Страница:
Входили мужчины и женщины какого-то странного вида. Меня поражала и бледность их лиц (иногда за счет пудры), и преобладание черных сюртуков особого покроя, и какие-то длинные, балахоноподобные, из темных бархатов платья на женщинах.
Они скорее проплывали, чем ходили, в каком-то замедленном темпе. В движениях были вялость и изнеможение. Говорили нараспев, слегка в нос. И я уверена была, что они условились быть «особенными».
Уже появился и сам Северянин. Все заняли места в комнате, где происходили выступления. Настала выжидательная тишина, и вдруг какой-то шум привлек внимание всех к входным дверям, в которые торопливо, но властно вошел молодой, красивый человек очень холеного вида, с живым, нормального цвета лицом и веселыми глазами. И мне показалось, что этот человек из другого, более жизнерадостного мира, чем большинство присутствующих, хотя что-то особенное было и в нем. Вошел Алексей Николаевич Толстой.
Мое первое полудетское впечатление, как выяснилось в дальнейшем, не обмануло меня. До последних дней его жизни ярко горело в Толстом чувство жизнеутверждения, и, конечно, «особенным» он был всегда.
Возобновилось оно в 1929 году, когда Толстые поселились в Детском Селе под Ленинградом, где Алексей Николаевич прожил до 1938 года. Мы вскоре сдружились и перешли на «ты», что для меня всегда было нелегко. Дом Алексея Николаевича был очень оживленным и гостеприимным: подрастали дети Толстых – Никита и Митя. В дом вливались их многочисленные друзья – веселая, талантливая молодежь, – и жизнь Толстого расширялась и обогащалась новыми заботами и интересами, новыми волнениями и забавами. Зимой, в праздники, устраивались маскарады, елки, шарады, танцы и ночные катания в розвальнях. Летом – далекие прогулки пешком и на велосипедах, игра в теннис и прочие другие развлечения. Главным заводилой был, конечно, Алексей Николаевич.
Так же, как впоследствии в Барвихе и везде, где бы он ни обосновывался, Толстой работал ежедневно по четыре – шесть часов. По воскресеньям к нему приезжали из Ленинграда в большом количестве разнообразные люди. А на неделе, к вечеру, собирались более близкие друзья. Уже и тогда умел Алексей Николаевич объединить и столкнуть у себя людей самых разных характеров, профессий и возрастов, и к нему жадно тянулись люди. Всех привлекал талант Толстого, его энергия, оптимизм, ненасытное отношение к жизни, любовь и вера в людей и родину. Очень уж безнадежные пессимисты и бесцветные люди, естественно, не бывали у Толстого. Слова и выражения «скука», «лень», «мелкая душонка», «паршивый склочник», «подхалим», «трус», «бездарный дурак» произносил он как-то гнусавя, в нос, с подчеркнутой брезгливостью. Не помню, чтобы он употреблял выражение «мне кажется» – он четко видел, чувствовал, знал.
Детское Село Алексей Николаевич очень любил. Изучил его парки, дворцы и окрестности в мельчайших подробностях и, неутомимо восхищаясь, водил и приобщал к этим красотам всех приезжавших к нему. Водил иногда очень далеко, чтобы показать особенной формы или цвета дерево, а иногда даже отдельную ветку.
Нередко читал Толстой собравшимся у него отдельные главы и куски тех произведений, над которыми в данное время работал, и внимательно следил за произведенным впечатлением и высказанными суждениями. Иногда, в очень узком кругу людей, любил он импровизировать устные рассказы; желание это, тема и ее воплощение возникали внезапно. Называл он это «враньем».
Помню, как страстным партнером Алексея Николаевича в этом занятии бывал его друг – художник Виктор Семенович Басов. Толстой говорил: «Басов, давай поврем, что ли!» И вот начиналось что-то вроде состязания. Садились за стол, на котором, для уюта, появлялась бутылка хорошего красного вина, и они начинали… Оба волновались, глаза их горели, они перебивали друг друга, тут же призывая к порядку очередности. «Ну ладно, кончай уж, Виктор! А потом я тебе так навру!» – говорил Алексей Николаевич угрожающе. Темы рассказов были сугубо реалистические, с необычайно убедительными подробностями. Я слушала их затаив дыхание – так это бывало интересно. Безусловно, победителем в этих своеобразных соревнованиях бывал Толстой. Но все же иногда он с легкой досадой говорил: «Ну и здорово же ты врал сегодня, Басов!»
Я думаю, что в этих рассказах Алексей Николаевич прицеливался, брал разгон и оттачивал какие-то отдельные выражения, фразы и характеры – это были его профессиональные писательские упражнения.
Любил Алексей Николаевич свой сад вечерами и ночью, его тишину, летние запахи его цветов и земли, запах морозного воздуха зимой. Молчал, вдыхал, любовался, а если говорил, то каким-то благоговейным тихим голосом.
Часто ездил Толстой в Ленинград по делам, не пропускал он и интересных спектаклей и концертов. Любил ездить в гости, иногда, поддавшись своему вечно молодому задору, прихватить с собой нескольких своих друзей, которых он упорно убеждал, пока они не сдавались и подчинялись, что поехать неприглашенными и есть самое привлекательное. Хозяева дома, не подготовленные к такому нашествию, бывали, естественно, удивлены и растерянны, а приехавшие смущены. Но Алексей Николаевич умел в таких лестных выражениях представить друг другу хозяев и привезенных, что всем не оставалось ничего другого, как чувствовать себя польщенными.
Тут Алексей Николаевич брал инициативу в свои руки, вел себя столь уютно и непринужденно, что неловкость быстро рассеивалась, и обычно «пострадавшие» хозяева потом говорили, что такого интересно проведенного обеда или вечера они у себя не помнят. Я несколько раз бывала жертвой этих его чудачеств.
Так же и домой, в Детское Село, из Ленинграда он вваливался часто в сопровождении изрядного количества нежданных гостей. А бывали и такие случаи, когда он, войдя в дом, говорил: «Через час поездом приедут человек двадцать, двадцать пять – уговорились, что к обеду». И если домашние спрашивали Алексея Николаевича: «Кто же приедет?» – он говорил: «Не приставайте! Мотался по городу, наприглашал не помню кого, но все безусловно чудные люди! Вот сами увидите!» Лица домашних, особенно ведавших хозяйством, естественно, выражали легкий ужас, но всегда все улаживалось к общему удовольствию. Чувствовал он иногда необходимость поговорить «по душам» о сугубо личных, подчас сложных и важных домашних делах, и в таких случаях бывал он слегка смущенным. Для таких бесед чаще всего выбирал он странную обстановку – внутреннюю деревянную, с уютными пузатыми балясинами перил лестницу, ведущую во второй этаж, где расположены были спальни. Расставив на ступенях несколько пар обуви и разнообразнейшие предметы для чистки ее (Толстой любил сам чистить обувь), он усаживался на край одной из ступенек, приглашая меня расположиться так же. Осмотрев внимательно башмак или туфлю, подлежавшие чистке, он приступал к делу, а одновременно и к разговору. К концу разговора обувь была доведена до изумительной чистоты и блеска. Иногда он говорил: «Хоть бы привезла какие-нибудь особо грязные, паршивые туфли, а то дома я уже все перечистил!»
В 1931 году в личной жизни Алексея Николаевича Толстого произошла большая перемена – он разошелся со своей женой Наталией Васильевной Крандиевской-Толстой и женился на Людмиле Ильиничне Крестинской.
Часто бывал Алексей Николаевич, а иногда, приехав на длительный срок, жил и работал у А. М. Горького и в Сорренто, и в Десятых Горках под Москвой, и в Крыму в Тессели. Горький очень любил и восхищался Алексеем Николаевичем Толстым, его бурной талантливостью не только в литературе, но и в жизни и всегда зорко и с любопытством присматривался к Алексею Николаевичу.
Дружеские беседы Толстого с Горьким касались и судеб советской литературы, и вопросов социалистического реализма, и науки, и политики, и сугубо профессиональных писательских вопросов.
В доме Горького Алексей Николаевич встречался с руководителями партии и правительства, участвовал в происходивших деловых совещаниях и беседах, слушал, говорил, бурлил, как всегда, внимательно впитывая услышанное, и многое уяснял себе в результате этих бесед и встреч. Все это толкало его и помогало ему встать на путь больших общественных дел, которые он выполнял с присущими ему страстностью и талантом.
Конечно, Алексей Николаевич Толстой вносил в жизнь Горок и свою ненасытность к развлечениям, и озорство. Тут были и рыбная ловля бреднем или сетями, и далекие походы в леса за грибами, и купание в Москве-реке с чехардой и кульбитами в воде, и множество других, всегда увлекательных затей, на что были очень падки все живущие в Горках, включая самого Алексея Максимовича.
Однажды летом решено было организовать под вечер «грандиозную», «сверхъестественную» (слова Алексея Николаевича) рыбную ловлю бреднем в Москве-реке, на высоком берегу которой расположены Горки. Тут же, у воды, по предложению Горького предполагалось разложить костер и варить уху из будущего улова – как известно, Алексей Максимович питал особую любовь к кострам.
В тот вечер у Горького собралось довольно много народа. Спустились к реке. Вода была весьма прохладной. Молодежь должна была лезть в воду и вести бредень. Толстой рвался тоже участвовать в этом, но ему воспрепятствовали. В тот день Алексей Николаевич одет был в очень простой, но восхитивший всех новый костюм какого-то замечательного синего цвета. «Это дома так дивно выкрасили, – хвастливо говорил он, – а рубашка и штаны самые обыкновенные – холщовые». Алексей Николаевич любил детально обдумывать свою одежду, и цвет играл в этом не последнюю роль. Все, что на нем бывало надето, всегда отличалось чем-то не совсем обычным, а главное – он умел носить одежду очень непринужденно, как бы не замечая ее и не думая о ней.
Рыбная ловля началась. Бредень повели. Мы все стояли на берегу и наблюдали за рыболовами – больше всех волновался Толстой. Внезапно бредень зацепился за корягу, и ведущие тщетно пытались его отцепить. Никто не заметил, как и когда Толстой не выдержал, влез в воду в одежде и обуви и, по горло в воде, уже стоял около бредня. Вскоре бредень был отцеплен, а Алексея Николаевича с трудом уговорили выйти на берег. Когда он, уже на берегу, прыгал, фыркал и отряхивался, смешно имитируя выкупавшуюся собаку, мы заметили, что вода, стекавшая с него, его шея и руки были ярко-синими, а лицо – в синюю крапинку. «Дома выкрашенный» костюм линял и явно был виной этому. Решено было тут же раздеть Алексея Николаевича и вымыть. Кто-то, уже вскарабкавшись вверх по откосу, бежал к дому за мылом и мочалкой. За ужином Толстой предстал в голубом виде, что нимало его не смущало, а скорее веселило. В течение недели, ежедневно, топили баню, отпаривали и отмывали уважаемого писателя и наконец довели его телеса до естественного цвета.
Алексей Николаевич не был эрудитом и энциклопедистом, но обладал даром какого-то провидения в глубь веков, событий и людей. Изучив или увидев иногда даже маленькую, но характерную частность, он мог представить себе и убедительно воссоздать своим воображением все в целом. Он уверял, что ему, как писателю, мешает в работе загромождать себя слишком большим количеством точных фактов, дат, пространных описаний – то, что у писателей называется «материалом».
Однажды после очередного отъезда Толстого из Горок, стоя у подъезда дома и провожая глазами увозивший Алексея Николаевича автомобиль, Горький с легкой досадой и грустью сказал: «Говорят, маловато читает сей талантливейший товарищ… – И, помолчав, ласково добавил: – Впрочем, у него как-то и без этого хорошо получается, какой великолепный писатель!»
Покупки отца и его коллекция
Мюнхен
Они скорее проплывали, чем ходили, в каком-то замедленном темпе. В движениях были вялость и изнеможение. Говорили нараспев, слегка в нос. И я уверена была, что они условились быть «особенными».
Уже появился и сам Северянин. Все заняли места в комнате, где происходили выступления. Настала выжидательная тишина, и вдруг какой-то шум привлек внимание всех к входным дверям, в которые торопливо, но властно вошел молодой, красивый человек очень холеного вида, с живым, нормального цвета лицом и веселыми глазами. И мне показалось, что этот человек из другого, более жизнерадостного мира, чем большинство присутствующих, хотя что-то особенное было и в нем. Вошел Алексей Николаевич Толстой.
Мое первое полудетское впечатление, как выяснилось в дальнейшем, не обмануло меня. До последних дней его жизни ярко горело в Толстом чувство жизнеутверждения, и, конечно, «особенным» он был всегда.
* * *
Познакомилась я с Алексеем Николаевичем Толстым году в 1916-м[12]. Толстой, увидев на одной из выставок мои работы, просил меня написать портрет его жены Наталии Васильевны Крандиевской. Жили они в одном из переулков Арбата. Я пришла к ним. Наталия Васильевна меня очаровала с первого взгляда. Мы долго обсуждали и позу, и платье, и фон будущего портрета. Толстой во всем этом принимал страстное участие – волновался, говорил о тоне, цвете, композиции портрета. По молодости лет я даже слегка струсила перед таким взыскательным заказчиком, но одновременно очень вдохновилась будущей работой. Не помню, какие обстоятельства помешали осуществлению этого портрета. В этом же году я переехала в Петербург, и мое мимолетное знакомство с Толстыми оборвалось.Возобновилось оно в 1929 году, когда Толстые поселились в Детском Селе под Ленинградом, где Алексей Николаевич прожил до 1938 года. Мы вскоре сдружились и перешли на «ты», что для меня всегда было нелегко. Дом Алексея Николаевича был очень оживленным и гостеприимным: подрастали дети Толстых – Никита и Митя. В дом вливались их многочисленные друзья – веселая, талантливая молодежь, – и жизнь Толстого расширялась и обогащалась новыми заботами и интересами, новыми волнениями и забавами. Зимой, в праздники, устраивались маскарады, елки, шарады, танцы и ночные катания в розвальнях. Летом – далекие прогулки пешком и на велосипедах, игра в теннис и прочие другие развлечения. Главным заводилой был, конечно, Алексей Николаевич.
Так же, как впоследствии в Барвихе и везде, где бы он ни обосновывался, Толстой работал ежедневно по четыре – шесть часов. По воскресеньям к нему приезжали из Ленинграда в большом количестве разнообразные люди. А на неделе, к вечеру, собирались более близкие друзья. Уже и тогда умел Алексей Николаевич объединить и столкнуть у себя людей самых разных характеров, профессий и возрастов, и к нему жадно тянулись люди. Всех привлекал талант Толстого, его энергия, оптимизм, ненасытное отношение к жизни, любовь и вера в людей и родину. Очень уж безнадежные пессимисты и бесцветные люди, естественно, не бывали у Толстого. Слова и выражения «скука», «лень», «мелкая душонка», «паршивый склочник», «подхалим», «трус», «бездарный дурак» произносил он как-то гнусавя, в нос, с подчеркнутой брезгливостью. Не помню, чтобы он употреблял выражение «мне кажется» – он четко видел, чувствовал, знал.
Детское Село Алексей Николаевич очень любил. Изучил его парки, дворцы и окрестности в мельчайших подробностях и, неутомимо восхищаясь, водил и приобщал к этим красотам всех приезжавших к нему. Водил иногда очень далеко, чтобы показать особенной формы или цвета дерево, а иногда даже отдельную ветку.
Нередко читал Толстой собравшимся у него отдельные главы и куски тех произведений, над которыми в данное время работал, и внимательно следил за произведенным впечатлением и высказанными суждениями. Иногда, в очень узком кругу людей, любил он импровизировать устные рассказы; желание это, тема и ее воплощение возникали внезапно. Называл он это «враньем».
Помню, как страстным партнером Алексея Николаевича в этом занятии бывал его друг – художник Виктор Семенович Басов. Толстой говорил: «Басов, давай поврем, что ли!» И вот начиналось что-то вроде состязания. Садились за стол, на котором, для уюта, появлялась бутылка хорошего красного вина, и они начинали… Оба волновались, глаза их горели, они перебивали друг друга, тут же призывая к порядку очередности. «Ну ладно, кончай уж, Виктор! А потом я тебе так навру!» – говорил Алексей Николаевич угрожающе. Темы рассказов были сугубо реалистические, с необычайно убедительными подробностями. Я слушала их затаив дыхание – так это бывало интересно. Безусловно, победителем в этих своеобразных соревнованиях бывал Толстой. Но все же иногда он с легкой досадой говорил: «Ну и здорово же ты врал сегодня, Басов!»
Я думаю, что в этих рассказах Алексей Николаевич прицеливался, брал разгон и оттачивал какие-то отдельные выражения, фразы и характеры – это были его профессиональные писательские упражнения.
Любил Алексей Николаевич свой сад вечерами и ночью, его тишину, летние запахи его цветов и земли, запах морозного воздуха зимой. Молчал, вдыхал, любовался, а если говорил, то каким-то благоговейным тихим голосом.
Часто ездил Толстой в Ленинград по делам, не пропускал он и интересных спектаклей и концертов. Любил ездить в гости, иногда, поддавшись своему вечно молодому задору, прихватить с собой нескольких своих друзей, которых он упорно убеждал, пока они не сдавались и подчинялись, что поехать неприглашенными и есть самое привлекательное. Хозяева дома, не подготовленные к такому нашествию, бывали, естественно, удивлены и растерянны, а приехавшие смущены. Но Алексей Николаевич умел в таких лестных выражениях представить друг другу хозяев и привезенных, что всем не оставалось ничего другого, как чувствовать себя польщенными.
Тут Алексей Николаевич брал инициативу в свои руки, вел себя столь уютно и непринужденно, что неловкость быстро рассеивалась, и обычно «пострадавшие» хозяева потом говорили, что такого интересно проведенного обеда или вечера они у себя не помнят. Я несколько раз бывала жертвой этих его чудачеств.
Так же и домой, в Детское Село, из Ленинграда он вваливался часто в сопровождении изрядного количества нежданных гостей. А бывали и такие случаи, когда он, войдя в дом, говорил: «Через час поездом приедут человек двадцать, двадцать пять – уговорились, что к обеду». И если домашние спрашивали Алексея Николаевича: «Кто же приедет?» – он говорил: «Не приставайте! Мотался по городу, наприглашал не помню кого, но все безусловно чудные люди! Вот сами увидите!» Лица домашних, особенно ведавших хозяйством, естественно, выражали легкий ужас, но всегда все улаживалось к общему удовольствию. Чувствовал он иногда необходимость поговорить «по душам» о сугубо личных, подчас сложных и важных домашних делах, и в таких случаях бывал он слегка смущенным. Для таких бесед чаще всего выбирал он странную обстановку – внутреннюю деревянную, с уютными пузатыми балясинами перил лестницу, ведущую во второй этаж, где расположены были спальни. Расставив на ступенях несколько пар обуви и разнообразнейшие предметы для чистки ее (Толстой любил сам чистить обувь), он усаживался на край одной из ступенек, приглашая меня расположиться так же. Осмотрев внимательно башмак или туфлю, подлежавшие чистке, он приступал к делу, а одновременно и к разговору. К концу разговора обувь была доведена до изумительной чистоты и блеска. Иногда он говорил: «Хоть бы привезла какие-нибудь особо грязные, паршивые туфли, а то дома я уже все перечистил!»
В 1931 году в личной жизни Алексея Николаевича Толстого произошла большая перемена – он разошелся со своей женой Наталией Васильевной Крандиевской-Толстой и женился на Людмиле Ильиничне Крестинской.
Часто бывал Алексей Николаевич, а иногда, приехав на длительный срок, жил и работал у А. М. Горького и в Сорренто, и в Десятых Горках под Москвой, и в Крыму в Тессели. Горький очень любил и восхищался Алексеем Николаевичем Толстым, его бурной талантливостью не только в литературе, но и в жизни и всегда зорко и с любопытством присматривался к Алексею Николаевичу.
Дружеские беседы Толстого с Горьким касались и судеб советской литературы, и вопросов социалистического реализма, и науки, и политики, и сугубо профессиональных писательских вопросов.
В доме Горького Алексей Николаевич встречался с руководителями партии и правительства, участвовал в происходивших деловых совещаниях и беседах, слушал, говорил, бурлил, как всегда, внимательно впитывая услышанное, и многое уяснял себе в результате этих бесед и встреч. Все это толкало его и помогало ему встать на путь больших общественных дел, которые он выполнял с присущими ему страстностью и талантом.
Конечно, Алексей Николаевич Толстой вносил в жизнь Горок и свою ненасытность к развлечениям, и озорство. Тут были и рыбная ловля бреднем или сетями, и далекие походы в леса за грибами, и купание в Москве-реке с чехардой и кульбитами в воде, и множество других, всегда увлекательных затей, на что были очень падки все живущие в Горках, включая самого Алексея Максимовича.
Однажды летом решено было организовать под вечер «грандиозную», «сверхъестественную» (слова Алексея Николаевича) рыбную ловлю бреднем в Москве-реке, на высоком берегу которой расположены Горки. Тут же, у воды, по предложению Горького предполагалось разложить костер и варить уху из будущего улова – как известно, Алексей Максимович питал особую любовь к кострам.
В тот вечер у Горького собралось довольно много народа. Спустились к реке. Вода была весьма прохладной. Молодежь должна была лезть в воду и вести бредень. Толстой рвался тоже участвовать в этом, но ему воспрепятствовали. В тот день Алексей Николаевич одет был в очень простой, но восхитивший всех новый костюм какого-то замечательного синего цвета. «Это дома так дивно выкрасили, – хвастливо говорил он, – а рубашка и штаны самые обыкновенные – холщовые». Алексей Николаевич любил детально обдумывать свою одежду, и цвет играл в этом не последнюю роль. Все, что на нем бывало надето, всегда отличалось чем-то не совсем обычным, а главное – он умел носить одежду очень непринужденно, как бы не замечая ее и не думая о ней.
Рыбная ловля началась. Бредень повели. Мы все стояли на берегу и наблюдали за рыболовами – больше всех волновался Толстой. Внезапно бредень зацепился за корягу, и ведущие тщетно пытались его отцепить. Никто не заметил, как и когда Толстой не выдержал, влез в воду в одежде и обуви и, по горло в воде, уже стоял около бредня. Вскоре бредень был отцеплен, а Алексея Николаевича с трудом уговорили выйти на берег. Когда он, уже на берегу, прыгал, фыркал и отряхивался, смешно имитируя выкупавшуюся собаку, мы заметили, что вода, стекавшая с него, его шея и руки были ярко-синими, а лицо – в синюю крапинку. «Дома выкрашенный» костюм линял и явно был виной этому. Решено было тут же раздеть Алексея Николаевича и вымыть. Кто-то, уже вскарабкавшись вверх по откосу, бежал к дому за мылом и мочалкой. За ужином Толстой предстал в голубом виде, что нимало его не смущало, а скорее веселило. В течение недели, ежедневно, топили баню, отпаривали и отмывали уважаемого писателя и наконец довели его телеса до естественного цвета.
Алексей Николаевич не был эрудитом и энциклопедистом, но обладал даром какого-то провидения в глубь веков, событий и людей. Изучив или увидев иногда даже маленькую, но характерную частность, он мог представить себе и убедительно воссоздать своим воображением все в целом. Он уверял, что ему, как писателю, мешает в работе загромождать себя слишком большим количеством точных фактов, дат, пространных описаний – то, что у писателей называется «материалом».
Однажды после очередного отъезда Толстого из Горок, стоя у подъезда дома и провожая глазами увозивший Алексея Николаевича автомобиль, Горький с легкой досадой и грустью сказал: «Говорят, маловато читает сей талантливейший товарищ… – И, помолчав, ласково добавил: – Впрочем, у него как-то и без этого хорошо получается, какой великолепный писатель!»
Покупки отца и его коллекция
Отец не мог примириться с тем, что ему не пришлось стать художником. К тому времени, когда во мне наконец заговорил художник, большой помощью для моего дальнейшего развития в искусстве была страстная любовь моих родителей к всяческому искусству, а у отца – особенно к живописи.
Начав с малого, отец покупал редкие вещи, пользуясь накопленными знаниями, развившимся вкусом и возрастающими денежными возможностями. Постепенно наша квартира стала представлять из себя небольшой музей, в котором были картины, преимущественно старых мастеров, иконы, деревянные церковные раскрашенные скульптуры, русские и восточные образцы, старинное русское серебро, медали и монеты, старинная мебель, огромная библиотека книг по искусству и коллекция репродукций картин и рисунков более чем четырех тысяч художников разных национальностей начиная с XIV по XIX век. Для каждого художника – именная картонная папка, куда отец вкладывал фотографии и репродукции из журналов. Он выписывал художественные журналы разных стран, а фотографии приобретал в музеях, и если не было ему нужных, то заказывал фотографам, работавшим в музее. В отдельных шкафах хранились книги-монографии.
С журналами он поступал зверски (с точки зрения библиофилов) – вырезал всё интересующее его. Попутно, из «отходов», он вырезал скульптуру, мебель, гобелены, фарфор, эмали и майолики, табакерки, ковры и раскладывал по особым папкам и альбомам – это он делал для пополнения моего образования, а после замужества он мне передал и переслал накопившиеся вырезки. Они оказались очень мне нужными, когда я сделалась театральным художником: можно было дома изучать быт и костюмы разных времен и народов.
До сих пор четко вижу отца с очень длинными ножницами в руке, сосредоточенно просматривающего новую партию журналов, вырезающего нужное над корзиной и раскладывающего на большом столе все отобранное по разделам – потом это будет надписано, подклеено и разложено по папкам. Он называл это занятие своим лучшим отдыхом. На столике около дивана, на котором отец спал, всегда лежали книги по искусству; на полях он записывал свои соображения и замечания.
От отца не отставала и мама, когда она освободилась от мелких забот обо мне (например, застегнуть штанишки…) и я стала ходить в гимназию. Она собирала русский фарфор, бисер, парчу, шали и вышивки. Собранием репродукций и книг приходили пользоваться искусствоведы, сотрудники музеев и художники.
Мне, конечно, было очень интересно (особенно в детстве) наблюдать и вслушиваться в разговоры, а иногда и в жаркие споры об искусстве. Но больше всего я любила, когда по воскресеньям рано утром приходил реставратор, а то и два. Это были бородатые старцы, одетые в поддевки, – старообрядцы-иконописцы. Они раскладывали на кусках фанеры деревянные лакированные ложки с обрезанными ручками и в них делали темперу: порошки красок смешивали с яйцом и долго терли пестиком, а в некоторых ложках «творили золото»: положив в ложку тончайшие листочки настоящего золота (оно раскатано тонко и такое легкое, что даже носом мне запрещалось дышать), налив какой-то жидкости, терли его терпеливо пальцем иногда целый день.
Устроив реставраторов как можно удобнее, отец говорил: «Ну, а мы с дочерью проедемся на Сухаревку. Может, повезет – выудим что-нибудь интересное, требующее чистки или реставрации. Надеюсь, не откажетесь?» И мы уезжали. Уходя, реставраторы прикрывали ложки сырой тряпкой и просили смачивать, если высохнет. «Благодарствуйте! До следующего воскресенья», – говорили старцы уходя.
Старообрядцы эти были замечательными реставраторами, после них я очень придирчиво смотрю на работу теперешних – большинство не чувствуют стиля и манеры автора и дорисовывают что-то «ни в склад ни в лад» и плохо в смысле цвета. Да и лакируют как карету или плохую мебель.
Мы уже не впервые в Венеции. Я еще не взрослая, но позволяю себе в музеях кое-какие собственные суждения. Это нравится родителям, но иногда вызывает смех. Жара нестерпимая. Мама днем лежит в гостинице, а мы с отцом предпочитаем в самое пекло ходить по солнечной стороне. Папа говорит: «Запасемся теплом на зиму». Конечно, отец и в Венеции отыскивает антикваров, а в тот счастливый день мы набрели с ним на лавку барахольщика близ площади святого Марка, в каком-то закоулочке, около башни с часами.
Входим. Полутьма, пыльно. Я спрашиваю:
– Можно ли посмотреть?
– Prego (пожалуйста), – отвечает лениво пожилой толстый хозяин и продолжает сидеть в каком-то полусломанном необычайно роскошном кресле, обмахиваясь от жары и от мух сложенной веером газетой. Он мало заинтересован в нашем посещении.
Отец рыскает взглядом по стенам и полкам. Я за отцом – хвостиком, тоже вижу, что ничего красивого нет. Отец говорит:
– Поддержи – вот тут у стены какие-то картины и доска. Давай посмотрим.
И вот отец добирается до доски примерно в аршин высоты и чуть меньше в ширину, ни зги не видно – пыль, из которой выступает серебряный почерневший вырезной оклад нимба, очерчивающий обычно голову святых, – он с рельефами, и кое-где вставлены камни. Отец заметно волнуется, становится спиной к хозяину, подгибает ногу, опирает икону на коленку, говорит мне резко:
– Поддержи, мне нужна рука, а я ведь на одной ноге… – и, освободив правую руку, плюет на палец и трет около оклада, что-то проясняется… вытаскивает из кармана носовой платок и говорит, подставляя его мне: – Плюй! – Видно, у него от волнения пересохло во рту.
Я плюю, и он еще протирает в другом месте, опускает ногу, я отпускаю доску. Отец, с равнодушным лицом поворачиваясь к спящему хозяину, говорит мне:
– Буди!
Я трясу толстяка боязливо за рукав, он, ошеломленный сном, моргает, потягивается и говорит:
– Se usi fa troppo coldo (Простите! Слишком жарко сегодня).
Папа с равнодушнейшим видом говорит ему:
– Quato costa? (Сколько стоит?), – а мне: – Объясни, что эта черная доска нужна мне как доска, если недорого, то я ее куплю, – ведь не зря же ты изучала итальянский язык у «Данте Алигиери» (общество в Москве, где я начала изучать итальянский язык).
Не без труда я составила фразу. Хозяин хочет взять доску, папа ее цепко держит. Хозяин плюет на оклад, протирает выпуклость (что-то вроде ерундовского аметиста). Папа говорит:
– Пусть берет себе эти драгоценности – мне нужна доска. Делай вид, что уходим.
– Aspetta! (Подождите!) – И владелец лавки, к папиному изумлению, лениво называет какую-то очень маленькую сумму, объясняя, что вот если бы картины – другое дело, они денег стоят, а эту деревяшку берите, – наверное, в картинах вы не разбираетесь!…
Папа с просветленным от счастья лицом говорит:
– Кажется, что-то очень интересное попалось – идем скорее к маме хвастаться.
В гостинице отец сразу же стер с доски пыль и протер сырой ватой. Изнеможенная мама оживилась, привстала и ахнула – мы увидели прекрасный лик божьей матери, держащей на руках младенца Христа. И спокойствие и грусть выражало лицо мадонны (в натуральную величину). Скомпоновано с необычайным мастерством. В смысле цвета – трудно было разобраться. Помню, что фон оливково-зеленый. Все быстро «погасло», как только высохло. Вещь поразительная!
Вскоре надо было возвращаться в Москву. Заказали ящик, бережно уложили «Мадонну».
В Москве отец вызвал своих двух реставраторов, и они долго расчищали «Мадонну», которая засияла изумительной красотой и мастерством живописи. Фон весь был новоделом, а под ним блестело благороднейшего оттенка золото. Золотом же были написаны орнаменты на одеяниях.
К отцу начали приходить знатоки и коллекционеры икон. Сошлись на том, что «Мадонна» итало-греческого письма XIV—XV века и создана великим мастером. Многие предлагали отцу огромные деньги за эту вещь или обмен на любые картины из их коллекций, но отец благоговел перед красотой «Мадонны» и сказал, что он хочет, умирая, ее видеть. Так и было. Да и мама умерла скоропостижно в 1938 году, сидя на диване, над которым висела «Мадонна», и только я буду лишена чести умереть под ее взглядом – ее у меня уже нет…
Сразу же после Октябрьской революции отец завещал свою коллекцию, кроме «Мадонны», московским музеям, о чем и сообщил в Отдел по охране памятников искусства и старины. В то время родители жили на Ленинградском шоссе, в новом доме, выстроенном одним из Рябушинских. Квартира была зарегистрирована как музей быта, а отец назначен его смотрителем. Правда, редко, но все же приходили экскурсии рабочих с ближайших фабрик и заводов. В дальнейшем дом Рябушинского был отдан летчикам. Всех жильцов выселили. Родителям дали квартиру в пять комнат в 1-м Колобовском переулке. Тут музей функционировал уже более интенсивно. Отец продолжал быть смотрителем, но одновременно вошел в организовавшуюся коллегию юристов.
В 1925 году в ноябре отец скончался от брюшного тифа дома на диване, над которым висела «Мадонна». Завещанные музеям вещи были отданы моей матерью по назначению. Я теперь встречаю некоторые из них в московских музеях.
Начав с малого, отец покупал редкие вещи, пользуясь накопленными знаниями, развившимся вкусом и возрастающими денежными возможностями. Постепенно наша квартира стала представлять из себя небольшой музей, в котором были картины, преимущественно старых мастеров, иконы, деревянные церковные раскрашенные скульптуры, русские и восточные образцы, старинное русское серебро, медали и монеты, старинная мебель, огромная библиотека книг по искусству и коллекция репродукций картин и рисунков более чем четырех тысяч художников разных национальностей начиная с XIV по XIX век. Для каждого художника – именная картонная папка, куда отец вкладывал фотографии и репродукции из журналов. Он выписывал художественные журналы разных стран, а фотографии приобретал в музеях, и если не было ему нужных, то заказывал фотографам, работавшим в музее. В отдельных шкафах хранились книги-монографии.
С журналами он поступал зверски (с точки зрения библиофилов) – вырезал всё интересующее его. Попутно, из «отходов», он вырезал скульптуру, мебель, гобелены, фарфор, эмали и майолики, табакерки, ковры и раскладывал по особым папкам и альбомам – это он делал для пополнения моего образования, а после замужества он мне передал и переслал накопившиеся вырезки. Они оказались очень мне нужными, когда я сделалась театральным художником: можно было дома изучать быт и костюмы разных времен и народов.
До сих пор четко вижу отца с очень длинными ножницами в руке, сосредоточенно просматривающего новую партию журналов, вырезающего нужное над корзиной и раскладывающего на большом столе все отобранное по разделам – потом это будет надписано, подклеено и разложено по папкам. Он называл это занятие своим лучшим отдыхом. На столике около дивана, на котором отец спал, всегда лежали книги по искусству; на полях он записывал свои соображения и замечания.
От отца не отставала и мама, когда она освободилась от мелких забот обо мне (например, застегнуть штанишки…) и я стала ходить в гимназию. Она собирала русский фарфор, бисер, парчу, шали и вышивки. Собранием репродукций и книг приходили пользоваться искусствоведы, сотрудники музеев и художники.
Мне, конечно, было очень интересно (особенно в детстве) наблюдать и вслушиваться в разговоры, а иногда и в жаркие споры об искусстве. Но больше всего я любила, когда по воскресеньям рано утром приходил реставратор, а то и два. Это были бородатые старцы, одетые в поддевки, – старообрядцы-иконописцы. Они раскладывали на кусках фанеры деревянные лакированные ложки с обрезанными ручками и в них делали темперу: порошки красок смешивали с яйцом и долго терли пестиком, а в некоторых ложках «творили золото»: положив в ложку тончайшие листочки настоящего золота (оно раскатано тонко и такое легкое, что даже носом мне запрещалось дышать), налив какой-то жидкости, терли его терпеливо пальцем иногда целый день.
Устроив реставраторов как можно удобнее, отец говорил: «Ну, а мы с дочерью проедемся на Сухаревку. Может, повезет – выудим что-нибудь интересное, требующее чистки или реставрации. Надеюсь, не откажетесь?» И мы уезжали. Уходя, реставраторы прикрывали ложки сырой тряпкой и просили смачивать, если высохнет. «Благодарствуйте! До следующего воскресенья», – говорили старцы уходя.
Старообрядцы эти были замечательными реставраторами, после них я очень придирчиво смотрю на работу теперешних – большинство не чувствуют стиля и манеры автора и дорисовывают что-то «ни в склад ни в лад» и плохо в смысле цвета. Да и лакируют как карету или плохую мебель.
Мы уже не впервые в Венеции. Я еще не взрослая, но позволяю себе в музеях кое-какие собственные суждения. Это нравится родителям, но иногда вызывает смех. Жара нестерпимая. Мама днем лежит в гостинице, а мы с отцом предпочитаем в самое пекло ходить по солнечной стороне. Папа говорит: «Запасемся теплом на зиму». Конечно, отец и в Венеции отыскивает антикваров, а в тот счастливый день мы набрели с ним на лавку барахольщика близ площади святого Марка, в каком-то закоулочке, около башни с часами.
Входим. Полутьма, пыльно. Я спрашиваю:
– Можно ли посмотреть?
– Prego (пожалуйста), – отвечает лениво пожилой толстый хозяин и продолжает сидеть в каком-то полусломанном необычайно роскошном кресле, обмахиваясь от жары и от мух сложенной веером газетой. Он мало заинтересован в нашем посещении.
Отец рыскает взглядом по стенам и полкам. Я за отцом – хвостиком, тоже вижу, что ничего красивого нет. Отец говорит:
– Поддержи – вот тут у стены какие-то картины и доска. Давай посмотрим.
И вот отец добирается до доски примерно в аршин высоты и чуть меньше в ширину, ни зги не видно – пыль, из которой выступает серебряный почерневший вырезной оклад нимба, очерчивающий обычно голову святых, – он с рельефами, и кое-где вставлены камни. Отец заметно волнуется, становится спиной к хозяину, подгибает ногу, опирает икону на коленку, говорит мне резко:
– Поддержи, мне нужна рука, а я ведь на одной ноге… – и, освободив правую руку, плюет на палец и трет около оклада, что-то проясняется… вытаскивает из кармана носовой платок и говорит, подставляя его мне: – Плюй! – Видно, у него от волнения пересохло во рту.
Я плюю, и он еще протирает в другом месте, опускает ногу, я отпускаю доску. Отец, с равнодушным лицом поворачиваясь к спящему хозяину, говорит мне:
– Буди!
Я трясу толстяка боязливо за рукав, он, ошеломленный сном, моргает, потягивается и говорит:
– Se usi fa troppo coldo (Простите! Слишком жарко сегодня).
Папа с равнодушнейшим видом говорит ему:
– Quato costa? (Сколько стоит?), – а мне: – Объясни, что эта черная доска нужна мне как доска, если недорого, то я ее куплю, – ведь не зря же ты изучала итальянский язык у «Данте Алигиери» (общество в Москве, где я начала изучать итальянский язык).
Не без труда я составила фразу. Хозяин хочет взять доску, папа ее цепко держит. Хозяин плюет на оклад, протирает выпуклость (что-то вроде ерундовского аметиста). Папа говорит:
– Пусть берет себе эти драгоценности – мне нужна доска. Делай вид, что уходим.
– Aspetta! (Подождите!) – И владелец лавки, к папиному изумлению, лениво называет какую-то очень маленькую сумму, объясняя, что вот если бы картины – другое дело, они денег стоят, а эту деревяшку берите, – наверное, в картинах вы не разбираетесь!…
Папа с просветленным от счастья лицом говорит:
– Кажется, что-то очень интересное попалось – идем скорее к маме хвастаться.
В гостинице отец сразу же стер с доски пыль и протер сырой ватой. Изнеможенная мама оживилась, привстала и ахнула – мы увидели прекрасный лик божьей матери, держащей на руках младенца Христа. И спокойствие и грусть выражало лицо мадонны (в натуральную величину). Скомпоновано с необычайным мастерством. В смысле цвета – трудно было разобраться. Помню, что фон оливково-зеленый. Все быстро «погасло», как только высохло. Вещь поразительная!
Вскоре надо было возвращаться в Москву. Заказали ящик, бережно уложили «Мадонну».
В Москве отец вызвал своих двух реставраторов, и они долго расчищали «Мадонну», которая засияла изумительной красотой и мастерством живописи. Фон весь был новоделом, а под ним блестело благороднейшего оттенка золото. Золотом же были написаны орнаменты на одеяниях.
К отцу начали приходить знатоки и коллекционеры икон. Сошлись на том, что «Мадонна» итало-греческого письма XIV—XV века и создана великим мастером. Многие предлагали отцу огромные деньги за эту вещь или обмен на любые картины из их коллекций, но отец благоговел перед красотой «Мадонны» и сказал, что он хочет, умирая, ее видеть. Так и было. Да и мама умерла скоропостижно в 1938 году, сидя на диване, над которым висела «Мадонна», и только я буду лишена чести умереть под ее взглядом – ее у меня уже нет…
Сразу же после Октябрьской революции отец завещал свою коллекцию, кроме «Мадонны», московским музеям, о чем и сообщил в Отдел по охране памятников искусства и старины. В то время родители жили на Ленинградском шоссе, в новом доме, выстроенном одним из Рябушинских. Квартира была зарегистрирована как музей быта, а отец назначен его смотрителем. Правда, редко, но все же приходили экскурсии рабочих с ближайших фабрик и заводов. В дальнейшем дом Рябушинского был отдан летчикам. Всех жильцов выселили. Родителям дали квартиру в пять комнат в 1-м Колобовском переулке. Тут музей функционировал уже более интенсивно. Отец продолжал быть смотрителем, но одновременно вошел в организовавшуюся коллегию юристов.
В 1925 году в ноябре отец скончался от брюшного тифа дома на диване, над которым висела «Мадонна». Завещанные музеям вещи были отданы моей матерью по назначению. Я теперь встречаю некоторые из них в московских музеях.
Мюнхен
Когда я решила ехать учиться в Мюнхен, не так-то просто было подготовить к этому родителей. Мама говорила: «Ведь ты еще не взрослая, я не могу ехать с тобой: у папы припадки, не можешь же ты жить там одна?» Отец присоединился к этому. Но я-то как раз мечтала жить самостоятельно. Я чувствовала себя вполне взрослым человеком.
Помощником моим в «обработке» родителей был Владя. Он сказал родителям, что надо меня показать хорошему невропатологу, и рекомендовал пойти к его другу Кайранскому. С ним Владя уже договорился. Родители были напуганы, боясь, как бы я не унаследовала папину эпилепсию, и вопрос о Мюнхене был решен в мою пользу.
Весной 1910 года мама и я (профилактически, из-за моих слабых легких) приехали в Оспедалетти (захудалое местечко на Итальянской Ривьере). Мы не дожили там намеченного срока: газеты сообщили о приближении кометы Галлея и ее возможном столкновении с Землей. Мама впала в панику. Решаем ехать в Милан, несмотря на мои протесты. Я не думаю, как мама, что «на людях и смерть красна», и вообще не думаю о смерти.
В Милане мы поселились в пансионате на площади перед знаменитым Миланским собором; комната на третьем этаже, с балконом прямо против собора.
Пансионат большой и населен главным образом певцами. Уже с утра со всех сторон несутся звуки упражнений и бесконечных повторений арий. Мама любит пение и слушает с благоговением, особенно колоратурных Джильд, Тоск, Виолетт и прочее, а из мужчин – баритонов. Со всего мира в Милан стекаются для стажировки лучшие певцы. Несколько дней пение отвлекало маму от страха, но комета приближалась… и вот канун дня – «быть или не быть» нашей планете?
Каждый час выходят экстренные выпуски газет и листовки с рисунками и трагикомическими оповещениями. Я бегаю на площадь их покупать.
Мама все больше нервничает, а я боюсь, что вдруг не увидим больше отца, который должен вскоре с нами встретиться в Венеции. Хотелось увидеть и влюбившегося в меня (в прошлую нашу поездку) красавца венецианца. Я ему посылаю телеграмму о том, что мы в Милане – ждем гибели. Он отвечает: «Приеду». Мне стало легче.
В вечерних газетах сообщалось о том, что дома для сумасшедших уже переполнены, а в городе много случаев самоубийств, – я не переводила маме этих сообщений… Итальянцы – народ очень бурный и эмоциональный в веселье, любви, горе и ужасе. Работать перестали уже днем. Собор переполнен молящимися – люди выплескиваются наружу, стоят на коленях, простирают руки с грудными младенцами к небесам и поют молитвы о спасении, многие агрессивны и посылают проклятия святым и господу богу. Многие юродствуют. Тут же появляются ряженые: персонажи комедии дель арте и очень много «звездочетов» в высоченных колпаках и балахонах, разрисованных лунами, звездами и хвостатыми кометами. Все очень живописно и интересно, но чувствую, что юмор и меня покидает.
Стараемся с мамой не встречаться глазами – оберегаем друг друга: кто знает, может, действительно последние часы… Нет! нет! – ведь завтра приедет венецианец. Наступило завтра – роковой день! С утра все на улице. Магазины, квартиры – окна настежь. Рестораны, кафе, продовольственные магазины открыты – хозяева щедры, бери что хочешь – ешь, пей! Вот хлеб, вино, фрукты, даже мороженое! Все бесплатно, а в пассаже около собора хозяин кафе выставил корзины с кианти и шампанским, чокается с посетителями – весельчак! Трещотки, дудки, конфетти, все атрибуты карнавала, но все же чувствуется надрыв: много рыдающих с бессмысленным взглядом. Многие в диких масках…
Мы с мамой побродили по улицам, но, ошеломленные, вернулись к себе на балкон.
Вечереет – я приуныла: венецианца нет. Прилегла забыться. Вдруг треск, взрывы, крики – вскакиваю, вижу маму с белым лицом, говорит:
– Скорее! Скорее! Начинается! – Она без сил опускается на кресло: – Дай скорее из шкафа мою юбку от костюма.
Помощником моим в «обработке» родителей был Владя. Он сказал родителям, что надо меня показать хорошему невропатологу, и рекомендовал пойти к его другу Кайранскому. С ним Владя уже договорился. Родители были напуганы, боясь, как бы я не унаследовала папину эпилепсию, и вопрос о Мюнхене был решен в мою пользу.
Весной 1910 года мама и я (профилактически, из-за моих слабых легких) приехали в Оспедалетти (захудалое местечко на Итальянской Ривьере). Мы не дожили там намеченного срока: газеты сообщили о приближении кометы Галлея и ее возможном столкновении с Землей. Мама впала в панику. Решаем ехать в Милан, несмотря на мои протесты. Я не думаю, как мама, что «на людях и смерть красна», и вообще не думаю о смерти.
В Милане мы поселились в пансионате на площади перед знаменитым Миланским собором; комната на третьем этаже, с балконом прямо против собора.
Пансионат большой и населен главным образом певцами. Уже с утра со всех сторон несутся звуки упражнений и бесконечных повторений арий. Мама любит пение и слушает с благоговением, особенно колоратурных Джильд, Тоск, Виолетт и прочее, а из мужчин – баритонов. Со всего мира в Милан стекаются для стажировки лучшие певцы. Несколько дней пение отвлекало маму от страха, но комета приближалась… и вот канун дня – «быть или не быть» нашей планете?
Каждый час выходят экстренные выпуски газет и листовки с рисунками и трагикомическими оповещениями. Я бегаю на площадь их покупать.
Мама все больше нервничает, а я боюсь, что вдруг не увидим больше отца, который должен вскоре с нами встретиться в Венеции. Хотелось увидеть и влюбившегося в меня (в прошлую нашу поездку) красавца венецианца. Я ему посылаю телеграмму о том, что мы в Милане – ждем гибели. Он отвечает: «Приеду». Мне стало легче.
В вечерних газетах сообщалось о том, что дома для сумасшедших уже переполнены, а в городе много случаев самоубийств, – я не переводила маме этих сообщений… Итальянцы – народ очень бурный и эмоциональный в веселье, любви, горе и ужасе. Работать перестали уже днем. Собор переполнен молящимися – люди выплескиваются наружу, стоят на коленях, простирают руки с грудными младенцами к небесам и поют молитвы о спасении, многие агрессивны и посылают проклятия святым и господу богу. Многие юродствуют. Тут же появляются ряженые: персонажи комедии дель арте и очень много «звездочетов» в высоченных колпаках и балахонах, разрисованных лунами, звездами и хвостатыми кометами. Все очень живописно и интересно, но чувствую, что юмор и меня покидает.
Стараемся с мамой не встречаться глазами – оберегаем друг друга: кто знает, может, действительно последние часы… Нет! нет! – ведь завтра приедет венецианец. Наступило завтра – роковой день! С утра все на улице. Магазины, квартиры – окна настежь. Рестораны, кафе, продовольственные магазины открыты – хозяева щедры, бери что хочешь – ешь, пей! Вот хлеб, вино, фрукты, даже мороженое! Все бесплатно, а в пассаже около собора хозяин кафе выставил корзины с кианти и шампанским, чокается с посетителями – весельчак! Трещотки, дудки, конфетти, все атрибуты карнавала, но все же чувствуется надрыв: много рыдающих с бессмысленным взглядом. Многие в диких масках…
Мы с мамой побродили по улицам, но, ошеломленные, вернулись к себе на балкон.
Вечереет – я приуныла: венецианца нет. Прилегла забыться. Вдруг треск, взрывы, крики – вскакиваю, вижу маму с белым лицом, говорит:
– Скорее! Скорее! Начинается! – Она без сил опускается на кресло: – Дай скорее из шкафа мою юбку от костюма.