Страница:
Терпением ему пришлось запастись надолго – пока появились первые реальные результаты. Во мне не только не проявлялись способности, но и нормального, как у всех детей, желания рисовать у меня не было, и только вдруг, уже лет в десять, во мне бурно и непреодолимо, на всю жизнь, возник художник. Из-за этого в нашей семье было много счастья, но много и горя.
Был обычай 25 марта выпускать птиц на волю. На Трубной площади устраивали птичий торг. Продавали разнообразнейших птиц, даже воробьев. На площади толчея. Невероятный гомон, крик, да и взволнованные птицы болтают невесть что. Я всегда просила отца купить снегиря. Пахло талым снегом, бежали вдоль тротуаров ручейки. Светило солнце, и когда я отпускала на волю купленного снегиря, то долго видна была в небе его алая грудка. Было и жалко, и как-то восторженно. От волнения часто-часто билось и замирало сердце.
Мама тоже, пополняя мои знания, говорила: «Слышишь, какая красивая музыка?» Или: «Как красиво поют!» «Чувствуешь, как пахнет? Понюхай, вдохни! – как дивно пахнет сирень!» Или: «Как гадко пахнет – дыши ртом, а не носом». В общем, они оба помогали мне разобраться в том, что хорошо и что плохо в окружавшем меня мире.
Пожар
Поездка по волге. Рерберги
Выставки
Кремль
Воробьевы горы
Наталия Гончарова и Михаил Ларионов[4]
Был обычай 25 марта выпускать птиц на волю. На Трубной площади устраивали птичий торг. Продавали разнообразнейших птиц, даже воробьев. На площади толчея. Невероятный гомон, крик, да и взволнованные птицы болтают невесть что. Я всегда просила отца купить снегиря. Пахло талым снегом, бежали вдоль тротуаров ручейки. Светило солнце, и когда я отпускала на волю купленного снегиря, то долго видна была в небе его алая грудка. Было и жалко, и как-то восторженно. От волнения часто-часто билось и замирало сердце.
Мама тоже, пополняя мои знания, говорила: «Слышишь, какая красивая музыка?» Или: «Как красиво поют!» «Чувствуешь, как пахнет? Понюхай, вдохни! – как дивно пахнет сирень!» Или: «Как гадко пахнет – дыши ртом, а не носом». В общем, они оба помогали мне разобраться в том, что хорошо и что плохо в окружавшем меня мире.
Пожар
Мы еще жили в Салтыковском переулке. Однажды вечером мама раздевала меня, чтобы уложить спать. Это была всегда трудная процедура – я протестовала, ибо мне казалось, что, как только засну, тут-то и произойдет что-то самое интересное, удивительное и «главное» (это беспокойство осталось на всю жизнь).
На этот раз мне повезло – мама еще не успела меня раздеть, как раздался стук в дверь, топот ног по лестнице и крики: «Пожар! Пожар! Бегите на улицу!» Отца дома не было, мама взяла меня на руки, схватила мое одеяло и бросилась на лестницу, где уже было тесно от людей, узлов, вещей. Все это лавиной неслось вниз. Папа встретился нам на лестнице – он пробирался «против течения» к нашей квартире. И мама, и я, увидев его, немного успокоились. На улице я опять было струхнула от невиданного зрелища, но папа строго сказал: «Не бойся! Не важно, что страшно, а ты присмотрись, как красиво, и запомни: если красиво – то не страшно!» И я с интересом стала все разглядывать. В то время я подчинялась и верила отцу. Мои капризы выливались в основном на мою нежную мать.
Выяснилось, что горел магазин «Мюр и Мерилиз» – теперешний ЦУМ. Черное небо как бы вздыхало огнем, стены домов, лица людей то вспыхивали, то угасали. Переулок заполнился «беженцами» и их разнообразным имуществом. Некоторые уже успели вытащить кое-какую мебель в переулок и сидели на стульях. Пожар разгорался, начался ветер, и со стороны «Мюр и Мерилиза» несло теплом, дымом и гарью. Когда ветер усилился, то в небо взлетели какие-то ярко горящие полотнища, как алые знамена, – это горели целые кипы материи, разворачиваясь от порывов ветра. Некоторые куски падали на землю поблизости от нас, и люди шарахались от них, а какие-то смельчаки бежали навстречу, надеясь, что авось не весь материал обгорел. Отец строго наказал нам, чтобы мы стояли на месте, а сам пошел по Петровке – на разведку. Вернувшись, сказал, что приехали пожарные части, пожар заливают, опасности уже нет и можно идти домой. Долго я не могла уснуть – от «красоты», вероятно, но, конечно, и от страха.
На этот раз мне повезло – мама еще не успела меня раздеть, как раздался стук в дверь, топот ног по лестнице и крики: «Пожар! Пожар! Бегите на улицу!» Отца дома не было, мама взяла меня на руки, схватила мое одеяло и бросилась на лестницу, где уже было тесно от людей, узлов, вещей. Все это лавиной неслось вниз. Папа встретился нам на лестнице – он пробирался «против течения» к нашей квартире. И мама, и я, увидев его, немного успокоились. На улице я опять было струхнула от невиданного зрелища, но папа строго сказал: «Не бойся! Не важно, что страшно, а ты присмотрись, как красиво, и запомни: если красиво – то не страшно!» И я с интересом стала все разглядывать. В то время я подчинялась и верила отцу. Мои капризы выливались в основном на мою нежную мать.
Выяснилось, что горел магазин «Мюр и Мерилиз» – теперешний ЦУМ. Черное небо как бы вздыхало огнем, стены домов, лица людей то вспыхивали, то угасали. Переулок заполнился «беженцами» и их разнообразным имуществом. Некоторые уже успели вытащить кое-какую мебель в переулок и сидели на стульях. Пожар разгорался, начался ветер, и со стороны «Мюр и Мерилиза» несло теплом, дымом и гарью. Когда ветер усилился, то в небо взлетели какие-то ярко горящие полотнища, как алые знамена, – это горели целые кипы материи, разворачиваясь от порывов ветра. Некоторые куски падали на землю поблизости от нас, и люди шарахались от них, а какие-то смельчаки бежали навстречу, надеясь, что авось не весь материал обгорел. Отец строго наказал нам, чтобы мы стояли на месте, а сам пошел по Петровке – на разведку. Вернувшись, сказал, что приехали пожарные части, пожар заливают, опасности уже нет и можно идти домой. Долго я не могла уснуть – от «красоты», вероятно, но, конечно, и от страха.
Поездка по волге. Рерберги
Я отлично помню, как мы едем на пароходе по Волге. У отца слабые легкие и ревматизм. Врачи посоветовали ехать «на кумыс» в степь под Ставрополем-Уфимским.
На пароходе познакомились с художником Федором Ивановичем Рербергом[2], его туберкулезной женой Антониной Петровной и их двумя детьми – Ниной и Ваней. Нина моего возраста. Ваня немного старше. (В дальнейшем он стал известным графиком.)
Где мы сошли с парохода и как добирались до места, не помню. Жара. Ясно вижу пустынный, какой-то пересохший сосновый лес – ни зеленого кустика, ни травинки. Земля покрыта толстым слоем пожелтевшей, хрустящей под ногами хвои, а местами бело-серым губчатым высоким мхом – когда ступаешь, он шуршит и рассыпается в порошок. Примерно под каждой из десяти сосен притулились роскошные муравейники – отцу до пояса. Кажется, что кто-то подметал лес и собрал иголки хвои и всякий мусор аккуратно в кучи.
По лесу без ограждений раскиданы примитивные деревянные домики-дачи. Их немного. Рерберги и мы оказались соседями – друг друга видно и слышно. Кроме Рербергов, видим издали каких-то измученных жарой людей с мешками за спиной – в них бутылки с кумысом. До степи меньше полуверсты. Отец ходит два раза в день в степь пить кумыс и несет оттуда домой запасы в бутылках, как и все. Кобылы принадлежат татарам, живущим в степи. Они тут пасут и доят кобыл.
Степь необычайно красива – сплошь до горизонта покрыта бело-серебристым ковром. Он принимает любые расцветки в зависимости от освещения и при малейшем ветре колышется и ходит волнами, как вода. На закате степь сначала розовеет, а потом делается огненно-красной. Кони ржут и носятся, вздымая хвосты, и если они светлые, то кажутся вырывающимися из горящей степи языками пламени. Загляденье, какая красота!
По утрам отец и Федор Иванович идут за кумысом; мы, дети, конечно, с ними. Уже жарко, и когда возвращаемся, то взболтанный от быстрой ходьбы кумыс в бутылках часто взрывается, вышибает пробки, а иногда бутылка разлетается вдребезги. Нам, детям, это забава. Из бутылок, которые выдержали и только пробки вылетели, медленно выползает белая густая пена. Запах кислый и пьяный. Мне кумыс, если не теплый, нравится.
Папа, промокший, говорит: «Эти кумысные ванны тоже полезны, вероятно, только все же лучше подсохнуть, и не будем рассказывать маме – опять огорчится, что быстро шел».
Пока наши больные, папа и Антонина Петровна, отдыхают и лежат, здоровые, мама и Федор Иванович, вооружившись лопатами и мешками, идут поблизости в лес, выбирают муравейники покрупнее и, раскопав до сердцевины, нагружают лопатами в мешки муравьиные маленькие, как бисер, белые яйца вместе с хвоей и муравьями. Самое целебное – яйца. Наполнив мешки, быстро идут домой. Около нашей террасы стоит подпиленная до нужной высоты бочка. В нее выгружают содержимое мешков, и мама его быстро заливает крутым кипятком. Бочку прикрывают клеенкой – пусть содержимое попарится, настоится, потом немного остынет, чтобы папа мог опустить туда ноги: это чудодейственные муравьиные ванны – от ревматизма.
Отец корежился, кряхтел, но терпел. Зато вернулся он в Москву осенью с совершенно здоровыми ногами и легкими.
Дружба с Рербергами крепла и у родителей, и у нас, детей.
Тогда и не думали, что Федор Иванович будет вторым и основным учителем на моем пути художника.
На пароходе познакомились с художником Федором Ивановичем Рербергом[2], его туберкулезной женой Антониной Петровной и их двумя детьми – Ниной и Ваней. Нина моего возраста. Ваня немного старше. (В дальнейшем он стал известным графиком.)
Где мы сошли с парохода и как добирались до места, не помню. Жара. Ясно вижу пустынный, какой-то пересохший сосновый лес – ни зеленого кустика, ни травинки. Земля покрыта толстым слоем пожелтевшей, хрустящей под ногами хвои, а местами бело-серым губчатым высоким мхом – когда ступаешь, он шуршит и рассыпается в порошок. Примерно под каждой из десяти сосен притулились роскошные муравейники – отцу до пояса. Кажется, что кто-то подметал лес и собрал иголки хвои и всякий мусор аккуратно в кучи.
По лесу без ограждений раскиданы примитивные деревянные домики-дачи. Их немного. Рерберги и мы оказались соседями – друг друга видно и слышно. Кроме Рербергов, видим издали каких-то измученных жарой людей с мешками за спиной – в них бутылки с кумысом. До степи меньше полуверсты. Отец ходит два раза в день в степь пить кумыс и несет оттуда домой запасы в бутылках, как и все. Кобылы принадлежат татарам, живущим в степи. Они тут пасут и доят кобыл.
Степь необычайно красива – сплошь до горизонта покрыта бело-серебристым ковром. Он принимает любые расцветки в зависимости от освещения и при малейшем ветре колышется и ходит волнами, как вода. На закате степь сначала розовеет, а потом делается огненно-красной. Кони ржут и носятся, вздымая хвосты, и если они светлые, то кажутся вырывающимися из горящей степи языками пламени. Загляденье, какая красота!
По утрам отец и Федор Иванович идут за кумысом; мы, дети, конечно, с ними. Уже жарко, и когда возвращаемся, то взболтанный от быстрой ходьбы кумыс в бутылках часто взрывается, вышибает пробки, а иногда бутылка разлетается вдребезги. Нам, детям, это забава. Из бутылок, которые выдержали и только пробки вылетели, медленно выползает белая густая пена. Запах кислый и пьяный. Мне кумыс, если не теплый, нравится.
Папа, промокший, говорит: «Эти кумысные ванны тоже полезны, вероятно, только все же лучше подсохнуть, и не будем рассказывать маме – опять огорчится, что быстро шел».
Пока наши больные, папа и Антонина Петровна, отдыхают и лежат, здоровые, мама и Федор Иванович, вооружившись лопатами и мешками, идут поблизости в лес, выбирают муравейники покрупнее и, раскопав до сердцевины, нагружают лопатами в мешки муравьиные маленькие, как бисер, белые яйца вместе с хвоей и муравьями. Самое целебное – яйца. Наполнив мешки, быстро идут домой. Около нашей террасы стоит подпиленная до нужной высоты бочка. В нее выгружают содержимое мешков, и мама его быстро заливает крутым кипятком. Бочку прикрывают клеенкой – пусть содержимое попарится, настоится, потом немного остынет, чтобы папа мог опустить туда ноги: это чудодейственные муравьиные ванны – от ревматизма.
Отец корежился, кряхтел, но терпел. Зато вернулся он в Москву осенью с совершенно здоровыми ногами и легкими.
Дружба с Рербергами крепла и у родителей, и у нас, детей.
Тогда и не думали, что Федор Иванович будет вторым и основным учителем на моем пути художника.
Выставки
Вскоре мы уже во второй раз переехали в большую квартиру на углу Тверской и Пименовского переулка, и к нам переехал жить Владя. Там керосиновые лампы были заменены электричеством, а печное отопление – паровым. Помню, что на стенах комнат стали появляться картины. У отца бывали художники. В нижних отделениях книжного шкафа в кабинете отца для них имелись запасы бумаги, альбомы, карандаши, уголь, акварель, пастель и кисти. Приходившие художники делали зарисовки друг с друга, и мне казалось чудом, что на пустом листе бумаги возникает изображение человека, да еще со сходством.
Еще до поступления моего в гимназию, отец водил меня в музеи и на выставки. Мама, никогда не забывавшая о моем слабом здоровье, протестовала. Но я ревела, папины намерения осуществлялись, и мы отправлялись втроем в музей или на выставку.
Я подметила, что взрослые любители живописи приставляют к глазу кулак, а другой глаз закрывают и то отходят от картины, то к ней приближаются, причем восклицают: «Сколько воздуха, как точно передано!», «Какая красота!», «Какая правда!» Папа тоже иногда приставлял кулак к глазу. Придя домой, я изображала «выставку». Мама и Владя очень смеялись, а папа объяснил мне, что руку надо не совсем сжимать в кулак, а оставлять дырочку – получается вроде маленькой подзорной трубы. А я-то думала…
На каждой выставке был всегда, как говорили взрослые, «гвоздь». Около «гвоздей» всегда толпилось много публики. Я вспоминаю на протяжении лет следующие «гвозди»: «Три богатыря» и «Аленушка» – Васнецова; «Море» – Айвазовского, с бурями и световыми эффектами; «Иван Грозный убивает сына», «Запорожцы»[3], «Какой простор!» – Репина. Про «Какой простор!» говорили: «Недотянул на этот раз Илья Ефимович до „гвоздя“!» А некоторые с возмущением говорили: «Это же вызов обществу!»
Впервые увиденные живописные поучительные мелодрамы, запомнившиеся на всю жизнь, были «Княжна Тараканова» – Флавицкого, «Неравный брак» – Пукирева, «Всюду жизнь» – Ярошенко и многое в этом роде. А позднее на всю жизнь запомнились суриковские картины.
Вопрос о боге появился у меня, когда появилась нянька. У нее была икона (а для меня «портрет»): бог мрачный, злой, коричневый с золотом. Перед ним горела красная лампадка. Нянька тоже злая. Когда мы гуляли, она водила меня в церкви. Рассматривая там «картины» и увидя изображение голубя в лучах, я спросила: «А почему здесь портрет голубя?» Сильно ущипнув меня, нянька сказала: «Ш-ш-ш! Грехи наши тяжкие! Это не голубь, а дух святой, господь бог троичен в лицах: бог-отец, бог-сын и бог – дух святой». Этого, конечно, я не поняла. Назавтра я просила няню: «Пойдем на улицу кормить живых святых духов». Тут же я получила сильный шлепок и подзатыльник и очень обиделась. Рассказала маме. Вскоре няньки у нас уже не было…
Еще до поступления моего в гимназию, отец водил меня в музеи и на выставки. Мама, никогда не забывавшая о моем слабом здоровье, протестовала. Но я ревела, папины намерения осуществлялись, и мы отправлялись втроем в музей или на выставку.
Я подметила, что взрослые любители живописи приставляют к глазу кулак, а другой глаз закрывают и то отходят от картины, то к ней приближаются, причем восклицают: «Сколько воздуха, как точно передано!», «Какая красота!», «Какая правда!» Папа тоже иногда приставлял кулак к глазу. Придя домой, я изображала «выставку». Мама и Владя очень смеялись, а папа объяснил мне, что руку надо не совсем сжимать в кулак, а оставлять дырочку – получается вроде маленькой подзорной трубы. А я-то думала…
На каждой выставке был всегда, как говорили взрослые, «гвоздь». Около «гвоздей» всегда толпилось много публики. Я вспоминаю на протяжении лет следующие «гвозди»: «Три богатыря» и «Аленушка» – Васнецова; «Море» – Айвазовского, с бурями и световыми эффектами; «Иван Грозный убивает сына», «Запорожцы»[3], «Какой простор!» – Репина. Про «Какой простор!» говорили: «Недотянул на этот раз Илья Ефимович до „гвоздя“!» А некоторые с возмущением говорили: «Это же вызов обществу!»
Впервые увиденные живописные поучительные мелодрамы, запомнившиеся на всю жизнь, были «Княжна Тараканова» – Флавицкого, «Неравный брак» – Пукирева, «Всюду жизнь» – Ярошенко и многое в этом роде. А позднее на всю жизнь запомнились суриковские картины.
Вопрос о боге появился у меня, когда появилась нянька. У нее была икона (а для меня «портрет»): бог мрачный, злой, коричневый с золотом. Перед ним горела красная лампадка. Нянька тоже злая. Когда мы гуляли, она водила меня в церкви. Рассматривая там «картины» и увидя изображение голубя в лучах, я спросила: «А почему здесь портрет голубя?» Сильно ущипнув меня, нянька сказала: «Ш-ш-ш! Грехи наши тяжкие! Это не голубь, а дух святой, господь бог троичен в лицах: бог-отец, бог-сын и бог – дух святой». Этого, конечно, я не поняла. Назавтра я просила няню: «Пойдем на улицу кормить живых святых духов». Тут же я получила сильный шлепок и подзатыльник и очень обиделась. Рассказала маме. Вскоре няньки у нас уже не было…
Кремль
Совсем маленькой ознакомил меня отец с Кремлем, в котором, как мне казалось, кто-то расставил огромные игрушки для взрослых, да для каких-то особенно больших взрослых, если судить по царь-колоколу, царь-пушке, колокольне Ивана Великого, да и крепостная стена с башнями была такой огромной сравнительно с моей игрушечной Троице-Сергиевой лаврой! Я думала, что в церквах взрослые собираются, чтобы поиграть в какую-то непонятную мне игру. Я была недалека от истины. В субботу на Страстной к заутрене уходили из дома поздно вечером на несколько часов. На улицах многие дома были украшены горящими плошками и гирляндами из еловых веток. С колоколен церквей таинственно-приглушенно несся время от времени звон колоколов. Мы шли не торопясь по Тверской, потом через Красную площадь – в Кремль. Уже на площади делалось тесновато, а перед тем как проходить в Спасские ворота, папа сажал меня на плечо, чтобы меня не раздавили. В Кремле опять было свободнее. В соборах и церквах шла служба – таинственная и тягучая церемония, у всех грустные лица. В церквах был полумрак, и только перед иконами кое-где мерцали свечи. Основное интересное – в двенадцать часов ночи: крестный ход три раза вокруг церкви с пением «Христос воскресе». Шло духовенство в самых богатых белых с серебром и золотом одеждах, с бриллиантовыми и золотыми крестами. В руках кадильницы. Прислужники несли иконы и хоругви. Вспыхивали лучами драгоценные камни. Зажигались и дымили цветные бенгальские огни, взвивались в воздух ракеты фейерверка.
Колокола звонили теперь уже весело всеми голосами – от басов до стрекочущих, переливчатых звоночков. Неистово пели хор и духовенство, а все присутствующие подхватывали, и так было в каждой и у каждой церкви, а их было не счесть сколько в Москве.
В руках почти у всех зажженные свечи. Все троекратно целуются и даже незнакомым говорят: «Христос воскресе», а отвечать надо: «Воистину воскресе!» Все это, конечно, малопонятно, но таинственно-интересно. В конце концов все сливалось в море гула и цветного света и то наплывало, то уплывало, как волны, – вероятно, мне уже очень хотелось спать.
Отец учил меня видеть и запоминать то, что считал примечательным и красивым, особенно русскую старину, и говорил: «Потом вспомнишь, ведь многое исчезнет, а знать это художнику необходимо».
Шести с половиной лет меня отдали во второй приготовительный класс женской гимназии Ржевской на Садово-Каретной. Я ни с кем из девочек в гимназии не дружила – они противные: кто отколупывает штукатурку от печки и ест, кто жует мел, приготовленный для писания на доске, кто выпивает лиловые чернила – их ежедневно наливает в чернильницы на каждой парте вахтер и приговаривает: «На вас не наготовишься!» Из любопытства я все перепробовала – невкусно. Стала жевать и есть бумагу из тетрадок, самая вкусная – в клеточку, для арифметики.
Я была настойчиво ленива и совершенно опозорила родителей, когда в первом классе по закону божьему получила двойку (небывалый случай!) и весной должна была сдавать экзамен, чтобы перейти в другой класс. Экзамен я выдержала с проклятиями в душе.
Колокола звонили теперь уже весело всеми голосами – от басов до стрекочущих, переливчатых звоночков. Неистово пели хор и духовенство, а все присутствующие подхватывали, и так было в каждой и у каждой церкви, а их было не счесть сколько в Москве.
В руках почти у всех зажженные свечи. Все троекратно целуются и даже незнакомым говорят: «Христос воскресе», а отвечать надо: «Воистину воскресе!» Все это, конечно, малопонятно, но таинственно-интересно. В конце концов все сливалось в море гула и цветного света и то наплывало, то уплывало, как волны, – вероятно, мне уже очень хотелось спать.
Отец учил меня видеть и запоминать то, что считал примечательным и красивым, особенно русскую старину, и говорил: «Потом вспомнишь, ведь многое исчезнет, а знать это художнику необходимо».
Шести с половиной лет меня отдали во второй приготовительный класс женской гимназии Ржевской на Садово-Каретной. Я ни с кем из девочек в гимназии не дружила – они противные: кто отколупывает штукатурку от печки и ест, кто жует мел, приготовленный для писания на доске, кто выпивает лиловые чернила – их ежедневно наливает в чернильницы на каждой парте вахтер и приговаривает: «На вас не наготовишься!» Из любопытства я все перепробовала – невкусно. Стала жевать и есть бумагу из тетрадок, самая вкусная – в клеточку, для арифметики.
Я была настойчиво ленива и совершенно опозорила родителей, когда в первом классе по закону божьему получила двойку (небывалый случай!) и весной должна была сдавать экзамен, чтобы перейти в другой класс. Экзамен я выдержала с проклятиями в душе.
Воробьевы горы
В дни моего детства поездка на Воробьевы горы занимала много времени – ехали на извозчике, и стоило это немало денег. Даже уже и не вспомнить, каким путем мы туда ездили с Тверской улицы. Это было где-то совсем за городом.
По склонам Воробьевых гор, спускавшихся к Москве-реке, рос густой, с большими деревьями лес из кленов, берез и елей, с дорожками, тропинками и лужайками. Там обычно по воскресеньям и праздникам гулял и развлекался московский небогатый люд. Для развлечения там были платные карусели, качели, «гигантские шаги». Тут же у ловких предпринимателей можно было получить кипящий самовар с чаем и посудой или без. Многие на гулянку брали с собой из дома еду, выпивку и посуду. Приезжали на целый день. Самоваров по лесу стояло много – одни уже кипели, их тащили заказавшим, другие ставили углями и шишками, огонь вздували мехами и сапогами. Синеватый дым и запах угара наполняли уютом всю территорию гулянок да и комаров отгоняли. Ели и пили прямо на земле, не всегда даже расстелив скатерть. Многие бегали вниз к реке, купались и катались на лодках. Слышались песни, взвизгивание, смех, а иногда ругань по «пьяному делу».
Наверху, у самой, как говорил извозчик, «шаши» (шоссе), там, где теперь сделана площадка с балюстрадой для желающих полюбоваться на Москву, находился ресторан-трактир купца Крынкина. Это было знаменитое место. Там можно было, правда, дорого, но хорошо поесть. Знаменитые были там раки – таких огромных я больше никогда нигде не видела. Выпивали там тоже лихо. Слушали хоры русские, украинские и цыганские. Были и закрытые помещения, и огромная длинная открытая терраса, подвешенная на деревянных кронштейнах – балках, прямо над обрывом. На ней стояли в несколько рядов столики. Очень интересно было сверху смотреть на всю Москву (именно всю, так как во все стороны видно было, где она кончалась, – не так, как теперь). Я никак не могла понять, почему про Москву говорят «белокаменная». Ведь с террасы Крынкина я видела в бинокль главным образом красные кирпичные дома. Особенно мне нравилось наблюдать веселую жизнь внизу по склону, среди деревьев. Мелькали маленькие яркие фигурки, то скрываясь, то появляясь. Взлетали на качелях девушки и парни, визжали, играли в горелки и прятки. Я готова была просидеть или даже простоять, наблюдая все происходящее, хоть целый день. Иногда я уговаривала родителей спуститься вниз по склону в лес, и, нагулявшись там, мы опять, вторично возвращались наверх в ресторан и опять закусывали.
К этому времени в ресторане многие были странно шумными или разомлевшими и требовали цыган. Под их за душу хватающие песни, романсы и танцы сильно расчувствовавшиеся толстые бородатые купцы в роскошных поддевках ишелковых косоворотках начинали каяться, бить рюмки, вспоминать обиды и со вздохами и охами плакать и рыдать, стукаясь головой об стол и держась рукой за сердце. До сих пор запомнилось это свинство. Требовали подать на стол понравившуюся цыганку. Их старались унять и подобострастным голосом говорили: «Ваше благородие, рачков еще не угодно ли-с? Можно подать сей минут!»
Зрелище плачущих дядей и дедушек доводило меня тоже до слез, и мама говорила: «Миша-а! Расплачивайся скорее, поедем, я же тебе говорила…» На извозчике, сидя у отца на коленях, я, всхлипывая, засыпала, и было уже темно, когда мы приезжали домой.
Впоследствии, глядя на картины Кустодиева, я вспоминала виденное мной на Воробьевых горах.
Владя рос, взрослел, и я слышала часто: «Отстань – мне некогда». Он ходил по комнате то быстро, то медленно (а я за ним) и произносил непонятное: «Лос гипос потамос…» Или: «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…» Здорово! Но непонятно. Какие-то гипопотамосы, а уж «гекзаметр» еще меньше понятно.
Иногда отец брал меня с собой в Окружной суд, находившийся в Кремле. Мне интересно было ходить по длинным коридорам и залам этого старинного здания. Даже отец, человек высокого роста, казался там маленьким. Огромное впечатление, несмотря на малость лет, произвел на меня парадный зал сената – творение Казакова. В этом зале в 1939 году я была среди награждаемых работников Ленинградского театра оперы и балета имени С. М. Кирова и получила орден «Знак Почета» из рук любимого всеми Михаила Ивановича Калинина. Тогда зал этот, еще больше, чем в детстве, поразил меня красотой архитектурного решения, удачно выявленного и подчеркнутого установленными скрытыми за карнизом подсветами. Купол казался невесомым, несмотря на сложную объемную разработку.
По воскресеньям мы ездили с отцом на Сухаревку – так назывался рынок, расположенный около Сухаревой башни по Садовой улице (теперь Колхозная площадь). Говорили: «Там можно и на Рембрандта наткнуться». Как все было загадочно и интересно! Что это за Рембрандт, на которого натыкаются? На Рембрандта отец так и не «наткнулся», но иногда находил редкие вещи: иконы, деревянные церковные скульптуры, фарфор, бисер, книги, парчу…
Весна, уже тепло. Отец сказал: «Я могу показать тебе интересное, но надо встать рано-рано утром». Нас разбудил будильник, чуть начало светать. Отец накануне заказал извозчика к пяти утра. Мы поехали через Красную площадь, проехали Василия Блаженного и по набережной Москвы-реки – налево. Вскоре отец попросил извозчика остановиться. Москва-река текла тогда в естественных своих берегах – земля, песок и трава, кое-где свалки мусора. Отец сказал: «Ну, теперь смотри на большой длинный дом на другой стороне реки, смотри на соединение дома с землей, и ты увидишь…» Не успел отец и договорить, как я увидала, что кто-то невидимый разворачивает вдоль всего длиннющего здания (это были интендантские склады) черный ковер, который быстро раскатывается по набережной, спускается вниз к Москве-реке и странно шевелится внутри себя, спускаясь по откосу, покрытому молодой зеленой травкой с проплешинами земли и песка. Передняя кромка «ковра» понемногу делается зигзагообразной, а дальше отрываются отдельные куски и все несется лавиной к воде и в воду… Это крысы. Миллионы крыс вышли на водопой.
Сначала я очень испугалась – не переплывут ли они реку и не полезут ли на нас, но отец меня успокоил – этого не будет: они, напившись и поплавав, вернутся домой в склады, где им неплохо – там они живут и «обедают». Зрелище было очень интересное, и я долго рассказывала маме, как сказочно развертывался черный «ковер» по зеленой траве!
По склонам Воробьевых гор, спускавшихся к Москве-реке, рос густой, с большими деревьями лес из кленов, берез и елей, с дорожками, тропинками и лужайками. Там обычно по воскресеньям и праздникам гулял и развлекался московский небогатый люд. Для развлечения там были платные карусели, качели, «гигантские шаги». Тут же у ловких предпринимателей можно было получить кипящий самовар с чаем и посудой или без. Многие на гулянку брали с собой из дома еду, выпивку и посуду. Приезжали на целый день. Самоваров по лесу стояло много – одни уже кипели, их тащили заказавшим, другие ставили углями и шишками, огонь вздували мехами и сапогами. Синеватый дым и запах угара наполняли уютом всю территорию гулянок да и комаров отгоняли. Ели и пили прямо на земле, не всегда даже расстелив скатерть. Многие бегали вниз к реке, купались и катались на лодках. Слышались песни, взвизгивание, смех, а иногда ругань по «пьяному делу».
Наверху, у самой, как говорил извозчик, «шаши» (шоссе), там, где теперь сделана площадка с балюстрадой для желающих полюбоваться на Москву, находился ресторан-трактир купца Крынкина. Это было знаменитое место. Там можно было, правда, дорого, но хорошо поесть. Знаменитые были там раки – таких огромных я больше никогда нигде не видела. Выпивали там тоже лихо. Слушали хоры русские, украинские и цыганские. Были и закрытые помещения, и огромная длинная открытая терраса, подвешенная на деревянных кронштейнах – балках, прямо над обрывом. На ней стояли в несколько рядов столики. Очень интересно было сверху смотреть на всю Москву (именно всю, так как во все стороны видно было, где она кончалась, – не так, как теперь). Я никак не могла понять, почему про Москву говорят «белокаменная». Ведь с террасы Крынкина я видела в бинокль главным образом красные кирпичные дома. Особенно мне нравилось наблюдать веселую жизнь внизу по склону, среди деревьев. Мелькали маленькие яркие фигурки, то скрываясь, то появляясь. Взлетали на качелях девушки и парни, визжали, играли в горелки и прятки. Я готова была просидеть или даже простоять, наблюдая все происходящее, хоть целый день. Иногда я уговаривала родителей спуститься вниз по склону в лес, и, нагулявшись там, мы опять, вторично возвращались наверх в ресторан и опять закусывали.
К этому времени в ресторане многие были странно шумными или разомлевшими и требовали цыган. Под их за душу хватающие песни, романсы и танцы сильно расчувствовавшиеся толстые бородатые купцы в роскошных поддевках ишелковых косоворотках начинали каяться, бить рюмки, вспоминать обиды и со вздохами и охами плакать и рыдать, стукаясь головой об стол и держась рукой за сердце. До сих пор запомнилось это свинство. Требовали подать на стол понравившуюся цыганку. Их старались унять и подобострастным голосом говорили: «Ваше благородие, рачков еще не угодно ли-с? Можно подать сей минут!»
Зрелище плачущих дядей и дедушек доводило меня тоже до слез, и мама говорила: «Миша-а! Расплачивайся скорее, поедем, я же тебе говорила…» На извозчике, сидя у отца на коленях, я, всхлипывая, засыпала, и было уже темно, когда мы приезжали домой.
Впоследствии, глядя на картины Кустодиева, я вспоминала виденное мной на Воробьевых горах.
Владя рос, взрослел, и я слышала часто: «Отстань – мне некогда». Он ходил по комнате то быстро, то медленно (а я за ним) и произносил непонятное: «Лос гипос потамос…» Или: «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…» Здорово! Но непонятно. Какие-то гипопотамосы, а уж «гекзаметр» еще меньше понятно.
Иногда отец брал меня с собой в Окружной суд, находившийся в Кремле. Мне интересно было ходить по длинным коридорам и залам этого старинного здания. Даже отец, человек высокого роста, казался там маленьким. Огромное впечатление, несмотря на малость лет, произвел на меня парадный зал сената – творение Казакова. В этом зале в 1939 году я была среди награждаемых работников Ленинградского театра оперы и балета имени С. М. Кирова и получила орден «Знак Почета» из рук любимого всеми Михаила Ивановича Калинина. Тогда зал этот, еще больше, чем в детстве, поразил меня красотой архитектурного решения, удачно выявленного и подчеркнутого установленными скрытыми за карнизом подсветами. Купол казался невесомым, несмотря на сложную объемную разработку.
По воскресеньям мы ездили с отцом на Сухаревку – так назывался рынок, расположенный около Сухаревой башни по Садовой улице (теперь Колхозная площадь). Говорили: «Там можно и на Рембрандта наткнуться». Как все было загадочно и интересно! Что это за Рембрандт, на которого натыкаются? На Рембрандта отец так и не «наткнулся», но иногда находил редкие вещи: иконы, деревянные церковные скульптуры, фарфор, бисер, книги, парчу…
Весна, уже тепло. Отец сказал: «Я могу показать тебе интересное, но надо встать рано-рано утром». Нас разбудил будильник, чуть начало светать. Отец накануне заказал извозчика к пяти утра. Мы поехали через Красную площадь, проехали Василия Блаженного и по набережной Москвы-реки – налево. Вскоре отец попросил извозчика остановиться. Москва-река текла тогда в естественных своих берегах – земля, песок и трава, кое-где свалки мусора. Отец сказал: «Ну, теперь смотри на большой длинный дом на другой стороне реки, смотри на соединение дома с землей, и ты увидишь…» Не успел отец и договорить, как я увидала, что кто-то невидимый разворачивает вдоль всего длиннющего здания (это были интендантские склады) черный ковер, который быстро раскатывается по набережной, спускается вниз к Москве-реке и странно шевелится внутри себя, спускаясь по откосу, покрытому молодой зеленой травкой с проплешинами земли и песка. Передняя кромка «ковра» понемногу делается зигзагообразной, а дальше отрываются отдельные куски и все несется лавиной к воде и в воду… Это крысы. Миллионы крыс вышли на водопой.
Сначала я очень испугалась – не переплывут ли они реку и не полезут ли на нас, но отец меня успокоил – этого не будет: они, напившись и поплавав, вернутся домой в склады, где им неплохо – там они живут и «обедают». Зрелище было очень интересное, и я долго рассказывала маме, как сказочно развертывался черный «ковер» по зеленой траве!
Наталия Гончарова и Михаил Ларионов[4]
Лето. Живем на даче в Старом Гирееве. Воскресенье. Отец напоминает маме, что к обеду приедут из Москвы новые знакомые – молодые художники: Михаил Федорович Ларионов и Наталия Сергеевна Гончарова. Мама спрашивает: «Она его жена?» Отец: «Не знаю, это неважно – они, кажется, живут вместе. Оба очень талантливые – она из тех Гончаровых, что и жена Пушкина». У меня всегда ушки на макушке, настороже. Как интересно! Молодая художница! Да еще Наталия Гончарова! Я все еще смущаюсь чужих и не еду с отцом встречать художников на станцию Кусково. Я думала: хоть бы им у нас понравилось! И даже украсила голову своего черного пуделя Каро ярко-красным бантом – от украшения бантом хвоста отказалась. А вдруг им будет не смешно?
За обедом я исподтишка рассматривала художников. Оба молодые, высокие. Он – широкоплечий, белобрысый, маленькие светлые веселые глазки, которые при смехе превращаются в хитрые щелочки-штришки. Шумный, слегка шепелявит и сам себя перебивает, мысли опережает словами. Нападал он на человека внезапно, прицепившись к какому-нибудь слову, и тут уж не отпустит! Он внедряет в собеседника, или, вернее, слушателя, хочет тот или нет, новые свои соображения о живописи. Иногда отец пытался что-то опровергать, но… где там! На него выливался такой поток убеждений, что он, не соглашаясь, сдавался… Все равно переубедить Ларионова было невозможно.
Вдруг, как бы опомнившись, он серьезно и вопросительно взглядывает на Гончарову, притихает на секунду, и опять словесная бомбардировка! А она чуть сдвигает брови и внимательно и терпеливо следит за ним. Я перенесла свои наблюдения на Наталию Сергеевну: узкая в бедрах, стройная, без жеманства, и все – всерьез. Маленькая головка на высокой шее. Лицо – без мелочей, очень точно нарисовано. Мимика скупая, волосы черные, или почти, причесаны на прямой пробор, туго затянуты по голове, очерчивая затылок, а внизу, у шеи, завернутые в маленький, еле заметный пучочек. Брови очень черные, тонкие, спокойные. Овал лица четкий. Маленький носик с энергично вырезанными ноздрями. Глаза – карие, небольшие, пристально смотрящие, обведены черной бахромкой ресниц. Рот не маленький. Прямая линия стыка губ придает выражение строгости. Уголки – юно припухлые и приподнятые. Подбородок короткий. Руки и ноги плоские и довольно большие. Никаких прикрас: ни косметикой, ни в одежде. Кожа гладкая, чистая. Она вся очень русская. Красивой не назовешь, но… Ее бы прекрасно написал Аргунов или Левицкий. Одета – без моды, очень просто и складно, как может себе позволить женщина хорошо сложенная.
После обеда отец предложил пойти на пруды – их два в лесу, по обе стороны проселка, примерно полверсты от дачи. Лодка – на левом пруду. Берега густо зацвели желтыми ирисами. Отец гребет. Ларионов – на руле и все время говорит: «Наташа – до чего здорово! Наташа – смотри! Наташа – видишь?» «Наташа, Наташа, Наташа!…» Я сижу рядом с Гончаровой на средней доске-скамейке и блаженствую – так мне Наталия Сергеевна вся нравится. Казалось, что от нее пахнет чистотой. Говорит она не быстро, поразмыслив, в утвердительной интонации, довольно низким, глуховатым голосом. В ней, как в иконах, – строгость.
Сижу, почти прижавшись к ней. Рукава у нее короткие. На запястье правой руки старинный браслет – тонкая золотая проволока, к которой приделан, как пряжка, большой темно-лиловый аметист, взятый в золотые лапки. Очень неожиданным кажется это женское украшение на ее крупной юной руке. Кисть руки она опустила в воду и, видно, наслаждается струями воды, протекающими у нее между пальцами, – день жаркий.
Вдруг я ощутила, что мне очень хочется ласково высказаться этой художнице. Я нагнулась через ее колени к воде и, как бы нечаянно, нежно притронулась к браслету и погладила ее мокрую руку. Она повернулась ко мне, удивленно посмотрела и чуть лукаво улыбнулась. Уголки ее губ вздернулись. Мне оба понравились, но к Гончаровой больше тянуло – ведь художница!
К вечеру они ушли с огромными букетами сирени, ирисов и полевых цветов, – мне было очень грустно. Пригласили осенью приходить к ним, покажут, что наработают за лето. «Приходи и ты обязательно, – сказал мне Ларионов, – думаю, мы подружимся».
С осени я действительно подружилась с ними. Жили они близко, в Трехпрудном переулке, дом 7, в красном кирпичном доме. Мастерской нет – просто пустынная комната в какой-то мрачной квартире. Удивило, что мольберт один. На нем обычно – работа Гончаровой. Помню Ларионова, бросающегося с кистью в руке через всю комнату к холсту, кое-как отрезанному и прибитому прямо к стене на выцветшие и замазанные красками обои. Я сажусь на табуретку, поодаль, и молча смотрю. Время от времени Михаил Федорович вспоминает обо мне и говорит: «Ну, смотри, смотри, учись… Нравится? Здорово?»
За обедом я исподтишка рассматривала художников. Оба молодые, высокие. Он – широкоплечий, белобрысый, маленькие светлые веселые глазки, которые при смехе превращаются в хитрые щелочки-штришки. Шумный, слегка шепелявит и сам себя перебивает, мысли опережает словами. Нападал он на человека внезапно, прицепившись к какому-нибудь слову, и тут уж не отпустит! Он внедряет в собеседника, или, вернее, слушателя, хочет тот или нет, новые свои соображения о живописи. Иногда отец пытался что-то опровергать, но… где там! На него выливался такой поток убеждений, что он, не соглашаясь, сдавался… Все равно переубедить Ларионова было невозможно.
Вдруг, как бы опомнившись, он серьезно и вопросительно взглядывает на Гончарову, притихает на секунду, и опять словесная бомбардировка! А она чуть сдвигает брови и внимательно и терпеливо следит за ним. Я перенесла свои наблюдения на Наталию Сергеевну: узкая в бедрах, стройная, без жеманства, и все – всерьез. Маленькая головка на высокой шее. Лицо – без мелочей, очень точно нарисовано. Мимика скупая, волосы черные, или почти, причесаны на прямой пробор, туго затянуты по голове, очерчивая затылок, а внизу, у шеи, завернутые в маленький, еле заметный пучочек. Брови очень черные, тонкие, спокойные. Овал лица четкий. Маленький носик с энергично вырезанными ноздрями. Глаза – карие, небольшие, пристально смотрящие, обведены черной бахромкой ресниц. Рот не маленький. Прямая линия стыка губ придает выражение строгости. Уголки – юно припухлые и приподнятые. Подбородок короткий. Руки и ноги плоские и довольно большие. Никаких прикрас: ни косметикой, ни в одежде. Кожа гладкая, чистая. Она вся очень русская. Красивой не назовешь, но… Ее бы прекрасно написал Аргунов или Левицкий. Одета – без моды, очень просто и складно, как может себе позволить женщина хорошо сложенная.
После обеда отец предложил пойти на пруды – их два в лесу, по обе стороны проселка, примерно полверсты от дачи. Лодка – на левом пруду. Берега густо зацвели желтыми ирисами. Отец гребет. Ларионов – на руле и все время говорит: «Наташа – до чего здорово! Наташа – смотри! Наташа – видишь?» «Наташа, Наташа, Наташа!…» Я сижу рядом с Гончаровой на средней доске-скамейке и блаженствую – так мне Наталия Сергеевна вся нравится. Казалось, что от нее пахнет чистотой. Говорит она не быстро, поразмыслив, в утвердительной интонации, довольно низким, глуховатым голосом. В ней, как в иконах, – строгость.
Сижу, почти прижавшись к ней. Рукава у нее короткие. На запястье правой руки старинный браслет – тонкая золотая проволока, к которой приделан, как пряжка, большой темно-лиловый аметист, взятый в золотые лапки. Очень неожиданным кажется это женское украшение на ее крупной юной руке. Кисть руки она опустила в воду и, видно, наслаждается струями воды, протекающими у нее между пальцами, – день жаркий.
Вдруг я ощутила, что мне очень хочется ласково высказаться этой художнице. Я нагнулась через ее колени к воде и, как бы нечаянно, нежно притронулась к браслету и погладила ее мокрую руку. Она повернулась ко мне, удивленно посмотрела и чуть лукаво улыбнулась. Уголки ее губ вздернулись. Мне оба понравились, но к Гончаровой больше тянуло – ведь художница!
К вечеру они ушли с огромными букетами сирени, ирисов и полевых цветов, – мне было очень грустно. Пригласили осенью приходить к ним, покажут, что наработают за лето. «Приходи и ты обязательно, – сказал мне Ларионов, – думаю, мы подружимся».
С осени я действительно подружилась с ними. Жили они близко, в Трехпрудном переулке, дом 7, в красном кирпичном доме. Мастерской нет – просто пустынная комната в какой-то мрачной квартире. Удивило, что мольберт один. На нем обычно – работа Гончаровой. Помню Ларионова, бросающегося с кистью в руке через всю комнату к холсту, кое-как отрезанному и прибитому прямо к стене на выцветшие и замазанные красками обои. Я сажусь на табуретку, поодаль, и молча смотрю. Время от времени Михаил Федорович вспоминает обо мне и говорит: «Ну, смотри, смотри, учись… Нравится? Здорово?»