- Мне это не нравится.
А я сказал:
- Почему?
В общем, наверно, она поняла, что легко от меня не отделаться, и пошла,
указывая дорогу, к месту своего постоянного проживания. Я шел с нею, но
держась чуть сзади, чтоб не попадаться Анастасии на глаза и не вызывать ее
нежелательных мыслей и эмоций. Видимо, я чувствовал, что мне нужно попасть к
ней в дом. Зачем, я еще не осмыслил. Скорее всего, хотел посмотреть и
убедиться, что она тогда ушла от меня не зря, что выиграла от этого. Что -
неважно, важно, что выиграла.
Квартира Анастасии показалась мне слишком большой. И не столько
площадью, сколько объемом. Комнаты в высоту были больше, чем в ширину и в
длину. Потому что жила Анастасия в старом доме, построенном в самом начале
нашего старого века. Понятно, что перегородки внутри помещений представляли
собой более поздние архитектурные излишества. Они остались от времени, когда
модно было все отнимать и все делить. Вот тут и поделили огромные отнятые
квартиры на несколько произвольных частей. Анастасии досталась не худшая
часть. Даже если в квартире жила семья средних размеров.
Кстати, никаких следов других жильцов я нигде не заметил. А уж следов
мужчины - точно. Ни туфель в прихожей, ни пальто на вешалке, ни бритвы в
ванной (это я выяснил чуть позже). Вернее, бритва была, но по некоторым
особым приметам ею брили ноги и подмышки.
Анастасия, отперев дверь и сказав мне "входи", куда-то исчезла. И ее не
было минут пять. Потом она появилась и сказала:
- Зачем ты оставил сумку в коридоре? Отнеси ее в кухню.
Я сходил в коридор и взял оставленную сумку. Сейчас она показалась мне
тяжелой.
- На неделю продуктов купила? - сказал я.
- Завтра все съедят, - сказала Анастасия. И сказала: - Завтра у меня
праздник. Сын приведет беременную невесту со мной знакомить.
- Выходит, ты скоро бабушкой станешь?
- А ты? - сказала Анастасия. - На себя посмотри.
- Я и отцом-то не стал, - сказал я. - И наверно, уже не стану.
Анастасия никак не отреагировала на мое сообщение. Хотя могла бы. А я
про себя отметил: она сказала "со мной", а не "с нами".
- Ты что, опять не замужем?
- Ага, - сказала Анастасия. - Я опять старая дева. - Потом она вынула
из своей сумки какой-то пакет и сказала: - Слушай, зачем ты ко мне
притащился?
- Уйти? - сказал я.
- Уйди, - сказала Анастасия. - Или нет. Останься. Только не лезь ко мне
в душу.
- А куда лезть?
Вопрос я задал так, по ходу дела. Никуда я лезть не собирался. А тем
более в душу. Такой привычки у меня вообще никогда не было - по чужим душам
лазать. Я и по своей-то лазал не слишком. Считая, что потемки - не только
чужая душа, но и своя. Своя бывает еще темнее чужой. И довольно часто
бывает. А я темноты не люблю. Я ее боюсь с детства.
И потемочность моей души подтвердилась еще один, лишний раз. Я же
действительно никуда не собирался лезть. И все-таки полез.
- Сказать, зачем я пошел за тобой? - полез я.
Анастасия задумалась, наверно, решая, нужно ей это знать или не нужно,
и решила:
- Скажи.
- Ты меня взволновала.
- В каком смысле?
- В том.
Наконец Анастасия посмотрела на меня с интересом. Кажется -
неподдельным.
- Ух ты, - сказала она и посмотрела на меня внимательно. И даже не
внимательно, а пристально.
Дальше все произошло со скоростью звука. Хотя и в полной тишине. Без
слов. Так, кстати, когда-то подписывали юмористические рисунки, не требующие
подписи. Зачем надо было их подписывать - раз они этого не требовали -
непонятно. И зачем Анастасия сделала то, что сделала - тоже непонятно.
Поэтому я спросил:
- Зачем?
- Хам, - сказала Анастасия и снова занялась мною.
"Может, она просто по мужику соскучилась, по любому мужику - а не по
мне", - подумал я, но думать так не хотелось, было не с руки и через секунду
я уже не думал никак.
- Который час? - совершенно не вовремя и не к месту сказала Анастасия.
Я встал, подошел к столу и посмотрел на будильник.
- Три пятнадцать.
- Пора и честь знать, - Анастасия вздохнула и длинно, сверху донизу,
потянулась.
- Я знаю, - сказал я.
Мы сходили по очереди в ванную, по очереди оделись.
- Ну, давай, - сказала Анастасия.
Я пошел к двери.
- Ты вот что, - Анастасия подошла поближе и ткнулась мне носом в шею. -
Ты забудь все это. На всякий случай.
- Почему? - сказал я.
- Мы же не дети, - сказала она. - Я скоро бабушкой буду.
- И что?
- А то, - Анастасия отстранилась и отошла сначала на шаг, затем еще на
шаг. - В нашем возрасте, Вовик, люди живут как живут. И меняют свою жизнь
только в крайних, так называемых экстраординарных случаях. У тебя случай
экстраординарный?
Я подумал, что у меня случай самый что ни на есть ординарный, и сказал:
- Не знаю.
- Вот и я не знаю, - сказала Анастасия. А я сказал, что у нее есть шанс
стать не только бабушкой, но и матерью, сделав заодно меня отцом, так как
должен же в конце концов кто-то это сделать. После чего ушел.

Когда я пришел в сквер, народ уже собрал свои баулы. Зимой рано
темнеет. А в темноте, ясное дело, никакой торговли быть не может. Даже Таня
перебирается в это время туда, где есть электрический свет - поближе к
уличным фонарям. Она не любит этот момент, потому что здесь стоит среди
приличных людей искусства, и сутенеры, которым независимая, как вся страна,
Таня не платит, к ней не пристают. А не платит им Таня наотрез. Они говорят
ей - убьем, а она им - вот убьете, тогда и заплачу. Вечером, в темноте,
наступает их время. Но тут делать нечего, смена дня и ночи неизбежна и,
значит, неизбежно из темноты переползать под фонарь и стоять под ним в
полном и опасном одиночестве. Тане, как никому другому, нужно показывать
товар лицом. Хотя, в общем, не только им и не только ей.
- Мы уже думали, ты не придешь никогда, - сказали мои соседи по работе.
- Куда я денусь, - сказал я соседям и стал тоже собирать свои поделки в
брезентовый просторный мешок.
Без меня ничего не продалось. Никак что-то спрос и предложение не могут
уравновеситься - то спрос опережал предложение, теперь предложение
оторвалось от спроса.
Домой пришел пешком. Не из экономии. А впрочем, и из нее тоже. Лифт
опускался долго, откуда-то с самого верху. Я нажал на ручку двери и потянул
ее на себя. Из лифта, почесываясь, вышла огромная черно-бурая дворняга.
Картина получалась сюрреалистическая, поскольку в мозгу сразу возник вопрос,
как она захлопнула за собой дверь и как нажала кнопку? Я попытался все это
себе представить. Безуспешно.
Положив свой мешок у порога, я вошел в комнату. Жена молча сказала:
- Ничего?
- Почему ты всегда ждешь от меня худшего? - сказал я вслух, и она вышла
из комнаты, бормоча что-то себе под нос. Видимо, распределяя оставшуюся у
нее сумму денег на оставшиеся в месяце дни, часы и минуты. При этом она не
знала и не задумывалась, сколько этих дней, часов и минут осталось не в
месяце, а вообще. И что это за часы и минуты, какие они по качеству и
составу, и что будет после них, после того, как они пройдут. Не понимала
она, видно, что это "после" и есть самое настоящее будущее. Стоит только до
него дожить. И тогда из сегодняшнего неведения и незнания легко может
произойти нечто такое, чего все мы ждем не дождемся.
Но может и не произойти. Это уж - как повезет. Дело случая, провидения
и Бог знает чего еще.
1998


    В ПЕСКАХ У ЯШИ



Она терла лицо руками, ведя ладонями со лба по глазам к подбородку, и
на щеках оставалась краска, пальцами снятая с ресниц. Краска была черная и
жирная. И лицо становилось черным в тех местах, где двигались пальцы. А
между ними оно оставалось бледным. Приобретая трагический и в то же время
комический, клоунский вид. Ну что это в самом деле за боевая раскраска у
молодой женщины, пусть молодости и не первой? Хотя все это бабушкины сказки
о второй и последней молодостях. Молодость, как и детство, одна, в
единственном, значит, числе. То есть - почему, как детство? Как все.
Природа, в общем, скучна и однообразна. В ней все по одному образу, по
единому образцу. Весна, лето, осень, зима. Можно сказать, что у дерева или у
человека весен много и лет много, и зим. Да, маленьких и локальных - много,
но все они объединяются жизнью в одну большую весну, одно общее лето, одну
последнюю осень и одну холодную зиму. В конце которой - конец. Тоже
один-единственный. Конец, так сказать, концов.
Естественно, она не плакала, глаза под пальцами не были влажными, и
слезы из них не лились. Влажными были ее пальцы и кожа лица тоже была
влажной. От жары. Жара стояла тяжелая. Причем она именно стояла. Неподвижно.
Или - недвижимо. И все стояли в этой жаре и тоже старались не двигаться.
Каждое движение выдавливало из пор густой непрозрачный пот. И он катился под
собственной тяжестью сверху по телу вниз и стекал в босоножки. Это было
неприятно. И противно. Когда в босоножках скользко - это противно. Но и
уйти, когда все стоят, а она мажет себе черной краской лицо, не понимая, что
делает - тоже вроде нельзя. Или можно. Но неудобно. Неловко. А она никуда,
похоже, не собиралась. Она стояла вместе со всеми и не думала никуда
уходить. Что-то - возможно, простые приличия - держало ее здесь, приковывало
к месту. И место это было не самым лучшим местом на нашей планете. Далеко не
самым лучшим. Остальные тоже стояли в неподвижности. Внутри ее. А она,
неподвижность, окружала и охватывала их всех снаружи.
Мне казалось, что все уже давно закончилось. Но, видимо, я ошибался
или, скорее, чего-то не знал. А они знали. И стояли. Наверно, ритуал того
неукоснительно требовал. Ритуалы всегда требуют чего-то от людей, требуют,
требуют и требуют...
И я не выдержал. Жары, напряжения, чужого случайного несчастья. Я
попятился, сделав по сухой, треснувшей в трех местах земле, два незаметных
коротких шага. Потом я повторил свой маневр. Раз и еще раз. И остался за
спинами мужчин и женщин. Спины продолжали свою неподвижность, они медленно
каменели под солнцем. Каменели и выгорали. Впрочем, выгорали только одежды.
Да и они не выгорали, потому что давно выгорели до полной и окончательной
белизны и выгореть больше не могли. Дальше выгорать было некуда, дальше
можно было только истлеть.
Я постоял какие-то мгновения - достаточно, надо сказать, протяженные,
хотя и пустые - постоял так, на всякий случай, если кто-нибудь обернется. Но
никто не обернулся. Никто не пошевелился. Все погрузились в смерть,
прикоснулись к вечности и от этого прикосновения остолбенели. А я пошел,
удаляясь, увеличивая скорость движения, учащая шаг и дыхание. Ретируясь. Я
шел не оглядываясь, пыля ногами, дыша мною же поднятой пылью и зноем. Мне
даже казалось, что я бежал. Убегал от гиблого места, от чужой вдовы и моей
одновременно жены, и от собравшихся в том месте людей, и конечно, от
солнечного света, несущего в себе зной, зной и зной. Хотя, если подумать,
убегать мне было не от чего и неоткуда. А также незачем и некуда. Разве что
в гостиницу. Разве что от солнца. Но от солнца не убежишь, а гостиница - это
не убежище, это в лучшем случае - прибежище. И все же. В ней не так жарко,
как на открытой незащищенной местности. И в ней бывает вода. Даже в душе.
Под душем я мылся стоя, нет, сидя на коленях. Чтобы не разбрызгивать
воду по полу ванной комнаты. Зрелище это было жалкое. Голый намыленный
мужчина в ванне на коленях, с гибким шлангом в одной руке и куском рыжего
мыла в другой. Настоящее убожество. С эстетической, конечно, точки зрения. А
с практической, выхода другого я не видел. Шторы у ванны не было, тряпки,
чтобы вытереть брызги - тоже найти не удалось. Идти и просить ее у служащих
гостиницы мне не хотелось. Потому что не хотелось объяснять - зачем мне
нужна эта тряпка и что я собираюсь с ней делать. Мне проще было стать на
колени, прижать локти к ребрам и поливать себя из душа аккуратно и
осторожно. Так как напор здесь был в общем условный, мне удавалось смыть с
себя пыль и пот, не налив на цементный пол ванной ни капли. Не знаю, почему
меня волновало - налью я на пол или не налью. Наверно, я сразу понял, что
убирать в номерах никто не будет. Эти женщины, которые выдали нам по приезде
ключ и которые заглядывали в номер в любое время суток - имея собственные,
служебные ключи от всех дверей, - явно ничего убирать не собирались. Скорее
всего они считали свое служебное положение ниже своего достоинства, работа
уборщиц и горничных была для них унизительна, а другой работы в радиусе ста
километров не было. Поэтому они соглашались числиться на той работе, какая
существовала, соглашались получать небольшую зарплату, а убирать и мыть за
приезжими мужчинами и женщинами, тем более в ванной - гордо отказывались.
Несмотря на это, внутри помещения было вполне чисто. Очевидно, из-за
герметичных оконных рам и плотно, без зазоров и щелей, прикрывающихся
дверей. Эти двери и рамы имели специальные уплотнения, сквозь которые песок
проникнуть внутрь здания не мог. Правда, из-за этого же - из-за наглухо
закрытых окон - в номерах ощущался сильный недостаток кислорода и свежего
воздуха. Можно было, конечно, открыть дверь в коридор. В его торцевых окнах
стояли кондиционеры. Но если кто-нибудь из служителей видел это нарушение
порядка - бывали неприятности. Служители вбегали и произносили одни и те же,
заученные раз и навсегда слова: "Закирой дивери. Виселю". Они произносили
эти свои слова угроз с негодованием. Они удивлялись, как эти временные,
приехавшие черт-те откуда постояльцы не понимают простейших вещей, не
понимают, что кондиционеры включаются и работают не для них, а для того,
чтобы в вестибюле была вечная прохлада, и персонал имел физическую
возможность трудиться и выполнять свои служебные персональные обязанности.
Какие обязанности - я так и не понял. Мне показалось, что никаких
обязанностей у них не было. Или они их не знали. У них была одна, видимая со
стороны обязанность - пить чай, предаваясь тихой беседе. Раньше я думал, что
здесь, в песках Азии, бесконечно пьют чай только мужчины. Теперь я видел,
что женщины занимаются тем же самым, только в других, более закрытых для
посторонних взглядов местах.
Я прошел мимо портье и горничной с пиалами в руках, прошел, по
возможности замедлив шаги, в коридор, дошел во встречных струях
кондиционированной прохлады до своей двери и остановился. И постоял, пытаясь
надышаться, и почувствовал, как высыхает на мне пот и как мокрая горячая
рубашка остывает и отделяется от спины. Затем я открыл замок, толкнул дверь,
задержал ее в этом положении, задержал, понимая, что сейчас те, пьющие в
вестибюле чай, замерли и прислушиваются - хлопнет дверь или не хлопнет. Я не
стал испытывать их короткое терпение и хлопнул дверью. Хлопнул громко, чтоб
они наверняка услышали и успокоились.
И остался в замкнутом духотой пространстве нашего двухспального номера.
Здесь я впервые узнал, что номера бывают двухместные - это с двумя отдельно
стоящими кроватями, а бывают двухспальные - с теми же двумя кроватями, но
сдвинутыми впритык. Эти последние номера стоили существенно дороже. Почему -
нам объяснили так: в двухместные номера селят людей одного пола, в
двухспальные - разнополых. Мы выбрали двухместный, более дешевый номер, но
нам сказали - нельзя. Раз есть "одна мужчина и один женщина" - именно так
нам сказали, - надо брать номер со сдвинутыми кроватями, а не с
раздвинутыми, и платить за него по утвержденному прейскуранту. Мы взяли. И
заплатили. Раз надо. Хотя скоро кровати пришлось раздвинуть. Из-за жары. В
ней даже дыхание, даже тепло тела, лежащего рядом человека, ощущалось кожей
- всей ее поверхностью - и не давало уснуть. А тем, ради чего собственно и
сдвигают кровати, мы не занимались. Пожалуй, это была единственная гостиница
в нашей жизни, где мы этим не занимались. Во-первых, все из-за той же
высокой температуры. А во-вторых, из-за торжественности и трагизма ситуации.
Или, возможно, из-за некоторой ее неестественности. Вообще, я давно заметил
- все трагические и торжественные ситуации неестественны. В разной мере, но
все. Наверно, мы в горе и в торжестве (так же, к слову, как и в опасности)
чувствуем себя неудобно, не в своей тарелке себя чувствуем.

Стащить прилипшую к телу одежду стоило мне большого труда. Она не
стаскивалась. И я боялся, что порву рубашку. Боялся, но все равно тащил ее
за воротник через голову. Из штанов вместе с трусами удалось выбраться без
усилий. Но наклониться и поднять их с пола - нет, на это меня уже не
хватило. Я переступил через них, я хотел только одного - обдать себя водой.
Пусть не холодной, пусть теплой. Лишь бы водой. Лишь бы она была мокрой и
лилась.
Закинув ногу, перенес ее через борт ванны. Поставил ступню на сухую
шершавую ржавую эмаль. Слава Богу, она была прохладной. Коротко насладившись
этой локальной, почти точечной прохладой, подтянул и перенес в ванну вторую
ногу. Стал на колени. Сел. Кожа в суставах издала неприличный чавкающий звук
и слиплась. Взял в руки лейку душа. Открыл кран. Из душа не вылилось ничего.
Обычного шипения, и то из него не вырвалось. Полная и безнадежная тишина,
тишина пустыни. Я даже не стал ругаться. Наверно, весь великий и могучий
русский мат не мог выразить моих сильных чувств, моего бессилия, моей злобы.
Хорошо еще, что она не имела адреса, никуда не была направлена. То, что я
чувствовал, было, конечно, злобой. Но злобой в чистом виде, злобой как
таковой. И только.
А такая, ненаправленная злоба имеет одно направление - она направлена
против тебя самого. Наверно, поэтому я сидел на коленях в ванне и готов был
заплакать. А может быть, я готов был разрыдаться. Того, ради чего я бежал с
церемонии, ради чего повел себя неприлично и нехорошо по отношению к жене,
не оказалось. Я говорю о воде. А это значит, что я мог достоять всю
процедуру погребения до конца. Ничего бы эти лишние пятнадцать минут не
изменили. Они в любом случае прошли бы, но прошли бы для меня там, а не
здесь.
Я поднялся с колен, вылез из ванны, в комнате натянул на себя
пропотевшую и пропыленную свою одежду и вышел. Я дошел по искусственной,
механической прохладе до вестибюля и сказал пьющим чай:
- Вода.
- Э, вода, - сказали они. - Вода нет.
Я сказал:
- А будет?
Они сказали:
- Будет - не будет - ми не знаем.
- А кто знает? - заорал я и от всей души добавил к крику "еб вашу
мать".
Они сказали:
- Виселю, - и забыли обо мне, вернувшись к своему чаю и к своей
безначальной и бесконечной беседе.
О чем они беседовали дни напролет? Что могло происходить у них такого,
требующего непрерывного, ежедневного обсуждения? За всю неделю я не увидел
ничего, никаких событий. Песок. Жара. Пустота. Я сразу понял, что это место,
где ничего не происходит. Ничего, кроме самого основного и природе
необходимого - рождений, жизней и смертей. И я легко себе представлял, что
это были за жизни. Не жизни, а передвижения, многолетние монотонные переходы
от рождений к смертям. Именно поэтому, думал я, смерть здесь - событие
всеобщее, имеющее общественную значимость, событие, затрагивающее и
интересующее всех живых в округе. После каждого такого события они еще долго
передают из уст в уста его подробности, его историю, его причины и
последствия. Можно сказать, они еще долго живут этим событием, живут
смертью. Правда, не своей смертью, а чужой.
Они бы жили своей - если бы это было возможно. Но это невозможно. Это
исключено.
Я постоял в коридоре, дыша. Возвращаться к скорбящим было глупо и не
имело смысла. Сидеть или лежать в духоте комнаты было невыносимо. Я толкнул
дверь и оставил ее открытой. Пусть только придут с претензиями - пошлю их
подальше, этих ленивых восточных баб. Такие бабы, но каменные, стоят во
дворе нашего исторического музея. Говорят, это скифские бабы. Их каменная
лень и неподвижность исходят из глубины веков, а из чего исходит лень и
злоба этих, живых? Может быть, она исходит из солнечных лучей, из их избытка
и переизбытка. Лучи выжигают из людей воду, иссушают их тела, и в телах
высыхают по законам физики души.
Наконец-то я понял, кого они мне напоминают, с кем - или, вернее, с чем
ассоциируются. Они ассоциируются у меня с воблой. Пьяница и герой войны
Кулинич из моего детства говорил "вобла-ебла". С воблой-еблой он ходил к
одноногой шалаве Гальке пить пиво. Она продавала его - жидкое и затхлое - в
дощатом сыром ларьке. Завсегдатаи заведения поговаривали между собой, что
Галька разбавляет товар втрое, а чтобы он пенился, сыплет в бочку стиральный
порошок. Поговаривали, но все равно приходили к ней при первой возможности,
да и без возможности, на авось, тоже приходили - уж одну-то кружку
постоянным клиентам Галька в долг всегда наливала безоговорочно.
Что-то никто не идет ругаться со мной. За то, что я ворую из коридора
дорогой холодный воздух. И с кладбища тоже никто не возвращается. Хотя пора
бы. Сколько можно там торчать? И почему мусульманский обряд такой длинный?
Почему он не учитывает климатических условий? Потому что покойникам все
равно, какая температура на улице? Или потому что мусульмане, как и все
прочие люди, уважают своих мертвецов больше, чем своих живых?

Конечно, мне трудно и не нужно судить, но какой этот Яша мусульманин!
Смех один. Нет, я очень мало чего о нем знаю. Ничего не знаю, если по
большому счету. Дина никогда особенно не вспоминала его, а тем более в моем
присутствии и в последние годы нашей совместной с ней жизни. Да и в ее
начале, двенадцать лет назад, Яша в наших разговорах всплывал только в связи
с тем, что из-за него - прохвоста и жулика - мы не могли по-настоящему
пожениться и жить, как все нормальные люди общества, в браке. Для нас это с
бытовой точки зрения многое значило, поскольку портило нам жизнь. Мы же в
гостиницах не останавливались, мы в них проживали. И не в столичных
каких-нибудь отелях, а в ночлежках районных центров, поселков, а то и сел. А
там еще лет шесть назад без штампов в паспортах селить в один номер не
хотели ни за что. То есть хотели только за что-то. И нам приходилось или
давать им это что-то, или жить порознь. А пожениться мы по закону не могли,
потому что Дина была замужем за Яшей, который в один прекрасный день исчез.
Он исчез, не взяв с собой ничего, кроме красного советского паспорта, и
не оставив по себе никаких следов. Совсем никаких. По-видимому, свое
исчезновение, свое бегство от брачных уз, он тщательно готовил, продумывая
все детали и все мелочи. Дина подозревала, что он просто от нее сбежал к
какой-нибудь другой, более новой женщине. Менять жизнь кардинально и со всех
сторон было в Яшином шатком характере. Незадолго до исчезновения, Яша, имея
фамилию Фельдман, крестился. Потом, решив, что сородичи сочтут его ренегатом
и не простят, сделал себе обрезание. Оба обряда Яша совершил над собой
тайно, скрываясь даже от самых близких людей, так как на излете советской
власти эти вещи рукой Кремля не поощрялись и, мягко говоря, не
приветствовались. Хотя, конечно, последний обряд всецело скрыть невозможно.
Разве только до поры до времени. А теперь вот его хоронят по мусульманскому
обычаю в мусульманской земле, очень далеко от дома. И это уже навсегда.
Этого уже не изменишь.
И я понимаю и осознаю величие уходящего в прошлое момента, хоть и не
понимаю, почему здесь нахожусь. Что я делаю в этой песчаной печальной
стране. Почему Дина поехала хоронить забытого ею давно человека и почему
потащила с собой меня. Да, я сам предложил сопровождать ее в пути - это
правда, предложил, так как не мог, будучи более или менее воспитанным
человеком, не предложить. А она, думая в это время о чем-то другом, своем,
личном, сказала "да-да, конечно. Конечно, мы поедем вместе". Головорез с
дикими глазами тоже не возразил ни мне, ни Дине. Он сказал только сам себе:
"Ище адын билиет", - и все. Он вообще говорил так, как будто разговаривал
сам с собой, а собеседник всего лишь пассивно при сем присутствовал и роли
никакой не играл.

Появился он у нас часов в двенадцать ночи. Мы еще не спали. Мы молча
пили чай с медом, устав, как собаки, после очередного концерта. То есть не
концерта, конечно. Какой там концерт? Это было выступление из самых
неприятных и морально утомительных - выступление на юбилее коммерческого
банка "Славянский кредит". Три года существования у них всерьез называется
юбилеем, и они нас пригласили для собственного увеселения во время
юбилейного банкета. Видимо, высшее руководство банка любило еврейские
народные песни. А мы их пели. То есть мы и цыганские песни пели, и
украинские, и какие угодно - внешность нам все это позволяла с лихвой. Нам с
Диной без разницы, какие песни петь, где их петь, для кого петь и зачем
петь. Нам лишь бы петь, потому что это наш заработок. Наш, так сказать,
несладкий хлеб насущный.
И вот во время ночного чаепития он пришел и стал длинно звонить в
дверь. Я не хотел открывать незнакомому человеку с такой внешностью - можете
себе представить, как этот ордынец выглядел в дверном глазке, - но он
твердил, выкрикивая, два изуродованных акцентом слова - "Диина" и "Аиша". И
Дина зачем-то отстранила меня рукой, отперла дверь и впустила его в
квартиру, невзирая на ночь. Азиат вошел, на пороге разулся, огляделся, с
опаской прошелся по комнате и по кухне, как будто искал засаду, и сказал сам
себе: "Аиша умирет. Нада хиринить ехать."
Дина сразу, не задумываясь сообразила, что Аиша - это Яша, и сразу
сказала:
- Поехали, - даже не спросив, куда надо ехать, далеко ли.
- Билиет в кириман, - сказал азиат.
В этом месте я, как последний идиот, вмешался в разговор и проявил все