетителя на площадке лестницы (времена были тревожные), иду в комнаты А. М., сообщаю о пришедшем. А. М. читал. Он снял очки, встал и, опередив меня, торопливо пошел в кухню, открыл дверь на лестницу, впустил покорно ждавшего красноармейца и, когда вошедший поднял «забрало», крепко пожал ему руку, а мне сказал: «Знакомьтесь, это Виктор Шкловский, писатель». Как я выяснила, Шкловский познакомился с Горьким в 14-м году в «Летописи» в Петербурге. Шкловского А. М. повел в переднюю раздеться, и я слышала, как он ласково говорил: «Проходите ко мне. Вот здорово, что появились, нуте, нуте, рассказывайте, откуда? Где были?…» Вскоре Шкловский опять пришел, уже слегка оприличенный. Дома были только А. М., художник Иван Николаевич Ракицкий и я. А. М. уже очень наработался в тот день и сразу вышел в столовую, когда Ракицкий сказал ему о приходе Виктора Борисовича. Он усадил Шкловского на тахту в столовой, сам сел рядом и стал расспрашивать о его воинских приключениях на Украине, вернувшись откуда Шкловский внезапно появился у нас. Как любезный хозяин, А. М. спросил меня, нет ли чего-нибудь, чем угостить Шкловского?