Но в Париже все бывает. В разные годы приходилось мне встречать там невиданное, странное, интересное и четко запомнившееся.
   Однажды в маленьком кафе я увидела женщину невиданной внешности. Конечно, надо было быть очень талантливой и храброй, чтобы так себя «сделать».
   От природы она не красавица, но у нее значительное лицо, очень белая матовая кожа и огромные черные глаза. Лицо ее необычайно! Глаз не оторвешь не только от ее глаз (они хороши, очень похожи на египетские), но вся она интригующе интересна и какая-то из «будущего». Брови начисто уничтожены и нарисованы заново сантиметра на два выше своих очень четкой черной линией. Рот большой, темно-пунцовый. Она знаменитость района, и вскоре ее слава раскинулась на весь Париж, она стала достопримечательностью. Ее снимали, о ней и ей писали стихи. О ней написана книга. Имя ее Кики.
   Где бы она ни появлялась, всегда казалось, что вот пришла хозяйка и задает тон веселью или какому-то взволнованно-напряженному состоянию. Казалось: вот-вот должно что-то случиться, но обязательно – интересное. И люди глазели на нее в ожидании… чего? Иногда она пела под банджо или ругалась хриплым голосом, иногда танцевала или просто – ничего… И все равно, при ней не до скуки! Ее глаза просто гипнотизировали. Вдруг хриплая сверхъестественная брань сыпалась с ее как лук изогнутых, больших, но очень красивых губ. В лице ни кровинки, шея, руки – все белое, и невольно начинаешь думать: а тело? Я узнала, что начинала она с того, что была натурщицей. Говорили: не счесть, сколько художников прошли через ее тело и написали ее портреты.
   Несмотря на то что она себя так видоизменила, в ней проглядывало исконное народное очарование француженки.
   Жизнь моя проходила в работе, познаниях и развлечениях, но временами я была озабочена тем, что у меня не получается интересная живопись в смысле цвета и фактуры. Казалось, что я иду не вперед, а назад. И как результат недельной работы получались стандартные ученические работы из категории «так себе», и я стала пропускать работу у Витти… Я захандрила, и мне захотелось побыть одной, без моих милых, заботливых друзей. Пообщаться с Парижем, посмотреть не картины в музеях (я, вероятно, слегка объелась этим), а просто всяческую жизнь, еще никем не переваренную в живопись. Авось полегчает!
   Вот я и садилась в первый попавшийся автобус и ехала до конечной остановки или выплескивалась вместе с пассажирами на одной из остановок и узнавала Париж. Утрилло, Писсарро, Марке, пригороды Ренуара и Клода Моне… Но когда же увижу все по-своему?
   Мои друзья, люди более взрослые, заметили перемену во мне, забеспокоились и решили меня чем-нибудь отвлечь, сказали, что надоела работа у Витти, да и Ван-Донген почти не бывает, и они будут брать модель в мастерскую Ракицкого (она у него большая) и договорились с натурщицей-индуской. Я рада была этому, и мы бросились на холсты. Меня индуска вернула в рабочее состояние, и я за неделю сделала два этюда в натуральную величину. Один выпросил у меня в 1914 году Вася Каменский[20], и вещь эта сохранилась в его семье до сих пор. В этих этюдах у меня уже проявилось слегка и свое видение как будто. Но как найти себя? Вот об этом я и думать-то всерьез не умела. Тогда хоть оправдание было – мне семнадцать. Теперь думаю: надо очень много работать – и натолкнешься на себя (если в тебе есть художник).
   И вот, кроме моей растерянности в живописных делах, завладела мной любовь… настоящая, бурная, первая любовь! Я подчинилась этой любви. Была страсть, было счастье, и ревность, и отчаяние, и мысли о самоубийстве, и зависть к мужеству Ромео и Джульетты… Существовала я умопомраченная, плененная любовью. До работы ли тут было! Она была, но «во-вторых»!
   Любовь довела меня до позорного поступка: я должна была отчитываться посылками работ в Москву, а посылать было почти нечего. Я призналась (не в любви, хотя, вероятно, они о ней догадывались) моим друзьям – они вошли в мое трудное положение и сказали: «Такое может со всяким произойти, а работы посылать нужно – значит, соберем работы, и вы их пошлете». Кральевич и Матьяшевский своих работ не дали – уж очень они были специфическими, а пошли по разным мастерским-школам и, выменивая на чистые холсты и бумагу, принесли мне много разных этюдов натурщиц, натурщиков, портретов и натюрмортов. Общее в них было то, что все они явно ученические и явно бездарные.
   Я особенно не капризничала и месяца три посылки родителям отправляла. Правда, кое-что было все же мое. Отец после первой же посылки прислал мне грустное письмо: «Прискорбно, что ты в растерянности – все вещи странно разные, да и плохие. Что случилось?» А мама приписала: «Бедная моя Валюша, не огорчайся очень, но папа прав, ты раньше интереснее работала». Мне до сих пор неприятно и стыдно.
   1912 год, апрель. Надо уезжать в Москву. Грустно оставлять Париж и расставаться с друзьями. В сердце моем отчаяние, ведь я расстаюсь с двумя любимыми – человеком и городом, который я полюбила. Свидимся ли еще?
   С чем же я уезжаю из Парижа? С «разбитым сердцем» – это плохо. А что же хорошего от моего многомесячного пребывания в этом дивном городе – центре искусства? Основное: я окончательно чувствую, что, если выживу, буду художником. Другого пути для меня не может быть. Правда, никакого диплома у меня нет, а зачем он? Вместо него я знаю, что довольно много знаю и не пропаду! А диплом… его даст мне сама жизнь, когда и если он понадобится. А жизнь будет всегда учить: тюкнет – и пожалуйста, еще кое-чему научилась; тюкнет – и опять что-то поняла, и так до сих пор.

Возвращение блудной дочери

   С замученным любовью сердцем, истерзанной ревностью душой я бросила Париж. Как собака в свою будку, бежала в Москву зализывать раны, а если не поможет… есть много примеров в прочитанных мною книгах, как прикончить нестерпимые, как казалось, муки…
   Ни родителям, ни первейшему другу Владе, вернувшись, я ничего не рассказала, но они, присмотревшись, основное поняли, но имели такт не расспрашивать. Владя во время моего отсутствия объединился с Анной Ивановной Чулковой (Нюра). Мы познакомились (она позировала у Жуковского), понравились друг другу и часто родственно виделись.
   Со здоровьем плохо. Меня уговорили поехать в Крым, с моей бывшей учительницей-француженкой. В Крыму я уже бывала с родителями. Мне нравился Симеиз с его «игрушками» природы: Кошка, Монах и в море стоящая скала Дива, на которую и страшно и интересно было взбираться до самого верха (Монах развалился во время землетрясения в 1926 году).
   Кто-то посоветовал поселиться в пансионате «Вилла Панэе». Наша большая комната на втором этаже выходит одной почти сплошь застекленной стеной на море. Сад спускается до прибрежных скал.
   Первую неделю нашей жизни была штормовая погода (под стать моим переживаниям, и мне от этого было легче). Гудел и сотрясал дом шквалами налетавший ветер, бросавший дождь гигантскими пригоршнями в стекла нашей комнаты. Бедная моя француженка, «мадемуазель», – существо не из храбрых – бледнела от буйств природы да и моих. Познакомившись на берегу с рыбаками-татарами, я уговорила их брать меня с собой на ночную рыбную ловлю острогой; один из рыбаков, перегнувшись через борт лодки, освещает воду факелом (палка с намотанной на конце паклей, смоченной маслом или керосином и зажженной). Дым, вонь, но красиво. На дне, между камней, неподвижно, похожие на поленья, стоят спящие рыбы – аршинной и более длины. Острогой орудует древний, необычайно ловкий старик. Он стоит на носу лодки, держа шест с острогой, как копье, выискивает спящую рыбину, долго присматривается и внезапно погружает острогу в воду, нацелившись, как мне казалось, мимо рыбы, а на самом деле искусство этой ловли и состоит в том, чтобы знать и рассчитать преломление через воду предмета, находящегося на глубине. И вот усилие, нажим на шест – и острога поднимается из глубины с пронзенной рыбой.
   Если был сильный шторм, море пенилось, бунтовало и ловля рыбы у берега была невозможной, рыбаки предлагали прогулку в море. Я спрашивала, куда. Отвечали: «Где море кончает и начинает небо». Я соглашалась… Не забыть мне никогда ошеломляющей красоты штормового моря и вставшую перед лодкой высоченную полированную стену волны, а мы внутри этой вогнутой черноты, а лодка почти в вертикальном положении… видим, как гребень волны заворачивается внутрь и опрокидывается страшной тяжестью на нас и, перекатившись через, рассыпается белой пеной, а мы, пронырнув сквозь, – падаем, шлепаемся в бездну и опять карабкаемся, и опять все повторяется, и опять – с неизбежностью… Мне страшно и блаженно (я всегда боялась воды, но несчастливая любовь – еще страшнее!). Еле успеваю выплюнуть попавшую в рот соленую воду, набрать дыхание и подумать: вот так бы и конец… Но рыбаки поворачивают лодку, и мы, не дойдя до «где начинает небо», подталкиваемые набегающими волнами, рывками и бросками, быстро близимся к берегу. Самое трудное дело – через прибой, не перекувырнувшись вверх килем, врезаться в прибрежный песок и гальку. На берегу нас ждет несчастная француженка с побелевшим лицом; она может произносить только: «О Валья! О Валья!» – душит меня в объятиях, целует, обливая слезами, менее солеными, чем море.
   Штормы вскоре прекратились. Солнце и тепло сделали свое дело – я начала приходить в себя. Стала ездить верхом в окрестности и замечать, как бывает красива природа и какого что цвета и тона. Даже начало пробуждаться чувство юмора. Но ни одного этюда, ни одного рисунка я не сделала в Крыму. Вернувшись в Москву, я начала сразу же «видеть» те бытовые сцены с татарами, которые наблюдала. Они проявлялись, как фотографии, но без ненужных подробностей. Я рисовала цветной тушью продавцов фруктов, чистильщиков сапог, рыбаков и целые сборища татар в разных позах. Рисунки эти отец показал знакомому коллекционеру, он их у меня покупал. Это были мои первые заработки, и тогда я почувствовала себя «ставшим на ноги» профессионалом. А отец даже гордился!

Первая выставка

   Пока я была в Париже, родители построили дачу в Старом Гирееве, в ней для меня отдельная комната и побольше – мастерская с большим окном и множеством полок по стенам. Вернувшись из Крыма, я нарисовала пастелью два пейзажа в парке и интерьер в старинном гиреевском доме. Но мне хотелось написать женский портрет. Я узнала, что моя подруга Женя Левина за время моей учебы за границей превратилась в одну из интереснейших девушек Москвы. В ближайшую мою поездкув город я ее увидела (действительно хороша!) и договорилась о портрете. Я переехала на неделю в Москву. Женя позировала в черном, и я написала ее поколенный сидячий портрет. Получилась Женя, и красиво по цвету. В это же время я узнала, что вскоре должна открыться выставка живописи, кажется, в Салоне Лемерсье на Большой Дмитровке.
   Сердечные несчастья, очевидно, довели меня до состояния «море по колено», и я решила выставить на эту выставку свои гиреевские этюды, портрет Жени, одну из написанных в Париже индусок и портрет И. Т. Данилова (юрист, помощник отца), которого я нарисовала пастелью еще в 1911 году. На выставку вещи будет принимать жюри.
   Ничего никому не сказав про свое намерение (родители переехали уже на дачу), я заказала рамы на первые свои собственные деньги, полученные от продажи рисунков татар, и вернулась как ни в чем не бывало в Гиреево.
   Через несколько дней наступил день, когда должно было заседать жюри. Я сказала родителям, что хочу что-то дописать в Женином портрете и мне нужно на один день поехать в Москву. Они поверили, да и «чем бы дитя ни тешилось…». Я поехала. Рамы готовы, вещи в них вставила. Вором выбиралась я из квартиры, боясь, чтобы кто-нибудь не увидел меня с моими произведениями. Внизу попросила швейцара нанять извозчика и помочь погрузить работы.
   И вот в безумном волнении еду и чего-то боюсь, а почему? Прошу извозчика ехать не по Тверской, а окольными переулками, чтобы не встретить кого из знакомых. Ветер, вещи большие – парусят, еле сдерживаю… Наконец подъезжаем к Салону – руки затекли, голова кружится. Уговариваю себя: я ведь ничего преступного не делаю; самое худшее – могут не принять вещи на выставку… Вбегаю в подъезд, швейцар в шинели и фуражке с галунами приветствует и говорит: «Подсобить? Жюря – наверху-с!» Прошу его взять вещи из пролетки, помогаю ему, а извозчику говорю: «Подождите, сейчас вернусь…» Войдя в галерею, даю швейцару рубль (тогда большие деньги) и прошу отнести мои вещи на жюри, а мне, говорю, нет времени – тороплюсь… На обороте каждой вещи написала название и фамилию.
   Вскакиваю в пролетку, еду домой в каком-то странном потрясенном состоянии. Вот какие глупости случаются с молодыми девушками, даже если они художники, и я до сих пор так и не понимаю, что это было. Эмоции забивали и тормозили разум? Пожалуй, что так.
   На следующее утро, задыхаясь от волнения, я позвонила в Салон и узнала, что вещи Валентины Ходасевич все приняты, а выставка открывается через несколько дней. Я поехала в Гиреево, затаив, очень эгоистично, свое счастье, и решила, что расскажу все родителям после открытия выставки и сама на вернисаж тоже не пойду (уж очень страшно!). Все это печально кончилось, и моя радость от первой выставки была омрачена из-за моих глупых и непонятных чувств и проделок.
   Прошло дней пять. Вернулся ездивший в город отец. Войдя в дачу, он сразу же странно громко спросил:
   – Где Валя?
   Я выбежала и увидела отца – в руке у него была развернутая газета, он стоял странно бледный, прислонившись к косяку двери. Увидев меня, он покачнулся и тихо, с отчаянием и упреком сказал:
   – Почему ты меня лишила такого большого праздника – может, самого большого в моей жизни?!
   Я растерялась и сказала, что не понимаю, о чем он говорит. Он молча протянул мне газету:
   – Возьми, прочти – может, поймешь! – И он тихо ушел к себе, сказав маме, что он устал и хочет полежать.
   Развернув газету, я увидела рецензию о выставке в галерее Лемерсье, там упоминали мои произведения, хвалили, особенно портрет Жени Левиной, Данилова и «Индуску». Я поняла безобразие моего поступка. Но, конечно, это не оправдание. Вечером я чистосердечно рассказала все родителям и не успокоилась, пока они не пообещали мне поехать завтра же на выставку. Мама спросила:
   – А ты?
   – Не поеду – это мне будет уроком и наказанием.
   И на этой первой своей выставке я так и не была. Пора бы не быть такой глупой!
   В Париже закончилось мое ученичество, то есть узнавание не очень замысловатых профессиональных навыков и истин, вернее то немногое, чему нужно научить и чему можно научиться, начиная путь художника.
   Так вот с той выставки, на которой я впервые выставила мои работы, и началась моя по-настоящему профессиональная жизнь художника. Период моей сознательной и самостоятельной работы в живописи и графике был недолгим – всего шесть лет.
   Это были самые счастливые и безмятежные годы моей жизни. Не было врагов, была интенсивная работа, были выставки, был успех – мои работы покупали, мне заказывали портреты. Мир благодаря книгам и собственным наблюдениям казался необычайно многогранным. Я никуда не торопилась. Не было рамок сроков, и, может, поэтому я делала много и быстро. Все давалось легко и скорее инстинктивно, чем обдуманно. (Груз знаний был еще мал и не давил на мою собственную, часто даже неосознанную, творческую инициативу; может, это и называют индивидуальностью?)
   На первых порах все как будто получалось. Успех слегка кружил голову и отвлекал от сомнений и мучительного чувства недовольства собой, которые свойственны мне и преследуют меня всю жизнь. Творчески видеть, понимать, отбирать и осваивать интересующие тебя явления окружающего мира, уметь найти главное, а остальное отбросить, уметь увидеть и отобразить свои мысли и чувства, передать то, что хочется, рисунком, краской, композицией, а не копировать то, что физически видит наш глаз, – вот что должен развивать в себе художник на протяжении всей жизни.
   И нет конца поискам и экспериментам, а ведь это поиски себя и создание своего мира, в реальности которого, в случае таланта и удачи, ты можешь убедить и других людей. Говорят, что до картин Клода Моне «Лондонские туманы» в Лондоне туманов не было. Каждый народ имеет своих первооткрывателей в искусстве и в науке – ими и движется человечество вперед.
   Слегка оправившись от несчастной парижской любви, я вновь стала встречаться с Гончаровой и Ларионовым. Меня влекло к живописи и художникам.
 
   Уже лето. Мы живем на даче в Гирееве, где в лирическом окружении цветущей сирени, старинного парка с прудами мне взгрустнулось, и я решила выяснить у моего «Ромео» – да или нет. Вскоре он приехал для объяснения, но опять отложил решение, а я не хотела больше ждать и решила не думать о совместной жизни. Так она и не состоялась. Это лишило меня и моего будущего мужа полноты счастья, так как та любовь была сильнее.
   Отец познакомил меня с преподавателем консерватории Николаем Васильевичем Петровым и его женой Марией Константиновной. По возрасту они, так же как и Гончарова и Ларионов, посередине между мной и моими родителями (но и родителям тогда далеко было до старости). У Петровых была дочка лет четырех – Леночка. Это было очень привлекательное «богемистое» семейство. Они страстно любили живопись и художников. Квартира их – три маленькие комнаты с низкими потолками. Стены сплошь завешаны картинами и рисунками художников круга «Бубнового валета» и левее. Семейство жило небогато, но в любой день и час можно было прийти, встретить ласку, стакан вина и всегда кого-нибудь из художников. Кто заходил мимоходом, а кто и с ночевкой – под роялем. Я их полюбила.
   У них я познакомилась с Мартиросом Сергеевичем Сарьяном, Крымовым, Ильей Машковым, Павлом Кузнецовым, Лентуловым, Жоржем Якуловым и там же, кажется, с поэтом Василием Каменским. Но самым дорогим было знакомство с Владимиром Евграфовичем Татлиным.

Татлин

   Владимир Евграфович Татлин[21], конечно, явление особенное. Ни на кого не похож ни внешне, ни внутренне. Излучает талант во всем, за что бы ни брался.
   Внешность его далека от красоты. Очень высокий, худой. Узкое длинное лицо с нечистой, никакого цвета кожей. Все на лице некрасиво: маленькие глазки под белесыми ресницами, над ними невыразительные обесцвеченные брови – издали будто их нет, нос большой – трудно описать его бесформенность, бесцветные губы и волосы, которые падают прямыми прядями на лоб, похож на альбиноса. Движения нарочито неуклюжие, как бывает у борцов, а на самом деле он ловок и легок в движениях.
   На нем морская полосатая тельняшка, пиджак и штаны разных тканей – все широкое и дает возможность для любых движений. Отбывал воинскую повинность на флоте – привык к открытой шее. Руки большие, не холеные, ловкие и всегда очень чистые. Говорит баритональным басом, как-то вразвалку, с ленцой, задушевно-проникновенно поет, аккомпанируя себе на бандуре, которую сам сделал.
   Первые же его слова – они всегда неожиданны, заинтересовывают и приковывают внимание, и уши развесишь. Он понимает это и «нажимает», и вы уже в его власти (если он заинтересован в этом), он вам уже нравится, и вы понимаете, что это совершенно особый человек. Я думала: влюбиться в него нельзя, но также и не полюбить его по-товарищески – невозможно. Так и случилось. Его это, очевидно, устраивало.
   В одном из первых наших разговоров я спросила, где он учился. Он ответил, что в Пензенском художественном училище.
   – Очень надоело рисовать натурщиков, стоящих на «одной цыпочке» и держащих в поднятой руке кусочек сахара, а профессор требует оттушевки сахара до полной иллюзии. Оттушевывать удавалось, но как-то позорно глупо казалось этим заниматься, – со вздохом и грустной полуулыбкой сказал он.
   Второй рассказ – о жизни в Москве:
   – Жилось трудно. Услышал, что в Петербурге какая-то княгиня устроила выставку прикладного народного искусства, ее повезут в Берлин, ищут живых экспонатов, нужен бандурист, хорошо бы – слепец. Очень захотелось за границу. Поехал с бандурой в Петербург на выставку к княгине. Сказал: могу петь и слепцом быть. Просили показать. Изобразил. Понравилось. Договорились по пять рублей в день. Проезд ихний. Вызовут, когда ехать. Вернулся в Москву. Шью украинские шаровары и репетирую слепца. Страшновато и неловко, но думаю: с закрытыми глазами – выдержу. Вот и поехал. У выставки, и у меня в частности, большой успех. На открытии и Вильгельм Второй, и вся знать немецкая были. Я пел. Трогали мою вышитую рубашку и меня. Какие-то курфюрстины демократично жали руку и благодарили. Я говорил «данке», «данке» и целовал холеные ручки, а в щелки глаз поглядывал – были и хорошенькие, но крупноватые.
   До открытия выставки и вечером, когда закрывается, я сам себе хозяин – хожу по музеям и вообще. Живу опять впроголодь – коплю деньги. Думаю: как кончится выставка, съезжу в Париж – на сколько денег хватит. Получилось ненадолго. Многое все же поглядел. Но деньги кончались – надо было в Москву. Вернулся.
   И вот, Валечка, имею к вам предложение. Выслушайте: живу сейчас в Москве на Остоженке в старинном флигеле, а в саду, в главном особняке, мастерская икон – там подрабатываю, пишу иконы по старым плохим образцам и калькам. Работа скучная, бездарная, боюсь завяну, и все равно не укладываюсь расходами в заработок.
   Хорошо бы собрать несколько художников, вас в том числе, и работать всем в моей мастерской – она не очень специальная, без верхнего света, но размером порядочная, с печкой, да и вторая комната есть – там моя лежанка, там и плита. Дров купил, и тепло топить можно. Брали бы мы натуру и работали бы. Всем полезно и мне хорошо. Расходы на всех бы разложили, и на еду себе уже как-нибудь раздобуду! Я с несколькими художниками говорил: два брата архитекторы Веснины, Фальк, Денисов, Грищенко, Серпинская (вроде поэтесса – очень пристала), и еще наберутся. Да много-то и не нужно. Примыкайте к нам и вы! Пол мыть, печку топить и вообще порядок соблюдать буду я, да и на бандуре подыграю. Ну как?
   Я сразу согласилась и назавтра уже была на Остоженке. Осмотрела – работать можно, а с Татлиным мне было душой спокойно, я верила в его хорошее ко мне расположение, в его прекрасные работы и думала: как мне повезло!
   Так и было, как говорил Татлин. Все, кого он назвал, бывали почти ежедневно. Натурщицы и натурщики приходили к одиннадцати утра – до трех часов дня.
   Татлин вставал рано, так что кто хотел, мог приходить до натурщиков. Бывало – кто-нибудь ставил натюрморт. Иногда мы брали еще модель на вечерний рисунок и наброски. Одним словом, все были увлечены работой, разговорами, спорами и быстро сдружились. Все были разного возраста, работали и думали по-разному. У всех – поиски себя и проверка своих живописных мыслей, выдумок и верований. Убедительнее всех в смысле уже выявляющейся индивидуальности был Татлин. У него получались не этюды с натурщиков и натурщиц, а вполне законченные, точно рассчитанные произведения – монументальные, убедительные и красивые по форме и цвету. Никаких теорий он не сочинял и не провозглашал, а работал зорко, в поисках подтверждения своих замыслов, вглядываясь в натуру, но не был ее рабом и копиистом.
   Однажды по секрету от остальных он сказал мне, что хорошо бы поработать пастелью, но покупная пастель, как он говорил, может стоить человеку здоровья – некоторые пастели тверды, как гвозди, и проедают бумагу, а другие рассыпаются в порошок, чуть их тронешь. Он признался, что раздобыл хороший рецепт и мы можем сделать пастель на двоих. Было решено, что я даю деньги на покупку порошков краски и каких-то снадобий и прихожу в ближайшее воскресенье, на целый день. Я пришла. Печь и плита были жарко истоплены – на улице стоял веселый мороз. Солнце делало мастерскую очень уютной, вся она продраена, как палуба на корабле. Работы товарищей поставлены лицом к стеклам, а несколько работ Татлина гордо красуются на мольбертах. Я ошеломлена – до чего же они хорошо и нерушимо убедительны цветом и линией! Я сказала о своем впечатлении Татлину – он не из скромничающих, но был доволен.
   Приступаем к производству пастели. Татлин вслух читает рецептуру и отвешивает порошки, я отмеряю разные жидкости, мешу тесто каждого цвета и оттенка. Сложно – ведь для каждого пигмента свои пропорции связующих. Из готового теста Татлин катает на листах фанеры колбаски разной толщины, от одного до четырех сантиметров диаметром.
   – Вот это будет пастель! Все позавидуют, а мы рецепта не дадим, – приговаривает он.
   Нарезав колбасы из цветного теста, в зависимости от толщины, по восемь – пятнадцать сантиметров длины, он раскладывает их на железные листы и сует в духовку для просушки. Разговор шел такой: