Страница:
Смерть Горького
В конце мая Алексей Максимович вернулся из Тессели. Дня через два я уже примчалась в Горки часов в восемь вечера. После смерти Максима и моей поездки в Тессели мне всегда было беспокойно за Алексея Максимовича. Вбегаю в дом – Алексей Максимович встречает меня в вестибюле, все мои волнения кончаются: он неплохо выглядит, и, как всегда, оживляющий душу его ласковый сине-голубой взгляд. Тут же и Липочка. Он говорит нарочито строго, что мне ужинать придется сейчас же – он будет ждать меня в столовой. Очень неуютная столовая в Горках – серая, с бесконечно длинным столом, – но с Алексеем Максимовичем никогда не бывает неуютно и мало что замечаешь вокруг.
Забегаю в комнату, где обычно живу в Горках, оставляю чемоданчик и бегу в столовую, где во главе стола сидит Алексей Максимович с папиросой и устраивает на досуге в пепельнице костер из спичек. Рядом прибор для меня.
– Какие новости? Рассказывайте, но извольте ужинать, – говорит Алексей Максимович и встает, так как его начинает душить очень сильный приступ кашля. Наконец это мучение кончается, и он, как всегда, с каким-то слегка виноватым видом говорит: – Извините, пожалуйста. Видно, и Тессели уже не помогает. – И он начинает рассказывать, кто его посещал в Тессели, какие новые дела намерен затеять, а меня расспрашивает про ленинградцев…
Появляется Липочка в белом медицинском халате. Я вижу у нее на лице беспокойство. Она подходит к Алексею Максимовичу, трогает его лоб и говорит:
– Что-то вы мне не нравитесь – нет ли у вас жара? Я думаю, вам лучше лечь – пойдемте.
– Вот видите, как меня угнетают в этом доме, – говорит Алексей Максимович, но видно, что ему нехорошо, и он, не сопротивляясь, следует за Липой.
Назавтра, после обеда, я должна была уехать по делам в Москву. Алексей Максимович к вечеру того дня совсем разболелся и был уложен в постель. С каждым днем положение его становилось все серьезнее и серьезнее. Был вызван синклит врачей. Я по нескольку раз в день звонила по телефону в Горки, разговаривала с перепуганной Липочкой или Крючковым. Он говорил:
– Звоните мне или сюда, или в Москву, а пока видеть Алексея Максимовича нельзя.
– Ну, пусть нельзя видеть – я хочу быть в Горках.
Отвечает, что неизвестно, когда будет машина.
Так я и ждала машину до 8 июня, когда меня телеграммой вызвал театр в Ленинград. Позвонила в Горки. Крючков сообщил, что Алексею Максимовичу лучше и мне разрешат приехать к нему завтра. Я поблагодарила и сказала, что должна вечером уехать в Ленинград. Буду оттуда справляться по телефону. Все кажется странным. Уезжаю в ужасном горе.
Очень мало что знаю о последних днях жизни Алексея Максимовича (может, он удивлялся, почему меня нет?). Понимаю, что мое присутствие в Горках сочли нежелательным, но кто… почему? До сих пор не понимаю, и это очень противно. Хоть бы знать, что Алексей Максимович не удивлялся, куда же я пропала, было бы легче.
Приехала в Ленинград в смятении чувств и мыслей. Выпускалась премьера, и что-то надо было еще нарисовать, ходить на примерку костюмов актерам – полная загрузка. Восемнадцатого июня освободился день, и мы с Басовым поехали в Детское Село к Алексею Николаевичу Толстому. Было часов двенадцать дня. Когда мы шли с вокзала, увидели на улице конных милиционеров, торопивших дворников вывешивать на дома траурные флаги. Я спросила: «Кто умер?» Милиционер ответил: «Великий пролетарский писатель Максим Горький». У меня было ощущение, что земля пошатнулась под ногами…
Толстой был дома и работал. Он еще не знал о смерти Алексея Максимовича… Сидели мы на террасе долго, молча, какие-то оглушенные, чувствуя себя осиротевшими и несчастными. Начались телефонные звонки из Ленинграда – организовывались митинги и формировались делегации на похороны Горького в Москву.
Помню невыносимо горестный и одновременно очень торжественный вынос урны с прахом Горького из дверей Дома союзов в Москве. Члены правительства, Алексей Николаевич Толстой и другие писатели благоговейно неcли на Красную площадь носилки, утопавшие в цветах, на которых стояла урна, и поставили их на гранитную площадку Мавзолея Ленина. Начался всенародный митинг.
И не было дня после смерти Алексея Максимовича, когда бы я не хотела с ним посоветоваться или рассказать ему что-то. И всегда жалею, что, когда он был жив, мало было у нас так называемых «бесед» и всегда была некая обоюдная стеснительность.
Очень многие осиротели в тот ужасный день смерти Алексея Максимовича Горького.
Забегаю в комнату, где обычно живу в Горках, оставляю чемоданчик и бегу в столовую, где во главе стола сидит Алексей Максимович с папиросой и устраивает на досуге в пепельнице костер из спичек. Рядом прибор для меня.
– Какие новости? Рассказывайте, но извольте ужинать, – говорит Алексей Максимович и встает, так как его начинает душить очень сильный приступ кашля. Наконец это мучение кончается, и он, как всегда, с каким-то слегка виноватым видом говорит: – Извините, пожалуйста. Видно, и Тессели уже не помогает. – И он начинает рассказывать, кто его посещал в Тессели, какие новые дела намерен затеять, а меня расспрашивает про ленинградцев…
Появляется Липочка в белом медицинском халате. Я вижу у нее на лице беспокойство. Она подходит к Алексею Максимовичу, трогает его лоб и говорит:
– Что-то вы мне не нравитесь – нет ли у вас жара? Я думаю, вам лучше лечь – пойдемте.
– Вот видите, как меня угнетают в этом доме, – говорит Алексей Максимович, но видно, что ему нехорошо, и он, не сопротивляясь, следует за Липой.
Назавтра, после обеда, я должна была уехать по делам в Москву. Алексей Максимович к вечеру того дня совсем разболелся и был уложен в постель. С каждым днем положение его становилось все серьезнее и серьезнее. Был вызван синклит врачей. Я по нескольку раз в день звонила по телефону в Горки, разговаривала с перепуганной Липочкой или Крючковым. Он говорил:
– Звоните мне или сюда, или в Москву, а пока видеть Алексея Максимовича нельзя.
– Ну, пусть нельзя видеть – я хочу быть в Горках.
Отвечает, что неизвестно, когда будет машина.
Так я и ждала машину до 8 июня, когда меня телеграммой вызвал театр в Ленинград. Позвонила в Горки. Крючков сообщил, что Алексею Максимовичу лучше и мне разрешат приехать к нему завтра. Я поблагодарила и сказала, что должна вечером уехать в Ленинград. Буду оттуда справляться по телефону. Все кажется странным. Уезжаю в ужасном горе.
Очень мало что знаю о последних днях жизни Алексея Максимовича (может, он удивлялся, почему меня нет?). Понимаю, что мое присутствие в Горках сочли нежелательным, но кто… почему? До сих пор не понимаю, и это очень противно. Хоть бы знать, что Алексей Максимович не удивлялся, куда же я пропала, было бы легче.
Приехала в Ленинград в смятении чувств и мыслей. Выпускалась премьера, и что-то надо было еще нарисовать, ходить на примерку костюмов актерам – полная загрузка. Восемнадцатого июня освободился день, и мы с Басовым поехали в Детское Село к Алексею Николаевичу Толстому. Было часов двенадцать дня. Когда мы шли с вокзала, увидели на улице конных милиционеров, торопивших дворников вывешивать на дома траурные флаги. Я спросила: «Кто умер?» Милиционер ответил: «Великий пролетарский писатель Максим Горький». У меня было ощущение, что земля пошатнулась под ногами…
Толстой был дома и работал. Он еще не знал о смерти Алексея Максимовича… Сидели мы на террасе долго, молча, какие-то оглушенные, чувствуя себя осиротевшими и несчастными. Начались телефонные звонки из Ленинграда – организовывались митинги и формировались делегации на похороны Горького в Москву.
Помню невыносимо горестный и одновременно очень торжественный вынос урны с прахом Горького из дверей Дома союзов в Москве. Члены правительства, Алексей Николаевич Толстой и другие писатели благоговейно неcли на Красную площадь носилки, утопавшие в цветах, на которых стояла урна, и поставили их на гранитную площадку Мавзолея Ленина. Начался всенародный митинг.
И не было дня после смерти Алексея Максимовича, когда бы я не хотела с ним посоветоваться или рассказать ему что-то. И всегда жалею, что, когда он был жив, мало было у нас так называемых «бесед» и всегда была некая обоюдная стеснительность.
Очень многие осиротели в тот ужасный день смерти Алексея Максимовича Горького.
В Одессе. Бабель
После смерти Максима и Алексея Максимовича счастливая моя жизнь померкла. Радости пошли на убыль. Оставалась интенсивная работа. Беспечная молодость уже позади, а наивность, к сожалению, и до сих пор сохранилась… Видя меня в мраке после похорон Горького, Басов предложил мне поехать с ним отдохнуть в Гагру. Жить можно в роскошной вилле покойного лейб-хирурга Федорова, с вдовой которого он договорился – в то лето никто из них в Гагру не ехал. Тем лучше. Там было прекрасно. Встретили на пляже Н. В. Петрова и Э. И. Каштана. Проводили весь день у моря, а вечера – у нас на террасе дивной итальянской виллы Федоровых. Обратно, вместе с Петровым, плыли до Батума и, не высаживаясь, обратно. Петров – до Ялты, мы – в Одессу, где оказались без денег. Басов рассчитывал, что возьмет у Радлова, который должен был приехать для работы с Михоэлсом. Гастроли еврейского театра должны были вот-вот начаться, но пока ни Радлова, ни Михоэлса не было. Вещи мы оставили на вокзале и отправились за помощью (чтобы устроиться в гостинице) в знаменитый Одесский театр оперы и балета. Он оказался закрытым на ремонт. Нас выручил наблюдавший за ремонтом администратор театра – Недзевецкий. Когда мы нашли его в полуподвале и представились, он вскочил и спросил:
– Вы та самая?
Я, растерявшись, сказала:
– Да, кажется.
Этот дивный человек потратил на нас много сил: устроил в гостиницу «Красную» (где мы и встретили через три дня Радлова), дал немного денег и хлопотал мне билет в Москву. Басов остался в Одессе, в день моего отъезда был на репетиции, а я неожиданно встретила в вестибюле гостиницы Бабеля.
– Одесская мудрость гласит: если с тобой получилась знакомая дама – ты обязан угощать ее гренадином, – сказал мне Бабель, почти насильно усаживая за столик в кафе гостиницы «Красная» в Одессе и ставя передо мной бокал «гренадина».
Затем, исчезнув на секунду, он вернулся и галантно вручил мне соломинку, упакованную в папиросную бумагу. Он сказал:
– Это вообще невкусно, но через соломинку все же легче…
В тот день я должна была уезжать в Москву. В Одессу я попала впервые, провела там дня четыре, полных необычайных приключений и неожиданностей, включая и встречу с Бабелем. Я и так была очарована Одессой, а тут еще Бабель! И как ни было коротко наше свидание, оно очень многое мне раскрыло и в Бабеле, и в Одессе.
Бабель в Одессе чем-то отличался от московского Бабеля. У него была и другая манера держаться, и не насмешливые, а просто очень веселые глаза, и какие-то быстрые, танцующие движения. Его «величие» все равно наличествовало, даже усугублялось – просто сбежавший с Олимпа небожитель, которому захотелось поерундить среди людей.
Бабель сказал мне, когда я его спросила, что за таинственные, странные и, пожалуй, малопочтенные люди окружали его за столиком, когда я вошла в кафе гостиницы:
– Я покупаю дачу и все капризничаю, а эти люди ищут дачу и волнуются, а я в это время их изучаю. Я уже осмотрел кучу домов, которые вскоре сползут в море, и другие, которые временно не сползают… Пейте гренадин! Иначе вы меня скомпрометируете в глазах одесситов.
– Вы та самая?
Я, растерявшись, сказала:
– Да, кажется.
Этот дивный человек потратил на нас много сил: устроил в гостиницу «Красную» (где мы и встретили через три дня Радлова), дал немного денег и хлопотал мне билет в Москву. Басов остался в Одессе, в день моего отъезда был на репетиции, а я неожиданно встретила в вестибюле гостиницы Бабеля.
– Одесская мудрость гласит: если с тобой получилась знакомая дама – ты обязан угощать ее гренадином, – сказал мне Бабель, почти насильно усаживая за столик в кафе гостиницы «Красная» в Одессе и ставя передо мной бокал «гренадина».
Затем, исчезнув на секунду, он вернулся и галантно вручил мне соломинку, упакованную в папиросную бумагу. Он сказал:
– Это вообще невкусно, но через соломинку все же легче…
В тот день я должна была уезжать в Москву. В Одессу я попала впервые, провела там дня четыре, полных необычайных приключений и неожиданностей, включая и встречу с Бабелем. Я и так была очарована Одессой, а тут еще Бабель! И как ни было коротко наше свидание, оно очень многое мне раскрыло и в Бабеле, и в Одессе.
Бабель в Одессе чем-то отличался от московского Бабеля. У него была и другая манера держаться, и не насмешливые, а просто очень веселые глаза, и какие-то быстрые, танцующие движения. Его «величие» все равно наличествовало, даже усугублялось – просто сбежавший с Олимпа небожитель, которому захотелось поерундить среди людей.
Бабель сказал мне, когда я его спросила, что за таинственные, странные и, пожалуй, малопочтенные люди окружали его за столиком, когда я вошла в кафе гостиницы:
– Я покупаю дачу и все капризничаю, а эти люди ищут дачу и волнуются, а я в это время их изучаю. Я уже осмотрел кучу домов, которые вскоре сползут в море, и другие, которые временно не сползают… Пейте гренадин! Иначе вы меня скомпрометируете в глазах одесситов.
«Бахчисарайский фонтан», «Руслан и Людмила» в Большом театре. «СССР на стройке».
Ятороплюсь в Москву. Меня и Захарова пригласили в Большой театр, где решили поставить нашумевший «на все Европы» «Бахчисарайский фонтан». Договорились. Просили сделать третий акт таким же, как в Ленинграде, но… выпрямить стену и колонну. Я сказала, что в этом наклоне мне удалось передать состояние Марии в этом акте и сделать особенно трагичной ее смерть у подножия накренившейся колонны с тяжеленной золотой капителью. Пришлось делать макет нового, «выпрямленного» варианта. Потом все удивлялись, почему в Ленинграде этот акт лучше… На протяжении лет много раз что-то менялось в оформлении, иногда я в этом была ни при чем, но спектакль и в Ленинграде, и в Москве идет часто до сих пор, и в испорченных вариантах остается верно найденное.
Одновременно с «Фонтаном» в Большом, имевшим очень большой успех (но я была патриоткой Ленинграда, и мне тот «Фонтан» нравился больше), сделала «портативный» «Фонтан» для коллектива Викторины Кригер (при Театре Станиславского и Немировича-Данченко).
А дальше?… Начало 1937 года: делаю «Руслана и Людмилу» в Большом, в Москве. Почетно, интересно, но при моем недоверии к себе – страшно. Ведь Глинка! Дирижер Самосуд[70], постановщик Захаров – все ленинградцы. Договариваемся: много мест действия, но без задержек на перемены декораций. Хочу, чтобы «сказочно» – и правда и неправда. Придумала: все декорации – на тюле (роспись и аппликации). На переменах одно возникает сквозь другое. Даже и для меня были в результате неожиданности, и хорошие, но и плохие. Ведь при решении на тюлях в макете не все можно проверить – многое зависит от света… а вообще: выдумаешь, а потом – мучения!
Самосуду нравится моя выдумка. Говорит: «Музыка у Глинки тоже прозрачная». Я мечусь между Москвой и Ленинградом – больше живу у мамы в Москве. Макет, эскизы костюмов приняты руководством и труппой. Барсовой, Держинской, Златогоровой, М. Семеновой, Рейзену и другим артистам нравится. В театре «чудеса» не новинка, но тут и мой опыт не помогает… Чудеса! Такая нервозность в воздухе, что не разобраться… К генеральной наш ленинградский триумвират рассорили… Кому-то это было нужно – поди разберись. Всего не расскажешь. У меня силы на пределе… На генеральной и премьере я не была, написав объяснение Керженцеву[71] (который ведал тогда театрами, а может, и всеми искусствами).
В вечер премьеры я пошла в редакцию «СССР на стройке» дорабатывать горьковский номер журнала. Я была там одна, так как основные сотрудники отправились на «Руслана», так же как и моя мать. Я включила радио, слушала передачу из Большого, слышала аплодисменты моим декорациям каждый раз, когда возникали новые… В одиночестве я дала волю своим чувствам и обкапала горькими солеными слезами страницы журнала, над которым работала в память Алексея Максимовича. После спектакля мама меня ждала дома не в лучшем состоянии, чем я, хотя встретила меня словами: «Я счастлива и горжусь такой дочерью, а ты глупышка!» Сказала она так, как в детстве, и обкапала меня слезами, как я – журнал. «Солоно» нам пришлось обеим!
Потом я все же была на очередном спектакле – инкогнито и даже билет себе купила. Мне звонили из театра артисты, обиженные, что я не была на премьере. После всего, что было во время «Руслана», нужно было прийти в себя, очухаться (многое и до сих пор загадка), чтобы жить и работать дальше. По правде сказать – не хотелось…
Журнал «СССР на стройке» был создан по инициативе Горького. В апреле 1937 года вышел четвертый номер журнала, который был задуман вскоре после смерти Алексея Максимовича и ему посвящен. Для разработки темы и написания текста приглашен И. Э. Бабель – человек острый на выдумки, хорошо знавший и любивший Алексея Максимовича. Художником пригласили меня.
Принцип журнала: максимум фотоматериалов и минимум текста – дело не легкое. Писатель должен был сочинить на заданную тему подобие сценария. Макет журнала, композицию и формат кадров на страницах разрабатывал художник к еще не существующим фото и заказывал их фотографам.
Бабель решил, что лучше всего, если в этом номере в основном будет говорить о себе сам Горький, а он, Бабель, будет режиссером: составит драматургический план, подыщет цитаты из высказываний Алексея Максимовича о разных периодах его жизни и сделает подписи к фотографиям. Это была интересная и правильная выдумка. Надо сказать, что если вначале Бабель относился к работе как к моральному обязательству по отношению к покойному Горькому, то в конце концов он увлекся, вложил в работу много выдумки, и этот номер, посвященный Горькому, получился очень насыщенным, интересным и ценным по материалу.
Однажды он попросил приехать к нему домой (он жил в Большом Николо-Воробьинском переулке), чтобы спокойно, а не в шумной обстановке редакции поговорить о работе.
Дальнейшее вспоминается импрессионистически, и все же отдельные детали характерны для Бабеля, и поэтому я их записываю.
Дом двухэтажный, деревянный. Звоню. Мне открывает дверь старушка, повязанная платком. Попадаю в переднюю. Из передней ведет деревянная, ступенек на двадцать, неширокая внутриквартирная лестница.
Слышу голос сверху, поднимаю голову, вижу Бабеля, стоящего во втором этаже. Предлагает подняться наверх – к нему. Поднялась… Окно в узкой стене длинного помещения дает мало света. Вдоль перил, огораживающих лестничный проем, стоят корзина и сундуки: один с горбатой крышкой, другой с плоской, третий обит медью – вероятно, старинный. У противоположной стены шкаф. Неуютно. Тут же, между шкафом и сундуками – стол не больше разложенного ломберного. На нем металлическая квадратная коробка – в таких когда-то держали чай.
Бабель предлагает сесть, говорит, что будет угощать чаем, а потом поговорим о деле. Кричит: «Ну, что же кипяток?» Внизу слышны шаги, Бабель спускается по лестнице и возникает обратно с подносом, на котором стоят плюющийся паром большой металлический чайник и другой, тоже не маленький, фарфоровый, – для заварки, чашка, стакан с подстаканником, полоскательница, сахарница. Начинается очень деловой, серьезный и неторопливый ритуал приготовления чая. Я Думаю: «Игра или всерьез? Или оттяжка времени, чтобы переключиться на разговор о журнале?»
Не буду описывать, как заваривался и настаивался чай – очень сложно! Меня поразило количество чая на одну чашку – три или четыре ложки с верхом. А пить надо чуть не обжигаясь – иначе аромат улетучится. Чтобы приготовить чай себе, Бабель проделал все сначала, начиная с того, что снизу по его зову был принесен старушкой новый кипящий чайник. Когда процедура была закончена, он очень серьезно сказал: «Только так есть смысл пить чай! Не хотите ли повторить?» Нет, я не хотела, я мечтала поскорее начать разговор, связанный с работой. Мне надо было торопиться в редакцию…
От ритуала чаепития, от обиталища, по старинке уютного и неуютного старинного быта у меня осталось впечатление какой-то чудаковатости. Но Бабель был хорош и абсолютно «на месте» и в этой обстановке. Как и везде, я думаю.
Одновременно с «Фонтаном» в Большом, имевшим очень большой успех (но я была патриоткой Ленинграда, и мне тот «Фонтан» нравился больше), сделала «портативный» «Фонтан» для коллектива Викторины Кригер (при Театре Станиславского и Немировича-Данченко).
А дальше?… Начало 1937 года: делаю «Руслана и Людмилу» в Большом, в Москве. Почетно, интересно, но при моем недоверии к себе – страшно. Ведь Глинка! Дирижер Самосуд[70], постановщик Захаров – все ленинградцы. Договариваемся: много мест действия, но без задержек на перемены декораций. Хочу, чтобы «сказочно» – и правда и неправда. Придумала: все декорации – на тюле (роспись и аппликации). На переменах одно возникает сквозь другое. Даже и для меня были в результате неожиданности, и хорошие, но и плохие. Ведь при решении на тюлях в макете не все можно проверить – многое зависит от света… а вообще: выдумаешь, а потом – мучения!
Самосуду нравится моя выдумка. Говорит: «Музыка у Глинки тоже прозрачная». Я мечусь между Москвой и Ленинградом – больше живу у мамы в Москве. Макет, эскизы костюмов приняты руководством и труппой. Барсовой, Держинской, Златогоровой, М. Семеновой, Рейзену и другим артистам нравится. В театре «чудеса» не новинка, но тут и мой опыт не помогает… Чудеса! Такая нервозность в воздухе, что не разобраться… К генеральной наш ленинградский триумвират рассорили… Кому-то это было нужно – поди разберись. Всего не расскажешь. У меня силы на пределе… На генеральной и премьере я не была, написав объяснение Керженцеву[71] (который ведал тогда театрами, а может, и всеми искусствами).
В вечер премьеры я пошла в редакцию «СССР на стройке» дорабатывать горьковский номер журнала. Я была там одна, так как основные сотрудники отправились на «Руслана», так же как и моя мать. Я включила радио, слушала передачу из Большого, слышала аплодисменты моим декорациям каждый раз, когда возникали новые… В одиночестве я дала волю своим чувствам и обкапала горькими солеными слезами страницы журнала, над которым работала в память Алексея Максимовича. После спектакля мама меня ждала дома не в лучшем состоянии, чем я, хотя встретила меня словами: «Я счастлива и горжусь такой дочерью, а ты глупышка!» Сказала она так, как в детстве, и обкапала меня слезами, как я – журнал. «Солоно» нам пришлось обеим!
Потом я все же была на очередном спектакле – инкогнито и даже билет себе купила. Мне звонили из театра артисты, обиженные, что я не была на премьере. После всего, что было во время «Руслана», нужно было прийти в себя, очухаться (многое и до сих пор загадка), чтобы жить и работать дальше. По правде сказать – не хотелось…
Журнал «СССР на стройке» был создан по инициативе Горького. В апреле 1937 года вышел четвертый номер журнала, который был задуман вскоре после смерти Алексея Максимовича и ему посвящен. Для разработки темы и написания текста приглашен И. Э. Бабель – человек острый на выдумки, хорошо знавший и любивший Алексея Максимовича. Художником пригласили меня.
Принцип журнала: максимум фотоматериалов и минимум текста – дело не легкое. Писатель должен был сочинить на заданную тему подобие сценария. Макет журнала, композицию и формат кадров на страницах разрабатывал художник к еще не существующим фото и заказывал их фотографам.
Бабель решил, что лучше всего, если в этом номере в основном будет говорить о себе сам Горький, а он, Бабель, будет режиссером: составит драматургический план, подыщет цитаты из высказываний Алексея Максимовича о разных периодах его жизни и сделает подписи к фотографиям. Это была интересная и правильная выдумка. Надо сказать, что если вначале Бабель относился к работе как к моральному обязательству по отношению к покойному Горькому, то в конце концов он увлекся, вложил в работу много выдумки, и этот номер, посвященный Горькому, получился очень насыщенным, интересным и ценным по материалу.
Однажды он попросил приехать к нему домой (он жил в Большом Николо-Воробьинском переулке), чтобы спокойно, а не в шумной обстановке редакции поговорить о работе.
Дальнейшее вспоминается импрессионистически, и все же отдельные детали характерны для Бабеля, и поэтому я их записываю.
Дом двухэтажный, деревянный. Звоню. Мне открывает дверь старушка, повязанная платком. Попадаю в переднюю. Из передней ведет деревянная, ступенек на двадцать, неширокая внутриквартирная лестница.
Слышу голос сверху, поднимаю голову, вижу Бабеля, стоящего во втором этаже. Предлагает подняться наверх – к нему. Поднялась… Окно в узкой стене длинного помещения дает мало света. Вдоль перил, огораживающих лестничный проем, стоят корзина и сундуки: один с горбатой крышкой, другой с плоской, третий обит медью – вероятно, старинный. У противоположной стены шкаф. Неуютно. Тут же, между шкафом и сундуками – стол не больше разложенного ломберного. На нем металлическая квадратная коробка – в таких когда-то держали чай.
Бабель предлагает сесть, говорит, что будет угощать чаем, а потом поговорим о деле. Кричит: «Ну, что же кипяток?» Внизу слышны шаги, Бабель спускается по лестнице и возникает обратно с подносом, на котором стоят плюющийся паром большой металлический чайник и другой, тоже не маленький, фарфоровый, – для заварки, чашка, стакан с подстаканником, полоскательница, сахарница. Начинается очень деловой, серьезный и неторопливый ритуал приготовления чая. Я Думаю: «Игра или всерьез? Или оттяжка времени, чтобы переключиться на разговор о журнале?»
Не буду описывать, как заваривался и настаивался чай – очень сложно! Меня поразило количество чая на одну чашку – три или четыре ложки с верхом. А пить надо чуть не обжигаясь – иначе аромат улетучится. Чтобы приготовить чай себе, Бабель проделал все сначала, начиная с того, что снизу по его зову был принесен старушкой новый кипящий чайник. Когда процедура была закончена, он очень серьезно сказал: «Только так есть смысл пить чай! Не хотите ли повторить?» Нет, я не хотела, я мечтала поскорее начать разговор, связанный с работой. Мне надо было торопиться в редакцию…
От ритуала чаепития, от обиталища, по старинке уютного и неуютного старинного быта у меня осталось впечатление какой-то чудаковатости. Но Бабель был хорош и абсолютно «на месте» и в этой обстановке. Как и везде, я думаю.
На Селигере. Алексей Толстой
Когда живешь не в городе, время идет медленнее. Живешь, подчиняясь движению солнца – восход, закат, день, ночь… Успеваешь все интенсивно продумать, пережить. Чувства обостряются. Отдыхаешь от никчемности суеты… Много слышала о красотах и прелести озера Селигер. Еще ранней весной мы с Андреем Романовичем и Трауберги просили Виктора Басова (человек энергичный и хозяйственный, хоть и фантазер) поехать на Селигер в деревню Неприе и снять на лето две избы – нам и Вере Николаевне Трауберг с дочкой. Там мы безмятежно и почти бездумно прожили лето, в основном на байдарках. Селигер полюбили навсегда. В Неприе и в соседние деревни съехалось много знакомых людей искусства и науки – каждый в своем роде чудак. Многие счастливцы уже не впервые на этом волшебном озере. Кто попал в эти полудикие места, леса, заводи, острова, небеса – уже не оторвется без чрезвычайных причин. Аборигенами из знакомых были: Галина Уланова, профессор Н. Н. Качалов и его жена, артистка Акдрамы Е. И. Тиме, глава первого ТЮЗа А. А. Брянцев с женой, сыном и байдаркой с оранжевым парусом (мы его называли Берендей), балетмейстер Чекрыгин. Кандидатами в аборигены в то лето стали: Татьяна Вечеслова, Андрей Лопухов, Петр Гусев. Муж Улановой дирижер Кировского театра Дубовский – человек со смешинкой и чертиком в глазах – вел тихую жизнь: выкупавшись, обсыхает на пляже, углубившись в партитуру будущего спектакля; время от времени ловит бабочек детским сачком – и опять в партитуру. Друг другу не мешали, даже на пляже, облюбованном нами на острове Хатчин (недалеко от Неприе). Пляж назвали «Наис» (наука – искусство) и каждое утро, до обеда, ритуально приплывали туда на байдарках. Часто вечерами устраивали там пикники, жгли костры, безмятежно радовались бытию…
Уезжая осенью, оставили за собой избу для следующего лета. Внесли аванс и договорились, что в половине сарая для Вечесловой «Танюши» (так ее называли наши хозяева) сделают потолок, вставят большое окно и перед этим «особняком» устроят стол и скамейки. А так как мы решили, что будущим летом мама поедет с нами, то Басов просил сделать и в огороде, под яблоней, стол, скамейку и посадить весной цветы – семена пришлем.
До будущего летнего блаженства нужно было еще много работать. Осенью слетали с Басовым в Одессу (чуть не погибли – испортился мотор самолета «Сталь-3» – Киев – Одесса; молодой талантливый пилот ловко спланировал, набрав высоту четыре с половиной тысячи метров, и мы сели на колхозное поле бледными, но живыми). Договорились о балете «Бахчисарайский фонтан», и – пароходом в Батуми, оттуда в Тбилиси, Военно-Грузинская – Орджоникидзе. Мне нужно было набраться горных кавказских впечатлений для балета «Кавказский пленник».
Девятого декабря ночью – телефон из Москвы: сообщают, что вечером скоропостижно умерла моя мамочка. Я отупела и как-то застыла в горе. Утром Андрей Романович купил билеты, и назавтра мы в Москве. Мама лежала в своей комнате в гробу. Я пришла немного в себя, когда, подойдя к ней, увидела ее как никогда красивой и улыбающейся. Глаза закрыты, потрогала – холодная. Умерла счастливая, через полчаса после того, как Басов, который был в Москве, сказал ей, что мы радуемся мысли провести лето с ней на Селигере. Я знала, что она хотела быть сожженной в крематории. Ее волю я выполнила, а через полгода захоронила урну с ее прахом рядом с могилой отца – на Новодевичьем кладбище.
До лета 1938 года в Ленинградском Малеготе[72] оформила балет «Кавказский пленник», музыка Асафьева. Балетмейстер Лавровский. В Акдраме[73] – «Мачеха» Бальзака, режиссер Л. Рудник, с ним же «Шел солдат с фронта» В. Катаева. Эти спектакли – в разных, новых для меня приемах, и, пожалуй, удачно.
На даче Алексея Николаевича под Москвой, в Барвихе, куда он переехал в 1938 году, я бывала часто.
Барвиха. Дача Алексея Николаевича Толстого. Утро. Просыпаюсь от доносящегося снизу, с лестницы, ведущей на второй этаж, зловещего шепота Алексея Николаевича: «Валентина, ты спишь? Вставай немедленно. Людмила уже встала, дивная погода необходимо завтракать ты ничего не понимаешь… и все проспишь!…» Все это было произнесено на одном дыхании, без знаков препинания, для большего воздействия, очевидно.
Так как всей моей жизни сопутствовал страх, что я что-то пропущу и что, конечно, я многого не понимаю, слова Алексея Николаевича подействовали магически, и через несколько минут я уже мчалась вниз, в столовую, где Алексей Николаевич изнывал от неразделенного (а для него это значило и неполного) восторга по поводу наступившего дня и всего окружающего. И как приятно было поддаться этой радости бытия и восприять эту утреннюю зарядку!
Все было, по определению Алексея Николаевича, «замечательным»: и унылый мелкий дождь за окнами – облагораживает краски пейзажа, стушевывает границы видимого горизонта, удаляя его, – и особенно праздничными на сером фоне дождя выглядят большие толстые глыбы цветного стекла, наваленные кучей на большом подносе, стоящем на столике перед окнами. Глыбы стекла были образчиками работ ленинградской лаборатории цветного стекла, возглавляемой академиком Н. Н. Качаловым, другом Толстого.
Садимся за утреннюю трапезу. Алексей Николаевич приподнимает крышки поданных на стол кастрюль, из которых вырывается пар, и, заглянув внутрь, с восторгом сообщает, что на завтрак приготовлены «небывалая манная каша» и «сказочного великолепия сосиски».
Да! Алексей Николаевич так умел сказать даже про самую обыкновенную манную кашу, что мне, которая с детства питала отвращение к этой еде, начинало казаться, что я ем впервые что-то столь необычайно вкусное.
«Поколбасившись» (это выражение Алексея Николаевича значило – поозорничав, и это служило ему как бы отдушиной, в которую ему необходимо было иногда, в минуты досуга, разгрузить себя от излишков бурной энергии и темперамента), в конце завтрака Алексей Николаевич читал газеты. Кончив чтение, он внезапно и необычайно бодро шел в свой рабочий кабинет, уже на ходу, торопливо спрашивая, принесли ли ему туда чайники (почему-то в чайники наливался черный кофе, который он пил в большом количестве, когда работал).
После его ухода все окружающее и все, о чем говорилось, увиденное его внимательным глазом и преображенное его метким словом, казалось особенным, увлекательным и интересным и возбуждало желание творчески и действенно относиться к жизни.
Опять Барвиха. Зима. Вечер. Алексей Николаевич ждет гостей – их будет много… Он заботливо вспоминает вкусы, привычки каждого, чтобы всем было уютно, удобно, вкусно. Наблюдает за сервировкой стола и помогает его украсить хрусталем, цветами, фруктами. Он режиссирует мизансцены – куда, кого и с кем посадить. Растапливает камин, зажигает свечи. Все в столовой и прилегающих комнатах начинает постепенно включаться в предстоящий праздник. Все красивые и редкостные вещи, вероятно, радуются и гордятся тем, что они будут служить людям, а не стоять мертвыми экспонатами в шкафах и на полках.
Гости собрались. Алексей Николаевич приглашает всех к столу, обещая угостить «небывалой вкусноты могучими русскими и даже райскими яствами и винами». В камине уже разгораются огромные березовые поленья, на столе и стенах мерцают свечи в канделябрах и настенных бра. Огненные блики колеблющегося огня камина и свечей ложатся на вещи, выявляя их причудливые формы, полированные поверхности позолоченной и черной бронзы, пробегают по хрусталю и фарфору, растушевываются на стенах, скользят по лицам и рукам людей, подчеркивая их мимику и жесты.
В открытые двери, ведущие в другие комнаты, виднеются, освещенные мягким светом, гравюры, старинная мебель, шкафы с книгами, вазы с цветами и много зеленых растений в горшках. Необычайно тонко, а иногда неожиданно дерзко сочетаются тона обивки мебели, подушек, портьер, стен и ковров. Все очень обдуманно, спокойно, красиво и не вызывает сомнений.
1938 год. Устала, но впереди – Неприе, Селигер… (Если бы забыть смерть мамы, то – полное блаженство и отдых.) Наш хозяин, дед Шашулин, выполнил наши задания: у Танюши особняк с «венецианским окном» (спаренные две рамы и стол со скамейками, врытые в землю). По утрам откапываем ее из сена – вся засыпана. Доски потолка высохли – образовались щели, а наверху сеновал, но зато войдешь – и «пахнет сеном над лугами». Танюша довольна, хотя ночью чихает – сенной насморк. Наша изба бывает перенаселена. Я наприглашала гостей: Н. А. Пешкову, врача-гомеопата Тамару Абашидзе (Басов называет ее Ошибадзе) – компанейский товарищ; «Тишеньку» – Ал. Ник. Тихонов; приезжал Ф. П. Бондаренко; Н. Н. Чушкин – с ним делали номер «СССР на стройке», посвященный МХАТу. Приплыл на яхте (самоходом из Москвы) композитор А. А. Голубенцев с командой молодежи из Московского яхт-клуба; появился никем не званый и, кроме Тани, никому не знакомый артист МХАТа В. Белокуров – отчаянный балагур, готовый в любое время соответствовать любым затеям. Голубенцев и Белокуров жили «на деревне», так же как и Николай Эрнестович и Надежда Константиновна Радловы, артист балета Петр Гусев с балетной женой и еще несколько ленинградских знакомых, которых Неприе уже не вмещало. Наталья Васильевна Толстая с сыном Митей и художник А. Ф. Босулаев с женой и двумя детьми жили в других деревнях поблизости. Пляж наш «Наис» бывал переполнен. Басов за гроши купил на верфи турбазы в Баранове рыбацкую лодку, большую, но негодную – она кувыркалась. Он приделал ей металлический киль, просмолил, поставил мачту, сшили дома паруса, назвали «Пиратом». Вмещала она человек восемь. В основном жизнь проводили на озере; ходили всем «флотом» в походы-пикники, бывало и с ночевками. Вода и ветер смывали и сдували накопившуюся городскую скверну: интриги, болезни, усталость, и мы возвращались на работу чистенькие и телесно и духовно.
Уезжая осенью, оставили за собой избу для следующего лета. Внесли аванс и договорились, что в половине сарая для Вечесловой «Танюши» (так ее называли наши хозяева) сделают потолок, вставят большое окно и перед этим «особняком» устроят стол и скамейки. А так как мы решили, что будущим летом мама поедет с нами, то Басов просил сделать и в огороде, под яблоней, стол, скамейку и посадить весной цветы – семена пришлем.
До будущего летнего блаженства нужно было еще много работать. Осенью слетали с Басовым в Одессу (чуть не погибли – испортился мотор самолета «Сталь-3» – Киев – Одесса; молодой талантливый пилот ловко спланировал, набрав высоту четыре с половиной тысячи метров, и мы сели на колхозное поле бледными, но живыми). Договорились о балете «Бахчисарайский фонтан», и – пароходом в Батуми, оттуда в Тбилиси, Военно-Грузинская – Орджоникидзе. Мне нужно было набраться горных кавказских впечатлений для балета «Кавказский пленник».
Девятого декабря ночью – телефон из Москвы: сообщают, что вечером скоропостижно умерла моя мамочка. Я отупела и как-то застыла в горе. Утром Андрей Романович купил билеты, и назавтра мы в Москве. Мама лежала в своей комнате в гробу. Я пришла немного в себя, когда, подойдя к ней, увидела ее как никогда красивой и улыбающейся. Глаза закрыты, потрогала – холодная. Умерла счастливая, через полчаса после того, как Басов, который был в Москве, сказал ей, что мы радуемся мысли провести лето с ней на Селигере. Я знала, что она хотела быть сожженной в крематории. Ее волю я выполнила, а через полгода захоронила урну с ее прахом рядом с могилой отца – на Новодевичьем кладбище.
До лета 1938 года в Ленинградском Малеготе[72] оформила балет «Кавказский пленник», музыка Асафьева. Балетмейстер Лавровский. В Акдраме[73] – «Мачеха» Бальзака, режиссер Л. Рудник, с ним же «Шел солдат с фронта» В. Катаева. Эти спектакли – в разных, новых для меня приемах, и, пожалуй, удачно.
На даче Алексея Николаевича под Москвой, в Барвихе, куда он переехал в 1938 году, я бывала часто.
Барвиха. Дача Алексея Николаевича Толстого. Утро. Просыпаюсь от доносящегося снизу, с лестницы, ведущей на второй этаж, зловещего шепота Алексея Николаевича: «Валентина, ты спишь? Вставай немедленно. Людмила уже встала, дивная погода необходимо завтракать ты ничего не понимаешь… и все проспишь!…» Все это было произнесено на одном дыхании, без знаков препинания, для большего воздействия, очевидно.
Так как всей моей жизни сопутствовал страх, что я что-то пропущу и что, конечно, я многого не понимаю, слова Алексея Николаевича подействовали магически, и через несколько минут я уже мчалась вниз, в столовую, где Алексей Николаевич изнывал от неразделенного (а для него это значило и неполного) восторга по поводу наступившего дня и всего окружающего. И как приятно было поддаться этой радости бытия и восприять эту утреннюю зарядку!
Все было, по определению Алексея Николаевича, «замечательным»: и унылый мелкий дождь за окнами – облагораживает краски пейзажа, стушевывает границы видимого горизонта, удаляя его, – и особенно праздничными на сером фоне дождя выглядят большие толстые глыбы цветного стекла, наваленные кучей на большом подносе, стоящем на столике перед окнами. Глыбы стекла были образчиками работ ленинградской лаборатории цветного стекла, возглавляемой академиком Н. Н. Качаловым, другом Толстого.
Садимся за утреннюю трапезу. Алексей Николаевич приподнимает крышки поданных на стол кастрюль, из которых вырывается пар, и, заглянув внутрь, с восторгом сообщает, что на завтрак приготовлены «небывалая манная каша» и «сказочного великолепия сосиски».
Да! Алексей Николаевич так умел сказать даже про самую обыкновенную манную кашу, что мне, которая с детства питала отвращение к этой еде, начинало казаться, что я ем впервые что-то столь необычайно вкусное.
«Поколбасившись» (это выражение Алексея Николаевича значило – поозорничав, и это служило ему как бы отдушиной, в которую ему необходимо было иногда, в минуты досуга, разгрузить себя от излишков бурной энергии и темперамента), в конце завтрака Алексей Николаевич читал газеты. Кончив чтение, он внезапно и необычайно бодро шел в свой рабочий кабинет, уже на ходу, торопливо спрашивая, принесли ли ему туда чайники (почему-то в чайники наливался черный кофе, который он пил в большом количестве, когда работал).
После его ухода все окружающее и все, о чем говорилось, увиденное его внимательным глазом и преображенное его метким словом, казалось особенным, увлекательным и интересным и возбуждало желание творчески и действенно относиться к жизни.
* * *
1944 год. Я гощу в Барвихе. Ранняя весна. Ходим по лесу, холмам, полянам. Каждая мелочь в природе, каждая ночка, цветок, птица привлекает внимание и вызывает интерес Алексея Николаевича. И вдруг, сорвав какой-то невзрачный желтенький цветок и любовно посмотрев на него, Алексей Николаевич останавливается и очень серьезно говорит: «Ты понимаешь, – я очень счастливый человек!…» На мою реплику, что у меня нет причин думать иначе, он продолжает: «Нет, все это было не то! Вот теперь, когда я развязался с вопросами формы, я действительно очень счастливый, теперь все можно отдавать основной мысли, теме, то есть – главному. И, понимаешь, это произошло со мной совсем недавно – проработав сколько мне полагается часов за день, я обнаружил, что написал на несколько страниц больше и не устал. Даже огорчился. Думаю: что-то неблагополучно, наверно плохо, придется править и многое выбрасывать. С досады не стал даже перечитывать. Вечером решаю: дай все же перечту. Читаю – все на месте, хорошо, даже здорово как будто… Ну, а почему же быстрее? Почему легко? Вот тут-то я и заподозрил, что стал хозяином формы и она мне наконец подчинилась. Вскоре я окончательно убедился в этом. А сколько лет она меня, проклятая, мучила! Желаю тебе, Валентина, дожить до такого счастья!» – закончил он как-то торжественно наш разговор.Опять Барвиха. Зима. Вечер. Алексей Николаевич ждет гостей – их будет много… Он заботливо вспоминает вкусы, привычки каждого, чтобы всем было уютно, удобно, вкусно. Наблюдает за сервировкой стола и помогает его украсить хрусталем, цветами, фруктами. Он режиссирует мизансцены – куда, кого и с кем посадить. Растапливает камин, зажигает свечи. Все в столовой и прилегающих комнатах начинает постепенно включаться в предстоящий праздник. Все красивые и редкостные вещи, вероятно, радуются и гордятся тем, что они будут служить людям, а не стоять мертвыми экспонатами в шкафах и на полках.
Гости собрались. Алексей Николаевич приглашает всех к столу, обещая угостить «небывалой вкусноты могучими русскими и даже райскими яствами и винами». В камине уже разгораются огромные березовые поленья, на столе и стенах мерцают свечи в канделябрах и настенных бра. Огненные блики колеблющегося огня камина и свечей ложатся на вещи, выявляя их причудливые формы, полированные поверхности позолоченной и черной бронзы, пробегают по хрусталю и фарфору, растушевываются на стенах, скользят по лицам и рукам людей, подчеркивая их мимику и жесты.
В открытые двери, ведущие в другие комнаты, виднеются, освещенные мягким светом, гравюры, старинная мебель, шкафы с книгами, вазы с цветами и много зеленых растений в горшках. Необычайно тонко, а иногда неожиданно дерзко сочетаются тона обивки мебели, подушек, портьер, стен и ковров. Все очень обдуманно, спокойно, красиво и не вызывает сомнений.
1938 год. Устала, но впереди – Неприе, Селигер… (Если бы забыть смерть мамы, то – полное блаженство и отдых.) Наш хозяин, дед Шашулин, выполнил наши задания: у Танюши особняк с «венецианским окном» (спаренные две рамы и стол со скамейками, врытые в землю). По утрам откапываем ее из сена – вся засыпана. Доски потолка высохли – образовались щели, а наверху сеновал, но зато войдешь – и «пахнет сеном над лугами». Танюша довольна, хотя ночью чихает – сенной насморк. Наша изба бывает перенаселена. Я наприглашала гостей: Н. А. Пешкову, врача-гомеопата Тамару Абашидзе (Басов называет ее Ошибадзе) – компанейский товарищ; «Тишеньку» – Ал. Ник. Тихонов; приезжал Ф. П. Бондаренко; Н. Н. Чушкин – с ним делали номер «СССР на стройке», посвященный МХАТу. Приплыл на яхте (самоходом из Москвы) композитор А. А. Голубенцев с командой молодежи из Московского яхт-клуба; появился никем не званый и, кроме Тани, никому не знакомый артист МХАТа В. Белокуров – отчаянный балагур, готовый в любое время соответствовать любым затеям. Голубенцев и Белокуров жили «на деревне», так же как и Николай Эрнестович и Надежда Константиновна Радловы, артист балета Петр Гусев с балетной женой и еще несколько ленинградских знакомых, которых Неприе уже не вмещало. Наталья Васильевна Толстая с сыном Митей и художник А. Ф. Босулаев с женой и двумя детьми жили в других деревнях поблизости. Пляж наш «Наис» бывал переполнен. Басов за гроши купил на верфи турбазы в Баранове рыбацкую лодку, большую, но негодную – она кувыркалась. Он приделал ей металлический киль, просмолил, поставил мачту, сшили дома паруса, назвали «Пиратом». Вмещала она человек восемь. В основном жизнь проводили на озере; ходили всем «флотом» в походы-пикники, бывало и с ночевками. Вода и ветер смывали и сдували накопившуюся городскую скверну: интриги, болезни, усталость, и мы возвращались на работу чистенькие и телесно и духовно.