страдал я от своего незнания и от знания - не страдаю. А вот один мой
знакомый в советские времена очень из-за своей фамилии страдал. Причем
фамилия у него была не Рабинович, не Кацнельсон и даже не Блюменфельд, а
наоборот - Ярусский. Нормальная в общем фамилия. Если бы этот Ярусский не
менял место работы по два раза в году. И выглядело это так. Приходил он в
отдел кадров, начальник говорил: "Фамилия". "Ярусский". Начальник пристально
смотрел на его семитский нос и такие же глаза и говорил: "Подождите вы с
национальностью. Фамилия". "Ярусский, - говорил знакомый. - Понимаете?
Я-рус-ский". И так далее. Короче, "Авас" Жванецкого чистой воды.
К слову, то же самое продолжалось и в Израиле, куда Ярусский уехал от
всех начальников всех отделов кадров всего Советского Союза. Прямо в
аэропорту, где принимали репатриантов, его попросили назвать фамилию, и он
ее назвал: "Ярусский". "Чего вы тогда к нам приехали? - обиделась служащая.
- Сидели бы в своей любимой России". И снова ему пришлось объяснять, что
"Ярусский" - это фамилия такая. Еврейская...
И может быть, он объясняет это по сей день, если, конечно, еще жив и не
додумался сменить свою обманчивую фамилию хотя бы на фамилию жены...

...Кажется, я все-таки уснул и сколько-то времени проспал. Сколько,
определить невозможно. То ли пятнадцать минут, то ли час. Вообще я неплохо
ориентируюсь во времени. Какие-то внутренние часы у меня есть. Но, похоже,
что в чужом пространстве они не работают. Я давно подозревал, что время и
пространство связаны между собой довольно крепко. Не представляю, как, и чем
- тоже не представляю, но связь эта существует. Потому что чувствуется.
Может, это и не весомый аргумент. Для кого-то. А для меня - вполне. Я могу
даже закон природы сформулировать: все, что чувствуется - существует. А
чувствуется если не все, то почти все. Правда, не всеми. И не всегда. Сейчас
мне кажется, что я не чувствую ничего. Атрофировался у меня чувственный
аппарат. Надеюсь, что не навсегда. Хотя положение такое, что чувствовать, в
общем, и нечего. Кроме возможной, надвигающейся на нас опасности. Но я и ее
не чувствую. Мои умозаключения никак во мне не отозвались. Остались чисто
теоретическими умственными предположениями. Вернее - пока остались. Что
будет через час, я не знаю. И опять же не чувствую.
Стук в дверь. Кто это может стучать? Гостиничные входят не только без
стука, но и без предупреждения. Дина стучать не станет. Значит, опять
какие-нибудь идиотские загадочные в своей бессмысленности гости.
Но нет, под дверью стоит портье. И поза у нее почтительная -
бумерангом.
- Тилифон. Вас, - говорит она. В голосе все то же почтение. Этого еще
не хватало.
Я понимаю, конечно, что теоретически мне могут позвонить. Но кому это
понадобилось? Иду к телефону. Трубка лежит на боку и шипит. Прижимаю ее к
уху.
- Алло.
- Это я, - говорит Дина. Слышимость - ужасная. Как сквозь летящий
песок. - Ты меня слышишь?
Я говорю:
- Слышу.
- Никуда не уходи, - кричит она. - Жди.
- Я жду.
Шипенье в трубке сменяют короткие гудки. Сильные и чистые. И слишком уж
частые. Кладу трубку на место. Стою. Портье стоит у меня за спиной,
поскольку я перегородил собой проход в барьере. Я поворачиваюсь к ней лицом.
Она отодвигается в сторону, уступая мне дорогу.
Что ж она меня так зауважала? Что произошло и что она знает такого,
чего не знаю я?
- Как дела?
Портье делает еще полшага назад и, улыбнувшись, застывает.
- Что ж вы за люди такие, - говорю я. - То "виселю", то улыбаетесь,
будто с цепи сорвались.
Портье не двигается. Она в неподвижности. Тогда двигаюсь я. Двигаюсь и
иду к себе, бормоча "жди, жди, а я что делаю?"
В моей комнате стоит какой-то пацан. Стоит и смотрит на меня с
напряжением. Задрали! Как сюда попал - непонятно. То есть понятно, что
изнутри гостиницы. Где-то он тут был, и когда меня позвали к телефону,
вошел.
Я стоял и ждал. Ничего не спрашивая. Он тоже молчал. Наконец, выдавил
из себя:
- Иди-от...
- Что? - я возмутился и собрался выкинуть этого пацана за дверь.
Несмотря на то, что понимал - это может оказаться себе дороже. Но пацан
напрягся еще сильнее и снова выдавил:
- Идди-от...
Выдавил, замахал головой - в смысле "нет-нет-нет" - и выпалил: - Иди
отсюда.
- Куда? - спросил я. - И зачем?
Пацан сказал:
- Нне ззнаю. Я пппредупредил.
Да, веселые похороны. Мир приключений прямо. Идти мне отсюда было,
конечно, некуда. Куда я мог уйти? Один. Без Дины. Никуда не мог. Значит,
оставалось не обращать на этого заикающегося пацана внимания. И на слова его
изуродованные - тоже не обращать. Забыть. И ждать. Дина ведь сказала - жди.
Специально звонила, чтобы сказать одно слово. Зачем-то же она это сделала.
Поэтому, естественно, будем ждать. И никаких заик. Никаких приглашений.
Никаких вопросов-ответов с предупреждениями. Я отодвинул заику рукой, как
предмет, и он отодвинулся. Теперь можно было лечь. И я лег. Лицом к стене.
Пацан постоял, понял, что я никуда не собираюсь, и ушел. В коридоре он
свернул не к выходу, а совсем в другую сторону. В глубь здания. К торцевому
окну с кондиционером. Видимо, там был еще какой-нибудь выход. Черный,
запасной или аварийный. Или, может быть, где-то там имелось незакрытое окно.
В каком-нибудь чулане. Или в подсобке. Через которое этот пацан и просочился
в гостиницу.
Теперь началось самое нехорошее. И единственно возможное: вынужденное
ничегонеделание. В расчете на кривую, которая так или иначе вывезет. Правда,
вывезти она может туда, куда не надо. Или надо, но не тебе. Это я понимал.
Только понимать - иногда ничего не означает. Поколения и поколения наших
людей надеялись на эту проклятую кривую, как на Бога. И, что интересно,
кривая их не подводила. Или подводила, но редко. Так редко, что об этом и не
помнит никто. Потому что мы зла не помним. Мы помним только, что кривая
красной линией проходит через всю нашу жизнь. И то не всегда.
А с другой стороны - что мне еще оставалось делать? Кроме как ждать.
Бегать по этому безлюдному городу, состоящему на девяносто процентов из
горячей пыли и похожему на мираж? Бегать и искать, куда девалась Дина? И где
скрывается бывшая похоронная процессия? Или хотя бы наш - вот он уже и нашим
для меня стал - азиат-абрек-ордынец? Но и сидеть здесь, в номере без воды и
воздуха, в полном непроницаемом неведении тоже не хотелось. И было
невмоготу. Видимо, поэтому я вышел в холл. Прошел по прохладному коридору,
постоял, глядя на администраторшу с чашкой чая у губ, и сел в жесткое
кожаное креслице. Оно - пыльное и просиженное - стояло в углу. Отсюда мне
был виден и вход, и администраторша, и коридор вплоть до двери моего номера.
То есть, конечно, нашего номера. Нашего с Диной. Более того, в окно я видел
довольно длинный кусок дороги. Зачем мне нужно было все это видеть, держать
в поле зрения, под наблюдением - точно не знаю. Зачем-то, наверно, было
нужно. Может быть, просто из-за моей нелюбви к неожиданностям. Я не люблю
даже, когда со мной здоровается человек, если я до этого не успел его
заметить. Поскольку получается, что я-то его не видел, зато он меня видел
прекрасно. И, возможно, наблюдал за мной какое-то время исподтишка,
рассматривая и делая какие-нибудь свои выводы и заключения.
Но сейчас я занял выгодную позицию. И она - позиция в смысле - все
неожиданности исключала. Правда, я не очень понимал, как смогу это
использовать. При пущей необходимости. Кольт, что ли, успею выхватить из
штанов вовремя? Так нет у меня ни кольта, ни "Вальтера", ни даже "Макарова"
захудалого. Да и стрелять я умею больше теоретически. В тир, помню, меня
приятели затащили. На гастролях не то в городе, не то в поселке каком-то.
Где тир был единственным постоянно действующим развлечением граждан. Так я
чуть мужика этого не грохнул. Того, что пульки и ружья выдает. А ни в одну
мишень как ни старался, как ни целился - не попал.
В общем, я сидел в своей выгодной, выигрышной позиции, не зная, зачем в
ней сижу, и мечтал простыми одноклеточными мечтами. Вид эти мечты имели
приблизительно такой: Дина. Вода. Аэропорт. Дом. Дождь, плюс пятнадцать. Эти
мечты пролетали сквозь меня, улетали куда-то и, полетав, возвращались снова
- и снова пролетали сквозь. Кстати, я поймал себя на том, что они - мечты -
не мешают мне держать в поле своего зрения все, что в него попадает. Не
мешают вести наблюдение. И за входом, и за дверью номера, и за портье, и за
дорогой. Они - не мешают мне. Я - не мешаю портье. Которая тоже не просто
пьет чай. Ее глаза я постоянно вижу над ободком пиалы. И она тоже смотрит
как на меня, так и в окно, на дорогу. И за дверью она наблюдать не
прекращает ни на миг. Разница между нами только в одном - она знает или
предполагает, что может увидеть, я - понятия не имею. Так как для меня
происходящее чуждо, непонятно и необъяснимо. То есть объяснить мне все было
бы можно, и я бы все понял - я ж в конце концов не дурак и не идиот
какой-нибудь конченый. Но никто этого делать не собирался. А сам я ни в чем
разобраться не мог уже потому только, что не знал, в чем именно нужно было
мне разбираться. От меня все было скрыто, все невидимо. И ощущение это не из
приятных. Когда ты понимаешь и даже наверняка знаешь, что где-то рядом
происходит нечто. А что и где происходит, и насколько это для тебя важно, и
чем чревато - ты не можешь себе представить просто потому, что не можешь.

Наконец, мое сидение в узком кресле увенчалось успехом. Настоящим и
безоговорочным успехом, я бы сказал. Ради него можно было и посидеть. Хотя
что изменилось бы, если б я не сидел здесь, а лежал в номере? Наверно,
ничего.
Но я сидел. И увидел Дину, идущую по дороге. Увидел первым. Шла она
быстро, пыля шагами. Портье тоже ее увидела, сняла трубку и что-то в нее
сказала. По-моему, даже не набирая номер.
Дина вошла в гостиницу. Я уже встал и встречал ее у двери. Она
скользнула по мне взглядом и, не останавливаясь и не сбавляя ход, прошла в
коридор. Я, понятное дело, проследовал за ней, говоря "где ты была?",
"сколько можно ждать?" и тому подобное.
В номере Дина прекратила мои вопросы, сказав:
- Игорь, спой что-нибудь, - затем сняла с плеча сумку, которой раньше у
нас не было, быстро собрала по комнате вещи, осмотрелась - все ли взяла,
снова повесила на плечо новую, не нашу сумку - и сказала: - Пошли.
Я взял нашу сумку, и мы пошли.
Паспорта уже лежали на стойке. Увидев нас, портье подвинула их пальцами
к краю, к нам поближе. Дина на ходу смахнула паспорта в карман, оставила на
стойке ключ и толкнула ногой дверь. Боковым зрением я увидел, что портье
опять сняла трубку телефона.

У гостиницы стояла желтая потасканная "Нива" с работающим мотором. Мы
сели на распоротые сидения, и машина, пробуксовав, тронулась с места. И
началась совершенно сумасшедшая езда в нетронутом никакими дорогами
пространстве. Наш ордынец гнал "Ниву" по диким песчаным просторам, психовал
и бормотал себе под нос какие-то слова, похожие на птичьи ругательства.
В аэропорт мы приехали вовремя. До начала регистрации оставалось еще
полчаса. Побродили. Выпили у стойки чаю. Улетели спокойно, без эксцессов.
Сумку, которой у нас раньше не было, Дина несла на плече, прижимая локтем к
телу. Ее никто не проверял - ни там, ни у нас. Ордынец улыбался и махал нам
рукой до последнего, пока самолет не повернулся к нему железным хвостом и не
покинул взлетное поле. Вернулись домой. А дома Дина сказала:
- Давай договоримся сразу. О поездке забыли навсегда. Ладно?
- Ладно, - сказал я.
А что я мог сказать? Ни-че-го. Помнить-то мне фактически было нечего.
Кроме самого факта нашего с Диной пребывания в песках. Все происходило
где-то рядом, поблизости. Не у меня на глазах. Без моего участия. Да и не
знал я, что именно происходило и происходило ли что-нибудь вообще. Я жил
неделю в неведении. А неведение помнить трудно. Неведение - плохая пища для
воспоминаний. Ощущения же быстро притупляются, забываются, уходят. Или
искажаются прошедшим и продолжающим проходить временем.
1998


    НОЧНОЙ КОВБОЙ


Рассказы


    БАТАЛЬНАЯ ПАСТОРАЛЬ



Танаев с женой лежали в своем уютном двуспальном окопчике на
плащ-палатке, выкрашенной в нежный защитный цвет хаки, и под монотонное
бормотание телевизора составляли любовный акт. То есть они любили друг друга
- типа того, как Ромео и Джульетта Шекспира. Рядом с ними крепко и
безмятежно спали дети от их гражданского брака, а где-то невдалеке, в районе
высоты 121 "Безымянная", мирно строчил пулемет. По звуку судя - пулемет
врага, или, как говорят тактики и стратеги, супостата. Строчил весело, и
противно. И еще - надоедливо.
- Взял бы ты его, что ли, гранатой, - говорила в перерывах между
любовью жена Танаева и мать его детей Маша. - Мужик ты в конце концов или не
мужик?
А Танаев ей отвечал:
- Я - мужик. Но не сегодня, так завтра танки могут пойти, а я гранату
на тарахтелку срасходую. А плюс к тому детей наших малолетних будить
неохота. Ты ж сама гранату мою у их в головах приспособила в качестве
подушки.
И они опять начинали любить друг друга до гроба под музыку телевизора и
вражеского пулемета. Или, вернее, они не начинали, а продолжали в том же
духе. И говорили, когда продолжать кончали:
- Эх, хорошо жить! - так говорила Маша.
- Хорошо, - говорил Танаев. - Только беспокоит меня, - говорил, - что с
воздуха я неприкрытый все время постоянно. В смысле, со спины. Если это, на
бреющем, припустим, зайти, то цель очень даже просто поразить возможно. Хоть
она и движущаяся в достаточной степени, а - белая. Что сильно ее демаскирует
в глазах предполагаемого противника на общем фоне окружающего чернозема.
- На черноземе пшеница обильно родит, - говорила на это Маша.
- Пшеница - обильно, - соглашался с женой Машей Танаев. - Но и рожь
тоже - обильно.
И они снова друг дружку любили, как никто другой. А в телевизоре шло
"Время". А пулемет перешибал звук диктора и не позволял им прослушать
прогноз на завтрашний день. А в природе всякое может произойти или
случиться. Вплоть до снега с дождем и града с куриное яйцо, невзирая на
неурочное время года и место действия. И какая может быть большая любовь под
градом? Одно неудобство - крыши-то над окопом устав строевой службы не
предусматривает. И Маша, жена Танаева, почувствовала и ощутила реальную
угрозу для своей вечной любви. И сказала Танаеву твердо, что, так как любовь
их находится в опасности, надо ему на правах главы семьи - ячейки общества
чего-то срочно делать и принимать меры. Не ради нее, конечно, а ради детей и
внуков.
- Ты, - сказала, - если нас не жалеешь, так хоть Родину нашу
многострадальную пожалей. Или она зазря тебе гранату доверила и вручила?
И сердце Танаева вздрогнуло и не выдержало, когда про Родину заговорила
Маша, верная его жена и подруга.
И встал он тогда с нее в полный рост, и привел в боевой порядок форму
одежды, и достал из-под детских головок последнюю свою гранату, и кинул ее с
размаху в направлении звука пулемета, который настырно продолжал доноситься
со стороны высоты 121 "Безымянная", и замолчал пулемет, захлебнулся.
И настала везде тишина. Правда, дети Танаева нарушали ее громким
бессмысленным плачем, потому что они проснулись и испугались, когда папа
Танаев гранату из-под них доставал. Но и они постепенно затихли, а телевизор
вышел из строя от страшного взрыва гранаты, кинутой Танаевым без какого-либо
промаха и поразившей цель прямым попаданием в нее. И ночь, наступившая
вскорости после попадания, прошла в тиши и спокойствии и в страстной любви
Танаева к жене своей Марье Сергевне.
А наутро, как только все население окопов бодро проснулось отдохнувшее
от ночного сна, пришел к ним в гости по ходу сообщения гвардии старшина
Колыванов - сосед Танаева справа. Пришел, закурил грустно "козью ножку" и
сказал сквозь махорочный дым из ноздрей:
- Вот же, - сказал, - гадство.
А Танаев зевнул по-утреннему просторно и радостно, обнял жену свою Машу
за левое ее плечо и спрашивает:
- Где ж гадство, когда красотища кругом нас и восход солнца?
А Колыванов говорит:
- А гадство находится в закрепленном за мной секторе обстрела. Там, -
говорит, - на высоте 121 "Безымянная" пара аистов, понимаешь ты, проживала.
Гнездилась она там, значит, ну, а какая-то падла ржавая - гранатой их.
Обоих. А у них любовная пора была как раз в самом соку и в разгаре. Клювами
выстукивали до того в гроба мать красиво - ну что твой тебе пулемет. И танцы
свои танцевали, аистовые. Тоже красиво.
Сказал это гвардии старшина Колыванов, вылез из танаевского окопа и
пошел себе по полю брани. И голову даже не пригнул. А оно, поле это,
простреливалось огневыми средствами супостата как поперек, так и вдоль.
И засвистели пули, и загрохотали разрывы. Но шел гвардии старшина
Колыванов по полю, и ничего его не брало. А Танаев с любимой своей женой
Машей и малые их детки смотрели на него из-за бруствера и чувствовали себя в
безопасности.
1990


    КАКАЯ-ТО ЕРУНДА



С Самаевым получилась какая-то ерунда. Сначала-то наоборот, сначала она
на свободу вышел. Пять лет отсидел и вышел. А жена с ним не развелась.
Значит, сначала все было хорошо. Вышел. А вышел - можешь куда хочешь идти, а
хочешь - можешь ехать. Свобода, одним словом. Воля. Ну, Самаев с ходу к жене
поехал. Предупреждать, что освобождается, не стал, думал - чего лезть?
Может, забыла она. Ну и вообще думал поглядеть - что там и как и чего, в
целом. А то мало ли. Пять лет. А свидания, суки, ни одного не дали. Что
угодно сделаться могло за пять лет. А что не развелась, так это кто его
знает, почему. Может, времени не было морочиться или... Ну... Еще чего не
было. Но и не развелась, и посылки присылала, и письма от нее приходили -
что все у нее по-старому, работа хорошая, в две смены, без ночной, не то что
на хлебзаводе было. И все другое тоже в пределах рамок, по-старому.
И он ей письма писал: "Что свиданий не дают, это ничего, - писал. - Они
мне назло не дают. Задавить хотят. Но это - болт им в рот". А когда срок ему
там, в зоне, добавили, он ей ничего не написал - подробностей. "Добавили, -
написал, - бляди, ни за что". Но в письме только слово "добавили" осталось,
а остальное замазали. Они всегда, если что им не нравилось, замазывали.
Ну, а теперь вот и первый срок, и этот, добавленный, кончился у
Самаева, и он освободился на волю. Откинулся, как говорится. И к жене
поехал. К Ольге.
Вот приехал он, на этаж поднялся, к двери подошел. Смотрит, под ручкой
бумажка торчит в линеечку. Развернул Самаев бумажку, а там написано, чтоб
он, Колечка, значит, ключ взял у соседки, той, что напротив - она даст - и
чтоб ждал ее, Ольгу, с работы, со второй смены, а есть чтоб взял в
холодильнике, но холодное чтоб не ел, а нагрел.
Ну, он позвонил в квартиру напротив, соседка из глубины откуда-то
пришлепала и дверь на цепочке приотворила. И в щель высунулась.
- А, - говорит, - арестант, - и дала ключ. В щель эту самую просунула.
И дверь бегом захлопнула. И ушлепала куда-то в глубину.
Открыл Самаев замок, дверь отпихнул и через порог переступил. Разулся в
прихожей, разделся, пальто на вешалку повесил с краю и зашел в комнату
сначала, потом - в кухню. В комнате Самаев на кровати посидел, покурил, а
потом, значит, в кухню пошел и там посидел. Потом он в холодильнике порылся
и пожрать нашел. Там, в дверце, и бутылка стояла целая, но Самаев ее не стал
открывать. Он борща достал и котлет. На газу разогрел и поел. С хлебом. Он
хлеба к этому, к борщу и котлетам, с полкило умял, потому что по белому
хлебу соскучился. Там хлеб какой-то, не поймешь, какой. И не белый, и не
черный, а пластилин пластилином. И вкус у него пластилиновый. А тут, на
воле, хороший хлеб.
Поел Самаев, еще покурил после еды - привычка у него была такая, после
еды покурить - и посуду за собой вымыл. И вытер полотенцем. У Ольги
специальное полотенце на гвозде для посуды висело. Возле раковины. Он им и
вытер посуду. Вытер и стал Ольгу ждать. Если б знал, куда идти, пошел бы
встретить, а так - сидел и ждал.
- Вторая смена, - прикидывал, - часов в одиннадцать кончается или около
двенадцати. Около двенадцати по-любому должна кончаться. И пока доедет.
Транспорт ночью, наверно, редко ходит.
Но Ольга пришла, еще десяти не было. Пришла, говорит:
- Ну вот. Я отпросилась. А то, думаю, ты сидишь тут, а я - там. Я у
бригадира отпросилась. Бригадир говорит: "Иди, чего там, - говорит, -
понятно". Ну, я и пошла. А так-то мы до без четверти двенадцать работать
обязаны, когда во второй. Мы, правда, бросаем раньше минут на двадцать. Пока
душ, пока то-се. И транспорт. Не успеешь до двенадцати - все тебе: будешь
час на остановке куковать - до дежурного. Или пеши идти будешь. Транспорт у
нас плохо ходит, ты ж знаешь. А теперь еще хуже стал ходить. И людей стало
больше.
Говорила все это Ольга, а Самаев сидел и ее слушал. И на нее смотрел.
Она говорит, ходит, переодевается в домашнее, а он смотрит. А Ольга говорит:
- Давай, -говорит, - поужинаем. Я ж после смены. И ты тоже - вот.
- Я ел, - Самаев говорит. - Борщ, котлеты.
- Ну и ничего такого страшного, - Ольга отвечает. - Со мной поешь за
компанию. И выпьем по случаю тебя. Мне завтра во вторую, отосплюсь.
Она говорила уже из кухни и тарелками там гремела и железным чем-то.
Газ зажгла, потом холодильником раза три хлопнула. Наверно, что-то оттуда
доставала. А Самаев все в комнате сидел. Сам.
- Ну, иди, - Ольга его позвала. - Чего ты там?
Самаев встал с кровати, где сидел и в кухню вышел, к столу. Ольга в
кухне стол накрыла - чтоб быстрее. Водку поставила, котлеты в сковороде, с
огня, и картошку в глубокую тарелку навалила горой. Ну, и там хлеб, капусту.
И сала еще подрезала. Белое такое сало, с двумя прожилками, видно, на базаре
брала.
Сели они к столу. Посидели. Самаев водку взял, кепку содрал с бутылки -
а лить некуда.
- Ох, - Ольга говорит. - Балда я, - встала и из полки стопки достала
тоненькие, две штуки. Самаев водку в них налил, и они с Ольгой выпили. И
Ольга ему картошки положила и котлет. И сала на хлеб положила. И себе то же
самое взяла. И они стали есть. А когда поели, Самаев говорит:
- Ну что, еще по одной?
- Ага, - Ольга говорит, - мне ж завтра во вторую. За тебя давай выпьем.
- Чего это за меня? - Самаев говорит. - За нас давай выпьем, за обоих
вместе.
- Ну давай за нас.
И они еще выпили, и еще поели. И больше уже не стали ни пить, ни есть -
так посидели, просто. А после Ольга посуду мыла, а Самаев со стола прибирал.
Водку в холодильник поставил недопитую, сало в морозилку положил - сало в
морозилке надо держать, - хлеб - в хлебницу, а крошки и другой всякий мусор
тряпкой стер со стола в руку и в ведро выкинул.
Вот, помыла Ольга посуду, вытерла полотенцем и говорит Самаеву, вернее
спрашивает:
- Ну что, - спрашивает, - будем спать идти? А то мне завтра на работу.
- Давай, - Самаев говорит.
Ольга кровать разобрала и перестелила: свежую простынь положила,
наволочку на подушке сменила и пододеяльник. А Самаеву чистые трусы вынула,
майку и полотенце толстое, лохматое.
- На вот, - сказала. - Переодеться, если что. Горячая вода сегодня
есть. Всегда на ночь отключают, а сегодня, видишь, есть, идет. Как знали.
Мне-то, - сказала, - не надо. Я после смены в душе моюсь, а тебе, видишь
как? Повезло.
Самаев взял белье у Ольги, сказал:
- Вообще-то, у меня свое там есть, в чемоданчике.
- А это чье? Мое? - Ольга спрашивает.
- Ну да, - Самаев отвечает. - Ну да.
Пошел, короче, Самаев в ванную. Помылся там под душем и в ванне
посидел. В ней лежать нельзя, а сидеть можно, она специальная ванна,
сидячая. Значит, посидел в ванне Самаев после душа, вылез на резиновый
коврик - колючие такие коврики бывают, чтоб ногам было приятно, - потоптался
на нем и вытирать себя начал. Вытер насухо, трусы натянул, а майку в ванной
оставил. Ну, и воду из ванны слил. И свет погасил. А в комнате тоже свет уже
потушен. Вошел Самаев в комнату, подошел к кровати медленно, чтоб не
перецепиться обо что-нибудь и говорит Ольге:
- Ольга, - говорит, - подвинься, я лягу.
- Так я, - Ольга в темноте говорит, - и так под стенкой.
Самаев одеяло откинул, пощупал кровать - места много - и лег. А Ольга к
нему сразу прислонилась. Всем телом прислонилась - и ногами, и животом, и
всем.
Тут и получилось с Самаевым это. Ольга прислонилась к Самаеву и лежит.
И Самаев лежит. Лежит - и ничего. "Что ж такое, - думает, - она - это, а я -
ничего. Ерунда какая-то".
Полежали они так, прислонившись, полежали, Ольга видит, такое дело,
отодвинулась от Самаева и говорит:
- Ты, Коля, устал сегодня. И водки выпил. Ты, Коля, спи. И я спать
буду, мне ж на работу завтра, во вторую. На три пятнадцать. А выходить в час
надо. У нас же транспорт, сам знаешь. Пока доедешь, пока переоденешься. И в
магазин сходить надо. В нашем магазине утром и молоко, бывает, завозят, и
колбасу. Масло даже завозят. Но масло с пяти только продают. Распоряжение у
них такое - с пяти продавать. А сырки плавленые продают и раньше. Ага. Так
ты спи, Коля, а завтра я, может, тоже отпрошусь. Спи.
Послушал Самаев Ольгу, полежал и говорит ей:
- Ты, Ольга, это... Что-то я устал, наверно. И водки давно не пил. За
деньги там можно все было, и пить и все, но я не пил. А тут это, выпил. Две
стопки. Я посплю. Ладно?
- Поспи, поспи, - Ольга говорит. - И я посплю.
Ну, Самаев долго не засыпал, а потом, правда, понемногу заснул. Устал
он. Сегодня же еще там был, а теперь - тут, и с Ольгой. Устал.
А Ольга еще дольше Самаева не спала. Думала: "Конечно, что устал он,
Коля. Пять лет - там. Да ехал часа четыре, да меня здесь ждал. И водки еще
выпил".
Ну, а завтра встали они - пока то, пока другое. Позавтракали. Самаев
вчерашние сто грамм допил. Ольга не пила, так как ей во вторую на работу