Страница:
Я оглянулся на Стефанова и понял: старик мне не в помощь – выражение его скисло, и ясно было, что он готов уже сдаться без боя.
– Да-да, именно так, вы не ослышались, я интересуюсь тем самым – как вы здесь живете. То есть мне интересны подробности. Должно быть, весело, а? – гость, вертя зонтом, вдвинулся в комнату и, с удовольствием причмокивая губами, огляделся.
– Ничего, спасибо. Но все же позвольте… – стал осторожно противиться я.
– Ничего не позволю, не имеете просто права, – не дослушав моих возражений, парировал гость и ловко, почти без разбега, запрыгнул с ногами на кровать.
Щетинистая, серая от дорожной пыли ляжка чудовищно разместилась на свежем пододеяльнике. Зонтик, хрустнув, сложился и воткнулся в подушку, взвив облачко перьев.
Стефанов схватился за голову руками.
Я же понял, что будет еще только хуже, и пока решил гостю подыграть. Стараясь не выдать свое беспокойство, спросил пришельца, на каком этаже он проживает.
Тот в ответ рассмеялся и, когда стих его гогот, сказал, что на одном из самых последних – на семнадцатом.
Я озадачился, соображая, откуда взялись еще двенадцать этажей.
Гость тем временем повторно огляделся вокруг и внимательней задержался на Стефанове. Старик безнадежно смотрел перед собой, смиренно ожидая развязки.
Опасения мои подтвердились, стоило незнакомцу представиться Дионисом Карелиасом…
Родился в Измире, учился в Университете им. Патриса Лумумбы, работал собкором в московском отделении «Рейтер»; «торчит по больницам» уже три года, «никак все копыта отбросить не в силах», «надоела бодяга вся эта до смерти», в Доме он второй только месяц и «надо сказать, что доволен вполне, хоть и странная здесь обстановка».
– Не правда ли, так себе обстановочка?
Гость, внезапно нахмурившись, замолчал, но, спохватившись, поинтересовался еще раз:
– Ну как, как, коллеги, вы здесь без меня?..
Не дожидаясь ответа, тут же добыл из-под плаща тыквенную флягу и устроил ее бережно, как дикарь трофей – снятую с врага голову, – на коленях.
Обломок кукурузного початка высовывался из крутого пупа сосуда.
Остававшиеся на нем волоски золотились осенним светом средиземноморского урожая.
Три небольших бараньих рога, изогнувшись на запад, юг и восток, оказались в руке Карелиаса.
Мы как один подались вперед.
Откупоренная крупными, как галька, зубами пробка гукнула и повисла.
Повисла на глянцевом звонком боку, легонько покачиваясь на пеньковом шнурке.
Бултыхнув приподнятым на ладони содержимым, грек торжествующе зыркнул на нас голубым искрящимся взглядом.
Колкий блеск в его зрачках замелькал подобно клочьям облаков, видимых в иллюминатор над морем.
Карелиас попросил принять у него рога и из оранжевой громадной головы овоща стал разливать прозрачное серебряное масло.
До моего сознания донесся слегка металлический вкус огненной чачи.
Стефанов воспрянул и пристрастно следил за наполнением своего рога…
Мы чокнулись за знакомство.
Ослепленный выпитым залпом, я онемел.
Ровный напор морского заката, раскрывшись жарким бутоном, шел из грудной области в руки и ноги, переливался через край спокойной радостью света.
Карелиас, зажмурившись, крякнул.
Стефанов, качнувшись, устоял на ногах, но тут же присел, приводя в порядок дыханье.
Тут же разлив по второй, Карелиас молвил:
– А теперь без чока, за нашего брата, смертного.
Он поднял рог и добавил неясно:
– Я имею в виду и тех, кто еще, и тех, кто уже, хотя их меньшинство, понятно?
Я кивнул, а Стефанов, хмелея стремительно и неуклонно, под откос, неопределенно двинул рукой и согласился.
Грек, окунув нас в свой пристальный взгляд и чудом нащупав наше слабое пониманье, взял корникупею в толстые губы, как мелкую рюмку, и метнул на дно нутра, в прорву – глоток, граммов примерно так в двести.
Случившееся после осталось в моей голове лишь потому, что было настолько ярко и вычурно, что не остаться оно не могло, затмив мое ощущенье себя. Я мог не помнить себя в течение и после происходившего, но происходившее не запомнить не мог, так как оно существовало помимо и даже вместоменя настолько, что вызванное им впечатление никоим образом не могло исчезнуть, если даже ради удержания ему следовало бы превратиться в некую внешнюю память обо мне, о бесследно растворившемся в своем впечатлении, но все же обязанном помнить то, что в мое отсутствие происходило.
В общем, я заломил ручку форсажа и, пробив потолок реального, обнаружил себя во внешнем, где стремительно и на удивленье легко было реять над собою.
Захватывающий поток опьянения был упруг, но порывист; я то взмывал, то вновь избегал падения, резкость моего близорукого зрения, влекомая странным ритмом, немыслимо колебалась, и попеременно то я видел все эпизоды пьянки отдельно, то они, почти растворившись в узоре событий, реплик и жестов, с неуловимой ловкостью калейдоскопа слагались в сплошной ритуал, таинственный смысл которого, будучи едва уловлен мною, тут же вновь ускользал от называния…
Второе омовенье я осилил за два присеста, в промежутке отметив, что Стефанов, допив, отплыл к окошку и стал смотреть на темень. Старик стоял качаясь, и отраженье во тьме качалось вместе с ним.
Я перевел дух и подошел к нему: «Ну что вы, Стефанов, дорогой», – обнял его за плечи и тоже посмотрел… И то, что я увидел, мне показалось страшным, настолько неподвластным ни зрению, ни слову.
Стефанов, не в силах оторваться, вдруг затвердел: «Что ж, пусть они придут».
И тут мне стало тошно. Я обернулся к двери, но вместо нее увидел ровно ту же стеклянную стену, в которую влагалась отражением комната…
Мы оказались зажаты во тьме зеркал. Объем комнаты, разъятый насквозь, рушился цепочкой в туннель темных вложений, тускневших по мере того, как взгляд все дальше уходил в них. Мы выслеживали себя по движению руки, головы в толпе из двойников… Переминаясь, они волнами отводили, прикладывали маски и что-то глухо бормотали – гул губ складывался в хор.
Я двинулся сквозь них, умирая от страха. Они ж, как будто безразличны, не тратили внимания ни на меня, ни на Карелиаса, который лежал все так же на постели в обнимку с тыквой. Он один из нас троих не дал повтора в зеркальных плоскостях.
Я спросил Карелиаса: «Что же делать?»
«Ничего», – был мне ответ.
Я немного унялся, подсел к нему.
Стефанов скоро оказался рядом – и мы, ежась оба с двух сторон, стараясь не смотреть на улей взглядов, покорно ждали, что здесь будет. Камин почти потух, и оттого мнилось, что свет истекает в колодезное чрево, пробившее насквозь пространство комнаты.
Карелиас был убийственно спокоен. Достав из-под шкур огромную раковину, розовополую, похожую на взлохмаченно-завитое ветром облако, грек стал вертеть ее туда-сюда, развлекая нас. И вдруг, почмокав полными губами у отверстий в начале завитушки, издал три – восемь – девятнадцать нот, едва ли представлявших собой мелодию, походивших больше на призыв, или на то, как трубач перед игрой берет пробу дыхания.
Так раздудевшись, он вдруг ловко взметнулся вверх с постели и приземлился точно у камина. Подбросил бревнышки и через раковину дунул. Три жаркие птицы взлетели из дебрей бороды архонта.
Внезапно вспышка света затопила все вокруг, взмыла над углубленьем жертвенника.
И вот тогда я различил двойников. Они странным образом проявились разными. К тому ж их было только трое. И дверь оказалась на месте. Но все это не умалило странность их явления. Двое мужчин – юный и старый, – и третья, увитая только плетью хмеля. Растение два-три раза обегало спиралью ее наготу, произрастая из глубокого пупка. Две плавные русые пряди лились на плечи из высокой прически. Она улыбалась огромным блеском черных глаз и, прислонившись к стене у камина, держала в руке бокал.
Юноша был наг. Закинув ногу на ногу, он сидел на кровати Стефанова. В руке его тоже горел рубином бокал. Небольшие рожки торчали из его мелких кудрей. От нечего делать юноша, хихикая и гукая, разглядывал обомлевшего Стефанова и, пугая старика, наклонял в его сторону голову, бодаясь понарошку.
Пожилой оказался обутым по щиколотку в копыта. Размерами он превосходил Карелиаса вдвое. Сдерживающий его буйные меховые одежды пояс был шириною в передаточный ремень эскалатора метро. Присев на корточки, он щепил ногтями дрова, помогая Карелиасу развести огонь.
Я посмотрел на Стефанова и увидел, что и он не обрадован этими фокусами.
Но тут же мелькнула мысль: вот наши друзья и сообщники, вот кто нам поможет.
Стали представляться.
Женщина назвалась Дафной.
Сатир, прогремев, – Паном.
Юноша утаил свое имя, звонко рассмеявшись, когда пришел его черед назваться.
Дафна, кивнула в его сторону:
– А это – Эрот.
Гости, руководимые Карелиасом, стали располагаться.
К люстре была подвешена на лямках шкура белоснежной козы, из вымени которой Карелиас нацедил нам вина. Нога животного подергивалась под вытягивающими движениями рук. Я рассмотрел, что лямки подвеса сшиты из кусков парашютной стропы.
Появилась корзинка с хлебом и разломленным гранатом, похожим на горку розовых сот. Карелиас установил на полу у камина блюдо с полосками мяса. Пирушка вскоре набрала ход. Чудесный обморок восторга вновь наполнил воздух. Слои света, переливаясь друг в друга, скользили в медленном зрении: Дионис разгонял их звуками теперь мелодично стонущей окарины. Стефанов оживленно беседовал с кокетливо присевшей между нами Дафной. Пан, шутливо сердясь, охотно подвергался насмешкам Эрота. Карелиас, откладывая в сторону раковину, следил за огнем и время от времени подносил от камина порции жареного мяса.
Я попросил у Дафны позволения сорвать несколько соцветий с ее одежды. Она разрешила. Мягкая пушистая веточка щекотно коснулась моей щеки…
Более или менее по очереди мы прикладывались к висящему под потолком бурдюку. Доимая струйка, звеня и пенясь, вспять отражалась донышком. Преломляясь в стекле, вино окрашивало и ножку бокала. Наполнив его, я раз за разом неуверенней возвращался обратно. В один из этих рейдов, когда я на обратном пути решил прихватить ломоть хлеба, горстка гранатовых зерен вдруг взвилась вверх из-под моей руки из корзинки и, покружив, струйкой вылетела сквозь оконное стекло…
Мне было светло и покойно. Я с удовольствием смотрел вокруг, у меня в ладони лежали нежные соцветья хмеля.
Я прислушался к беседе Стефанова и Дафны. Старик говорил ей о танце, о том, что поэзия – это танец пары, звука и смысла. Что тайна стиха кроется в танцевальных движениях губ, языка, в систолах гортани вселенной, в зашифрованном ангелом строе связок; что смысл – это лишь дополнительная октава, сгущенная, иная, как лед есть иное состоянье воды, форма звука и ритма. Что стих порождает танец, а ритмический рисунок стиха – это готовая хореографическая партитура.
Дафна, соглашаясь, призналась, что в танце она особенно чувствует бессмысленность обыкновенных слов, одновременно ощущая, что тело ее в движении рождает и само становится – неким таинственным словом, которое произносит и – произносится танцем…
Мне было хорошо. Хорошо так, что я стал плавно раскачиваться вслед за слоями воздуха, несомыми упругим звуком из раковины. Вскоре я обнаружил себя в другом конце комнаты, в компании Пана и Эрота. Эти двое совсем надоели друг другу и теперь развлекались тем, что, встряхивая тыкву, брошенную Карелиасом, пытались, изловчившись, попасть болтавшимся на шнурке початком в дырку. Чача бултыхалась и выплескивалась наружу. Я попросил их налить мне немного чачи. Выпив, я поинтересовался, знакомы ли они с горбуном.
– О, еще бы, – пробасила похожая на растрепанный кочан голова Пана и, опрокинувшись, приняла в себя коротким водопадом остатки зелья. – Так знакомы, что сил моих больше нет переносить это знакомство. – И напруженный складками подбородок утерся краем шкуры. – Если он еще будет баловать с моими козами, я спущу на него собак, – подмигнул, качнувшись, сатир Эроту.
– А я, – поддакнул ему Эрот, – если он снова попытается строить козни Наташе, – мальчик дотронулся ладонью до своих рожек, – такое наважденье ему устрою, что пропадет он отсюда надолго: есть у меня на примете одна горбунья в соседней деревне, – подмигнул он в ответ лукаво Пану.
– А почему вы спрашиваете, он что, вам тоже чем-то не угодил? – крикнул мне, услыхав наш разговор, Карелиас.
Большая черная птица вдруг села мне на лицо и подержала в своих крыльях мой разум…
Едва ли что уяснив из диалога сатира и мальчика, кроме того, что горбун им известен отлично, я отшатнулся на середину комнаты и крикнул, обращаясь ко всем:
– Как, вы меня спрашиваете, досадило ли мне чем-то это существо?! О, я мог бы вам рассказать, чем оно мне досадило, о, я бы мог…
Карелиас отвернулся от камина. Дафна перестала болтать со Стефановым. Пан поднял брови – две мохнатые гусеницы выгнулись, чтобы ползти. Эрот хлопнул от удовольствия в ладоши и легонько подпрыгнул на матрасе, как мячик.
Стефанов тихо произнес: «Глеб, пожалуйста, не надо…»
Но было поздно. Плотина уже дала течь, и беспорядочный поток негодования обрушился на мои голосовые связки…
– О, если бы, если б только я мог отлить отчаянье в звук, оно бы разнесло в пух и прах этот дом, прогремев, как гремит округа при переходе истребителем звукового барьера, и эхо бы смело и развеяло прах… И тогда бы опушка, на которой он стоит, покачнулась блюдцем, и лес бы, как трава, пригнулся, и зверье бы в нем ужаснулось… Что еще мне нужно исполнить для выражения моего отчаяния? Что нужно мне еще пережить и домыслить, какой сверхчувственный барьер мне следует пробить своим впечатлением, чтобы шар, огромный шар моего крика раздался, вспухнув, неся и снося все испытанное здесь, в этом месте? О, я догадываюсь теперь, почему он – горбун, почему этот малахольный так невыносимо таинственен и ужасен! В самом деле, зачем ему горб?! Что ему проку в нем? Горб – это котомка, ноша уродства. Он противен и непристоен, можно сказать, даже страшен. К тому же в обиходе он – бремя: с ним трудно спать или просто находиться в горизонтальном пространстве. Неужто не мог он себя покрасивей придумать? Да, теперь я знаю отчего – я знаю это с тех пор, как заметил, что горб его наливается, словно плод, зрея. Полость носимой им тайны растет вместе с моим отчаяньем. Я это заметил давно, еще в Москве, и теперь страшусь прироста с каждым его появленьем…
Тут я качнулся особенно сильно, но Эрот, подскочив, удержал мою милость, и потолок откуда-то из-под ног вновь качнулся на место – в темя.
– Так вот, горб его – это полость, вместилище моего несчастья. Полость, волновой фронт моего зреющего крика – крика, в который терпеливо воплощается мое отчаяние. Оно густеет, набирает инерцию, ход, оно зреет каждой душой, здесь заключенной. Оно трепещет в предвкушении полета, и стропы уже дрожат от взмывающей тяги. Гниющие тела – ветшающие, заштопанные одежды этих душ, истончаясь, избавляют его от балласта. Но что же может быть там, внутри горба, что может явно обнаружить тайну? Впрочем, так ли это важно, что там – пустота или пара крыльев, перепончатых или покрытых вороным пером; или же в нем помещается весь этот Дом, вся заданная вселенная вместе с солнцем, луной, горизонтом, лесом, опушкой, а небесный свод ее есть изнанка горба и клеточная сеть здешних созвездий – ее подсохший эпителий. Нет, твержу я себе, нет, тебе показалось, почудилось – свят, свят, Саваоф, пусть обойдет мя, – ты знаешь неточно. Что, может быть, нет ничего дурного в том, что есть смерть, что, возможно, это необходимое свойство происходящего, что, отвергая и отмахиваясь от нее, мы обнуляем саму жизнь, и тогда, отделавшись, вступаем, как в болото, в смерть при жизни. Но для чего, для чего тогда нужно вскрывать эту тайну, разве есть какая-то необходимость, неужели нельзя смириться, отпустить от себя и самому из-под взгляда этой тайны исчезнуть? Откуда взялась такая ревность к тому, что именно у горбуна в горбу? Ведь нечестно так думать – я должен себе признаться: я в самом деле иногда думаю, что в горбу у него – парашют, символический, конечно, скорее всего – просто некое спасательное средство, которое бы позволило ему выжить – не так больно упасть и не расшибиться…
Я перевел дыханье. Публика смотрела на меня так, будто все еще чаяла от меня выходки поинтересней. Я насторожился: никто не смеялся. Только Эрот пощелкал пальцами. Стефанов, переживая за меня, пересел на стул рядом – чтоб быть на подхвате, ежели я грохнусь. Твердо стоять я уже не мог – меня потихоньку водило, мотало вокруг центра комнаты.
Я смутно обернулся к окну.
Желток зрелой луны, взобравшись повыше деревьев, переливчато играя внутри жидкой средой, нежно смещал контуры своего зародыша. Скрючившийся слепой малыш шевелился и нюхал жабрами морозную полночь.
«Я из племени духов, но не житель эмпирея…» – пропел задиристо Эрот, отметив для всех стылый мой взгляд.
«Господи, – воззвал я в руинах сознанья, – неужели Ты позволил мне так надраться?»
Внезапно мне стало стыдно своих речений, и я умолк. Двинулся было к кровати, но покачнулся и был усажен Стефановым, уступившим мне место на стуле.
Дафна, сделав глоток, плавно отвела рукой бокал и, покачав его, как будто целясь, плеснула мне в лицо рубиновым зайчиком:
– Мы просим вас, продолжайте.
Оказавшись в более устойчивом – сидячем – положении, я ободрился.
Я поднял руку к свету и показал всем веточку хмеля:
– Вот, взгляните. Я еще раз изреку сентиментальную глупость, но мне уже один ответ, – как вы думаете, что чувствует растенье, умирая? Что ощущает оно осенью или сорванное желающей рукой, оно, могущее пробить своим ростом камни? Что может быть мощнее его стремления к солнцу? Какой вид человеческой воли способен сравниться с его произрастающей сквозь ничто страстью? И все же, будучи сорвано слабой – в миллионы, в миллиарды раз более слабой, чем этот росток, рукой, оно смиренно умирает. Больше того, если б оно не могло погибнуть, это нарушило бы происхождение всей остальной жизни. Но в таком случае скажите на милость, почему мне так тоскливо, почему, понимая разумом, что так надо, я никак не могу прийти в себя от одной только мысли? Это – давнее мое переживание, оно претерпеваемо мною давно, с тех самых пор, как однажды в детстве, засыпая, я переговаривался с сестрой – наши кровати были сдвинуты изголовьями, и мы часто, почти уже во сне, продолжали лепетать о разных детских вещах и штуках. Так вот, однажды ночью моя старшая сестренка ужасно быстрым шепотом сообщила мне, что если я не знал, то пусть сейчас узнаю, что среди нас, людей, живут какие-то ангелы, и что они точь-в-точь такие же, как мы, но на самом деле совсем другие, что, сойдя на землю откуда-то сверху, по некой лестнице, вырубленной в небе, они имеют одну только цель – рано или поздно всех нас погубить. И вообще, заключила сестра, теперь вдруг зевая и засыпая окончательно, мы все равно когда-нибудь все умрем. – И я умру? – спросил я. – И ты. И я. Все. – Вы думаете, тогда я испугался этих ангелов? Ничуть. Ни тогда, ни сейчас я не питаю к ним ничего дурного. Какое отвращение можно питать к вирусу? Но тогда меня поразило другое, а именно – что мы умираем… Я лежал с открытыми глазами и почему-то видел серое зимнее море, которое впервые наяву увидел только лет десять спустя. Шел крупный мокрый снег, у самого берега зябли, тяжко качаясь на волнах, белые лебеди. Снег шел так густо, что птицы, иногда взлетая и вновь садясь на воду, мешались с ним, поднимая в воздух облака перьев, и я переставал видеть. Следующий за этой ночью день стал первым днем моего страха. Все последовавшее за этой ночью завтра я плакал и был безутешен. Я прибрел к отцу на работу и спросил – почему. Что он мог мне ответить? Но мой вопрос его задел, и, видя мое страданье, он стал оправдываться. Однако, вскоре поняв, что я не понимаю и тем более не принимаю, принялся рассуждать о достижениях медицины. В результате у него получился занимательный научно-фантастический рассказ о чудесных докторах и реанимационных устройствах, которые всегда, как наручные часы, будут носимы людьми при себе и которыми при регулярной мгновенной диагностике в случае необходимости будут производиться живительные инъекции… Я замахал руками и убежал.
Вечером я спросил сестру, наконец вернувшуюся из музыкальной школы, боится ли она сама умереть. Дело в том, что я, изнемогший от истерики, хотел узнать у нее, у той, которая несла ответственность за приобретенное мною смертельное знание, что она сама думает об этом. О, как я мучился ее поздним возвращением, как я метался от окна к окну, пытаясь предвосхитить ее появленье на улице… Сначала был закат, и свет, исчезая, обливал пухлый наст на крыше дома напротив, но потом стемнело, и я, как ни старался, не мог ничего внизу разглядеть. Я не мог уже больше в одиночку переносить свое отчаяние. Я надеялся обрести в ответе сестры сочувствие, я думал, что ей тоже страшно и что тогда мы будем бояться вместе.
– Нет, – ответила она мне, – не боюсь. – И я тут же перестал быть предметом ее внимания…
Я схватил ее за руку и, чтоб не показаться трусом, выпалил:
– И я не боюсь, понимаешь?..
Ляпнув такое, я в самом деле избавился от страха. Но с тех пор сестра перестала для меня существовать.
Это стало моей бедой.
О, вам пора уже засмеяться. Что же, смейтесь! Смейтесь над немужественным созданием, которое впервые вкусило несколько капель мысли и не знало, что в случае такого отравления делать… Ваше суровое мужество мне противно. Вы слышите, меня тошнит от него, мне мучительно видеть ваши окаменевшие пренебрежением лица! Вам наплевать на смерть. Вам наплевать на жизнь. Вы источаете прохладу вечности. Вы ею питаетесь, это ваша голодная диета. Вы – камни. Я же. Я хочу быть растением! Я готов умирать и рождаться хоть тысячу раз на дню, я готов покорно отдавать свои плоды смерти, но я не хочу испытывать при этом страха, вы слышите меня, камни! Я не хочу…
И тут Карелиас поморщился.
Я понял, что это уже перебор, и стушевался. Но явные, пусть и пьяные, слезы текли у меня из глаз, и я подумал, что наплевать, я был искренен…
Как я и опасался, гости восприняли мой бред как вызов.
– А что, – спросил, хмурясь, Карелиас, – «медсестра» это тоже сестра, так ведь?
Я мгновенно протрезвел. Ведро жидкого воздуха вылили мне на голову, и она тут же затвердела, опрозрачнев. Я поперхнулся догадкой, но все же попробовал не подать вида…
Сглатывая рвущееся дыхание, я ждал, что же будет здесь дальше. Покуда я взмывал, все чаще зависая, в ожидание, мысли рассеялись, и стало ясно, что догадка пуста и не стоит никакого беспокойства.
Но было уже поздно.
– Вот что, дорогой мой, давайте начистоту, – смягчаясь, сказал Карелиас.
Я развел руками, и тут…
В общем, начистоту у нас с ним так и не получилось. Ему и прочим гостям так и не привелось узнать, что ничего с моей стороны начистоту не имеется, – а если бы имелось, то я, владея этим знанием, был бы от счастья другим человеком.
Потому им ничего так и не удалось от меня услышать, что нас прервали. И даже не прервали, а, так сказать, прикончили. Потому что, когда прерывают, то всегда оставляют шанс возобновить прерванное.
Но тогда никто не оставил нам никаких шансов.
Заведующая чуть не на метле вломилась в дверь и стала на пороге. Сияние справедливого возмездия озаряло ее лицо. От удовольствия она потерла кривой глаз пальцем – как монокль.
Она не спешила. Ее неторопливость была столь же оправданна, как и оправданна медлительность прелюдии, с угрожающей неспешностью приближающейся к оперной битве первого действия.
Могучая горстка санитаров, как целое войско, взбухала за ее спиной. Азарт, с которым они предвкушали расправу, вызывал раскачивающиеся, как у музыкантов, движения их членов.
Мне показалось, что они также похожи на глухонемых футбольных болельщиков, в замедленной съемке бурлящих трибун приветствующих гол своей команды.
Но мы не были проигрывающей командой – скорее мы были отрядом партизан, чье укрытие стало известно захватчикам. Нужно было защищаться.
Сатир выступил вперед и заслонил нас своим колоссальным корпусом. Набычившись, он подтянул пояс.
Я почувствовал облегчение.
Но оно тут же исчезло, сметенное происшедшим.
Из-за спины сатира мне не удалось увидеть начала катастрофы.
Вдруг я услышал заполошный клич сестры-хозяйки. Вскинув голову, она повелительно заклинала на неизвестном языке. Белесое жало трепетало в ее зубах, как боек пулемета «максим». Череда гортанных, похожих на клекот, слов пружинистой очередью поразила слух и, порикошетив, рассыпалась, словно горсть гороха по полу.
Покатившись, слова оказались лилипутами, в которых я узнал наших пропавших гостей. Они исчезли во мгновение ока, будто их кто-то сморгнул с сетчатки и бросил россыпью в невидимость.
Лилипуты, как ртутные шарики, беспорядочно суетясь по полу, пытались собраться в кучку.
Предназначенное мне слово, не причинив мне вреда, от удара превратилось в миниатюрный мой слепок и, шлепнувшись под ноги, юля и догоняя, наконец настигло Дафну – и слилось с ней, ничуть не изменив ее облика и размера.
Из числа санитаров выступил вперед волосатый водила и, дико ржа, стал заметать в совок живой мусор.
Рванувшись, лилипуты оказались проворней: они метнулись скопом туда-сюда, и покуда водила неуклюже пытался настичь, рой прозрачно-розовых пчел влетел в окно, неся в упряжке небольшую соломенную корзинку вроде гондолы.
– Да-да, именно так, вы не ослышались, я интересуюсь тем самым – как вы здесь живете. То есть мне интересны подробности. Должно быть, весело, а? – гость, вертя зонтом, вдвинулся в комнату и, с удовольствием причмокивая губами, огляделся.
– Ничего, спасибо. Но все же позвольте… – стал осторожно противиться я.
– Ничего не позволю, не имеете просто права, – не дослушав моих возражений, парировал гость и ловко, почти без разбега, запрыгнул с ногами на кровать.
Щетинистая, серая от дорожной пыли ляжка чудовищно разместилась на свежем пододеяльнике. Зонтик, хрустнув, сложился и воткнулся в подушку, взвив облачко перьев.
Стефанов схватился за голову руками.
Я же понял, что будет еще только хуже, и пока решил гостю подыграть. Стараясь не выдать свое беспокойство, спросил пришельца, на каком этаже он проживает.
Тот в ответ рассмеялся и, когда стих его гогот, сказал, что на одном из самых последних – на семнадцатом.
Я озадачился, соображая, откуда взялись еще двенадцать этажей.
Гость тем временем повторно огляделся вокруг и внимательней задержался на Стефанове. Старик безнадежно смотрел перед собой, смиренно ожидая развязки.
Опасения мои подтвердились, стоило незнакомцу представиться Дионисом Карелиасом…
Родился в Измире, учился в Университете им. Патриса Лумумбы, работал собкором в московском отделении «Рейтер»; «торчит по больницам» уже три года, «никак все копыта отбросить не в силах», «надоела бодяга вся эта до смерти», в Доме он второй только месяц и «надо сказать, что доволен вполне, хоть и странная здесь обстановка».
– Не правда ли, так себе обстановочка?
Гость, внезапно нахмурившись, замолчал, но, спохватившись, поинтересовался еще раз:
– Ну как, как, коллеги, вы здесь без меня?..
Не дожидаясь ответа, тут же добыл из-под плаща тыквенную флягу и устроил ее бережно, как дикарь трофей – снятую с врага голову, – на коленях.
Обломок кукурузного початка высовывался из крутого пупа сосуда.
Остававшиеся на нем волоски золотились осенним светом средиземноморского урожая.
Три небольших бараньих рога, изогнувшись на запад, юг и восток, оказались в руке Карелиаса.
Мы как один подались вперед.
Откупоренная крупными, как галька, зубами пробка гукнула и повисла.
Повисла на глянцевом звонком боку, легонько покачиваясь на пеньковом шнурке.
Бултыхнув приподнятым на ладони содержимым, грек торжествующе зыркнул на нас голубым искрящимся взглядом.
Колкий блеск в его зрачках замелькал подобно клочьям облаков, видимых в иллюминатор над морем.
Карелиас попросил принять у него рога и из оранжевой громадной головы овоща стал разливать прозрачное серебряное масло.
До моего сознания донесся слегка металлический вкус огненной чачи.
Стефанов воспрянул и пристрастно следил за наполнением своего рога…
Мы чокнулись за знакомство.
Ослепленный выпитым залпом, я онемел.
Ровный напор морского заката, раскрывшись жарким бутоном, шел из грудной области в руки и ноги, переливался через край спокойной радостью света.
Карелиас, зажмурившись, крякнул.
Стефанов, качнувшись, устоял на ногах, но тут же присел, приводя в порядок дыханье.
Тут же разлив по второй, Карелиас молвил:
– А теперь без чока, за нашего брата, смертного.
Он поднял рог и добавил неясно:
– Я имею в виду и тех, кто еще, и тех, кто уже, хотя их меньшинство, понятно?
Я кивнул, а Стефанов, хмелея стремительно и неуклонно, под откос, неопределенно двинул рукой и согласился.
Грек, окунув нас в свой пристальный взгляд и чудом нащупав наше слабое пониманье, взял корникупею в толстые губы, как мелкую рюмку, и метнул на дно нутра, в прорву – глоток, граммов примерно так в двести.
Случившееся после осталось в моей голове лишь потому, что было настолько ярко и вычурно, что не остаться оно не могло, затмив мое ощущенье себя. Я мог не помнить себя в течение и после происходившего, но происходившее не запомнить не мог, так как оно существовало помимо и даже вместоменя настолько, что вызванное им впечатление никоим образом не могло исчезнуть, если даже ради удержания ему следовало бы превратиться в некую внешнюю память обо мне, о бесследно растворившемся в своем впечатлении, но все же обязанном помнить то, что в мое отсутствие происходило.
В общем, я заломил ручку форсажа и, пробив потолок реального, обнаружил себя во внешнем, где стремительно и на удивленье легко было реять над собою.
Захватывающий поток опьянения был упруг, но порывист; я то взмывал, то вновь избегал падения, резкость моего близорукого зрения, влекомая странным ритмом, немыслимо колебалась, и попеременно то я видел все эпизоды пьянки отдельно, то они, почти растворившись в узоре событий, реплик и жестов, с неуловимой ловкостью калейдоскопа слагались в сплошной ритуал, таинственный смысл которого, будучи едва уловлен мною, тут же вновь ускользал от называния…
Второе омовенье я осилил за два присеста, в промежутке отметив, что Стефанов, допив, отплыл к окошку и стал смотреть на темень. Старик стоял качаясь, и отраженье во тьме качалось вместе с ним.
Я перевел дух и подошел к нему: «Ну что вы, Стефанов, дорогой», – обнял его за плечи и тоже посмотрел… И то, что я увидел, мне показалось страшным, настолько неподвластным ни зрению, ни слову.
Стефанов, не в силах оторваться, вдруг затвердел: «Что ж, пусть они придут».
И тут мне стало тошно. Я обернулся к двери, но вместо нее увидел ровно ту же стеклянную стену, в которую влагалась отражением комната…
Мы оказались зажаты во тьме зеркал. Объем комнаты, разъятый насквозь, рушился цепочкой в туннель темных вложений, тускневших по мере того, как взгляд все дальше уходил в них. Мы выслеживали себя по движению руки, головы в толпе из двойников… Переминаясь, они волнами отводили, прикладывали маски и что-то глухо бормотали – гул губ складывался в хор.
Я двинулся сквозь них, умирая от страха. Они ж, как будто безразличны, не тратили внимания ни на меня, ни на Карелиаса, который лежал все так же на постели в обнимку с тыквой. Он один из нас троих не дал повтора в зеркальных плоскостях.
Я спросил Карелиаса: «Что же делать?»
«Ничего», – был мне ответ.
Я немного унялся, подсел к нему.
Стефанов скоро оказался рядом – и мы, ежась оба с двух сторон, стараясь не смотреть на улей взглядов, покорно ждали, что здесь будет. Камин почти потух, и оттого мнилось, что свет истекает в колодезное чрево, пробившее насквозь пространство комнаты.
Карелиас был убийственно спокоен. Достав из-под шкур огромную раковину, розовополую, похожую на взлохмаченно-завитое ветром облако, грек стал вертеть ее туда-сюда, развлекая нас. И вдруг, почмокав полными губами у отверстий в начале завитушки, издал три – восемь – девятнадцать нот, едва ли представлявших собой мелодию, походивших больше на призыв, или на то, как трубач перед игрой берет пробу дыхания.
Так раздудевшись, он вдруг ловко взметнулся вверх с постели и приземлился точно у камина. Подбросил бревнышки и через раковину дунул. Три жаркие птицы взлетели из дебрей бороды архонта.
Внезапно вспышка света затопила все вокруг, взмыла над углубленьем жертвенника.
И вот тогда я различил двойников. Они странным образом проявились разными. К тому ж их было только трое. И дверь оказалась на месте. Но все это не умалило странность их явления. Двое мужчин – юный и старый, – и третья, увитая только плетью хмеля. Растение два-три раза обегало спиралью ее наготу, произрастая из глубокого пупка. Две плавные русые пряди лились на плечи из высокой прически. Она улыбалась огромным блеском черных глаз и, прислонившись к стене у камина, держала в руке бокал.
Юноша был наг. Закинув ногу на ногу, он сидел на кровати Стефанова. В руке его тоже горел рубином бокал. Небольшие рожки торчали из его мелких кудрей. От нечего делать юноша, хихикая и гукая, разглядывал обомлевшего Стефанова и, пугая старика, наклонял в его сторону голову, бодаясь понарошку.
Пожилой оказался обутым по щиколотку в копыта. Размерами он превосходил Карелиаса вдвое. Сдерживающий его буйные меховые одежды пояс был шириною в передаточный ремень эскалатора метро. Присев на корточки, он щепил ногтями дрова, помогая Карелиасу развести огонь.
Я посмотрел на Стефанова и увидел, что и он не обрадован этими фокусами.
Но тут же мелькнула мысль: вот наши друзья и сообщники, вот кто нам поможет.
Стали представляться.
Женщина назвалась Дафной.
Сатир, прогремев, – Паном.
Юноша утаил свое имя, звонко рассмеявшись, когда пришел его черед назваться.
Дафна, кивнула в его сторону:
– А это – Эрот.
Гости, руководимые Карелиасом, стали располагаться.
К люстре была подвешена на лямках шкура белоснежной козы, из вымени которой Карелиас нацедил нам вина. Нога животного подергивалась под вытягивающими движениями рук. Я рассмотрел, что лямки подвеса сшиты из кусков парашютной стропы.
Появилась корзинка с хлебом и разломленным гранатом, похожим на горку розовых сот. Карелиас установил на полу у камина блюдо с полосками мяса. Пирушка вскоре набрала ход. Чудесный обморок восторга вновь наполнил воздух. Слои света, переливаясь друг в друга, скользили в медленном зрении: Дионис разгонял их звуками теперь мелодично стонущей окарины. Стефанов оживленно беседовал с кокетливо присевшей между нами Дафной. Пан, шутливо сердясь, охотно подвергался насмешкам Эрота. Карелиас, откладывая в сторону раковину, следил за огнем и время от времени подносил от камина порции жареного мяса.
Я попросил у Дафны позволения сорвать несколько соцветий с ее одежды. Она разрешила. Мягкая пушистая веточка щекотно коснулась моей щеки…
Более или менее по очереди мы прикладывались к висящему под потолком бурдюку. Доимая струйка, звеня и пенясь, вспять отражалась донышком. Преломляясь в стекле, вино окрашивало и ножку бокала. Наполнив его, я раз за разом неуверенней возвращался обратно. В один из этих рейдов, когда я на обратном пути решил прихватить ломоть хлеба, горстка гранатовых зерен вдруг взвилась вверх из-под моей руки из корзинки и, покружив, струйкой вылетела сквозь оконное стекло…
Мне было светло и покойно. Я с удовольствием смотрел вокруг, у меня в ладони лежали нежные соцветья хмеля.
Я прислушался к беседе Стефанова и Дафны. Старик говорил ей о танце, о том, что поэзия – это танец пары, звука и смысла. Что тайна стиха кроется в танцевальных движениях губ, языка, в систолах гортани вселенной, в зашифрованном ангелом строе связок; что смысл – это лишь дополнительная октава, сгущенная, иная, как лед есть иное состоянье воды, форма звука и ритма. Что стих порождает танец, а ритмический рисунок стиха – это готовая хореографическая партитура.
Дафна, соглашаясь, призналась, что в танце она особенно чувствует бессмысленность обыкновенных слов, одновременно ощущая, что тело ее в движении рождает и само становится – неким таинственным словом, которое произносит и – произносится танцем…
Мне было хорошо. Хорошо так, что я стал плавно раскачиваться вслед за слоями воздуха, несомыми упругим звуком из раковины. Вскоре я обнаружил себя в другом конце комнаты, в компании Пана и Эрота. Эти двое совсем надоели друг другу и теперь развлекались тем, что, встряхивая тыкву, брошенную Карелиасом, пытались, изловчившись, попасть болтавшимся на шнурке початком в дырку. Чача бултыхалась и выплескивалась наружу. Я попросил их налить мне немного чачи. Выпив, я поинтересовался, знакомы ли они с горбуном.
– О, еще бы, – пробасила похожая на растрепанный кочан голова Пана и, опрокинувшись, приняла в себя коротким водопадом остатки зелья. – Так знакомы, что сил моих больше нет переносить это знакомство. – И напруженный складками подбородок утерся краем шкуры. – Если он еще будет баловать с моими козами, я спущу на него собак, – подмигнул, качнувшись, сатир Эроту.
– А я, – поддакнул ему Эрот, – если он снова попытается строить козни Наташе, – мальчик дотронулся ладонью до своих рожек, – такое наважденье ему устрою, что пропадет он отсюда надолго: есть у меня на примете одна горбунья в соседней деревне, – подмигнул он в ответ лукаво Пану.
– А почему вы спрашиваете, он что, вам тоже чем-то не угодил? – крикнул мне, услыхав наш разговор, Карелиас.
Большая черная птица вдруг села мне на лицо и подержала в своих крыльях мой разум…
Едва ли что уяснив из диалога сатира и мальчика, кроме того, что горбун им известен отлично, я отшатнулся на середину комнаты и крикнул, обращаясь ко всем:
– Как, вы меня спрашиваете, досадило ли мне чем-то это существо?! О, я мог бы вам рассказать, чем оно мне досадило, о, я бы мог…
Карелиас отвернулся от камина. Дафна перестала болтать со Стефановым. Пан поднял брови – две мохнатые гусеницы выгнулись, чтобы ползти. Эрот хлопнул от удовольствия в ладоши и легонько подпрыгнул на матрасе, как мячик.
Стефанов тихо произнес: «Глеб, пожалуйста, не надо…»
Но было поздно. Плотина уже дала течь, и беспорядочный поток негодования обрушился на мои голосовые связки…
– О, если бы, если б только я мог отлить отчаянье в звук, оно бы разнесло в пух и прах этот дом, прогремев, как гремит округа при переходе истребителем звукового барьера, и эхо бы смело и развеяло прах… И тогда бы опушка, на которой он стоит, покачнулась блюдцем, и лес бы, как трава, пригнулся, и зверье бы в нем ужаснулось… Что еще мне нужно исполнить для выражения моего отчаяния? Что нужно мне еще пережить и домыслить, какой сверхчувственный барьер мне следует пробить своим впечатлением, чтобы шар, огромный шар моего крика раздался, вспухнув, неся и снося все испытанное здесь, в этом месте? О, я догадываюсь теперь, почему он – горбун, почему этот малахольный так невыносимо таинственен и ужасен! В самом деле, зачем ему горб?! Что ему проку в нем? Горб – это котомка, ноша уродства. Он противен и непристоен, можно сказать, даже страшен. К тому же в обиходе он – бремя: с ним трудно спать или просто находиться в горизонтальном пространстве. Неужто не мог он себя покрасивей придумать? Да, теперь я знаю отчего – я знаю это с тех пор, как заметил, что горб его наливается, словно плод, зрея. Полость носимой им тайны растет вместе с моим отчаяньем. Я это заметил давно, еще в Москве, и теперь страшусь прироста с каждым его появленьем…
Тут я качнулся особенно сильно, но Эрот, подскочив, удержал мою милость, и потолок откуда-то из-под ног вновь качнулся на место – в темя.
– Так вот, горб его – это полость, вместилище моего несчастья. Полость, волновой фронт моего зреющего крика – крика, в который терпеливо воплощается мое отчаяние. Оно густеет, набирает инерцию, ход, оно зреет каждой душой, здесь заключенной. Оно трепещет в предвкушении полета, и стропы уже дрожат от взмывающей тяги. Гниющие тела – ветшающие, заштопанные одежды этих душ, истончаясь, избавляют его от балласта. Но что же может быть там, внутри горба, что может явно обнаружить тайну? Впрочем, так ли это важно, что там – пустота или пара крыльев, перепончатых или покрытых вороным пером; или же в нем помещается весь этот Дом, вся заданная вселенная вместе с солнцем, луной, горизонтом, лесом, опушкой, а небесный свод ее есть изнанка горба и клеточная сеть здешних созвездий – ее подсохший эпителий. Нет, твержу я себе, нет, тебе показалось, почудилось – свят, свят, Саваоф, пусть обойдет мя, – ты знаешь неточно. Что, может быть, нет ничего дурного в том, что есть смерть, что, возможно, это необходимое свойство происходящего, что, отвергая и отмахиваясь от нее, мы обнуляем саму жизнь, и тогда, отделавшись, вступаем, как в болото, в смерть при жизни. Но для чего, для чего тогда нужно вскрывать эту тайну, разве есть какая-то необходимость, неужели нельзя смириться, отпустить от себя и самому из-под взгляда этой тайны исчезнуть? Откуда взялась такая ревность к тому, что именно у горбуна в горбу? Ведь нечестно так думать – я должен себе признаться: я в самом деле иногда думаю, что в горбу у него – парашют, символический, конечно, скорее всего – просто некое спасательное средство, которое бы позволило ему выжить – не так больно упасть и не расшибиться…
Я перевел дыханье. Публика смотрела на меня так, будто все еще чаяла от меня выходки поинтересней. Я насторожился: никто не смеялся. Только Эрот пощелкал пальцами. Стефанов, переживая за меня, пересел на стул рядом – чтоб быть на подхвате, ежели я грохнусь. Твердо стоять я уже не мог – меня потихоньку водило, мотало вокруг центра комнаты.
Я смутно обернулся к окну.
Желток зрелой луны, взобравшись повыше деревьев, переливчато играя внутри жидкой средой, нежно смещал контуры своего зародыша. Скрючившийся слепой малыш шевелился и нюхал жабрами морозную полночь.
«Я из племени духов, но не житель эмпирея…» – пропел задиристо Эрот, отметив для всех стылый мой взгляд.
«Господи, – воззвал я в руинах сознанья, – неужели Ты позволил мне так надраться?»
Внезапно мне стало стыдно своих речений, и я умолк. Двинулся было к кровати, но покачнулся и был усажен Стефановым, уступившим мне место на стуле.
Дафна, сделав глоток, плавно отвела рукой бокал и, покачав его, как будто целясь, плеснула мне в лицо рубиновым зайчиком:
– Мы просим вас, продолжайте.
Оказавшись в более устойчивом – сидячем – положении, я ободрился.
Я поднял руку к свету и показал всем веточку хмеля:
– Вот, взгляните. Я еще раз изреку сентиментальную глупость, но мне уже один ответ, – как вы думаете, что чувствует растенье, умирая? Что ощущает оно осенью или сорванное желающей рукой, оно, могущее пробить своим ростом камни? Что может быть мощнее его стремления к солнцу? Какой вид человеческой воли способен сравниться с его произрастающей сквозь ничто страстью? И все же, будучи сорвано слабой – в миллионы, в миллиарды раз более слабой, чем этот росток, рукой, оно смиренно умирает. Больше того, если б оно не могло погибнуть, это нарушило бы происхождение всей остальной жизни. Но в таком случае скажите на милость, почему мне так тоскливо, почему, понимая разумом, что так надо, я никак не могу прийти в себя от одной только мысли? Это – давнее мое переживание, оно претерпеваемо мною давно, с тех самых пор, как однажды в детстве, засыпая, я переговаривался с сестрой – наши кровати были сдвинуты изголовьями, и мы часто, почти уже во сне, продолжали лепетать о разных детских вещах и штуках. Так вот, однажды ночью моя старшая сестренка ужасно быстрым шепотом сообщила мне, что если я не знал, то пусть сейчас узнаю, что среди нас, людей, живут какие-то ангелы, и что они точь-в-точь такие же, как мы, но на самом деле совсем другие, что, сойдя на землю откуда-то сверху, по некой лестнице, вырубленной в небе, они имеют одну только цель – рано или поздно всех нас погубить. И вообще, заключила сестра, теперь вдруг зевая и засыпая окончательно, мы все равно когда-нибудь все умрем. – И я умру? – спросил я. – И ты. И я. Все. – Вы думаете, тогда я испугался этих ангелов? Ничуть. Ни тогда, ни сейчас я не питаю к ним ничего дурного. Какое отвращение можно питать к вирусу? Но тогда меня поразило другое, а именно – что мы умираем… Я лежал с открытыми глазами и почему-то видел серое зимнее море, которое впервые наяву увидел только лет десять спустя. Шел крупный мокрый снег, у самого берега зябли, тяжко качаясь на волнах, белые лебеди. Снег шел так густо, что птицы, иногда взлетая и вновь садясь на воду, мешались с ним, поднимая в воздух облака перьев, и я переставал видеть. Следующий за этой ночью день стал первым днем моего страха. Все последовавшее за этой ночью завтра я плакал и был безутешен. Я прибрел к отцу на работу и спросил – почему. Что он мог мне ответить? Но мой вопрос его задел, и, видя мое страданье, он стал оправдываться. Однако, вскоре поняв, что я не понимаю и тем более не принимаю, принялся рассуждать о достижениях медицины. В результате у него получился занимательный научно-фантастический рассказ о чудесных докторах и реанимационных устройствах, которые всегда, как наручные часы, будут носимы людьми при себе и которыми при регулярной мгновенной диагностике в случае необходимости будут производиться живительные инъекции… Я замахал руками и убежал.
Вечером я спросил сестру, наконец вернувшуюся из музыкальной школы, боится ли она сама умереть. Дело в том, что я, изнемогший от истерики, хотел узнать у нее, у той, которая несла ответственность за приобретенное мною смертельное знание, что она сама думает об этом. О, как я мучился ее поздним возвращением, как я метался от окна к окну, пытаясь предвосхитить ее появленье на улице… Сначала был закат, и свет, исчезая, обливал пухлый наст на крыше дома напротив, но потом стемнело, и я, как ни старался, не мог ничего внизу разглядеть. Я не мог уже больше в одиночку переносить свое отчаяние. Я надеялся обрести в ответе сестры сочувствие, я думал, что ей тоже страшно и что тогда мы будем бояться вместе.
– Нет, – ответила она мне, – не боюсь. – И я тут же перестал быть предметом ее внимания…
Я схватил ее за руку и, чтоб не показаться трусом, выпалил:
– И я не боюсь, понимаешь?..
Ляпнув такое, я в самом деле избавился от страха. Но с тех пор сестра перестала для меня существовать.
Это стало моей бедой.
О, вам пора уже засмеяться. Что же, смейтесь! Смейтесь над немужественным созданием, которое впервые вкусило несколько капель мысли и не знало, что в случае такого отравления делать… Ваше суровое мужество мне противно. Вы слышите, меня тошнит от него, мне мучительно видеть ваши окаменевшие пренебрежением лица! Вам наплевать на смерть. Вам наплевать на жизнь. Вы источаете прохладу вечности. Вы ею питаетесь, это ваша голодная диета. Вы – камни. Я же. Я хочу быть растением! Я готов умирать и рождаться хоть тысячу раз на дню, я готов покорно отдавать свои плоды смерти, но я не хочу испытывать при этом страха, вы слышите меня, камни! Я не хочу…
И тут Карелиас поморщился.
Я понял, что это уже перебор, и стушевался. Но явные, пусть и пьяные, слезы текли у меня из глаз, и я подумал, что наплевать, я был искренен…
Как я и опасался, гости восприняли мой бред как вызов.
– А что, – спросил, хмурясь, Карелиас, – «медсестра» это тоже сестра, так ведь?
Я мгновенно протрезвел. Ведро жидкого воздуха вылили мне на голову, и она тут же затвердела, опрозрачнев. Я поперхнулся догадкой, но все же попробовал не подать вида…
Сглатывая рвущееся дыхание, я ждал, что же будет здесь дальше. Покуда я взмывал, все чаще зависая, в ожидание, мысли рассеялись, и стало ясно, что догадка пуста и не стоит никакого беспокойства.
Но было уже поздно.
– Вот что, дорогой мой, давайте начистоту, – смягчаясь, сказал Карелиас.
Я развел руками, и тут…
В общем, начистоту у нас с ним так и не получилось. Ему и прочим гостям так и не привелось узнать, что ничего с моей стороны начистоту не имеется, – а если бы имелось, то я, владея этим знанием, был бы от счастья другим человеком.
Потому им ничего так и не удалось от меня услышать, что нас прервали. И даже не прервали, а, так сказать, прикончили. Потому что, когда прерывают, то всегда оставляют шанс возобновить прерванное.
Но тогда никто не оставил нам никаких шансов.
Заведующая чуть не на метле вломилась в дверь и стала на пороге. Сияние справедливого возмездия озаряло ее лицо. От удовольствия она потерла кривой глаз пальцем – как монокль.
Она не спешила. Ее неторопливость была столь же оправданна, как и оправданна медлительность прелюдии, с угрожающей неспешностью приближающейся к оперной битве первого действия.
Могучая горстка санитаров, как целое войско, взбухала за ее спиной. Азарт, с которым они предвкушали расправу, вызывал раскачивающиеся, как у музыкантов, движения их членов.
Мне показалось, что они также похожи на глухонемых футбольных болельщиков, в замедленной съемке бурлящих трибун приветствующих гол своей команды.
Но мы не были проигрывающей командой – скорее мы были отрядом партизан, чье укрытие стало известно захватчикам. Нужно было защищаться.
Сатир выступил вперед и заслонил нас своим колоссальным корпусом. Набычившись, он подтянул пояс.
Я почувствовал облегчение.
Но оно тут же исчезло, сметенное происшедшим.
Из-за спины сатира мне не удалось увидеть начала катастрофы.
Вдруг я услышал заполошный клич сестры-хозяйки. Вскинув голову, она повелительно заклинала на неизвестном языке. Белесое жало трепетало в ее зубах, как боек пулемета «максим». Череда гортанных, похожих на клекот, слов пружинистой очередью поразила слух и, порикошетив, рассыпалась, словно горсть гороха по полу.
Покатившись, слова оказались лилипутами, в которых я узнал наших пропавших гостей. Они исчезли во мгновение ока, будто их кто-то сморгнул с сетчатки и бросил россыпью в невидимость.
Лилипуты, как ртутные шарики, беспорядочно суетясь по полу, пытались собраться в кучку.
Предназначенное мне слово, не причинив мне вреда, от удара превратилось в миниатюрный мой слепок и, шлепнувшись под ноги, юля и догоняя, наконец настигло Дафну – и слилось с ней, ничуть не изменив ее облика и размера.
Из числа санитаров выступил вперед волосатый водила и, дико ржа, стал заметать в совок живой мусор.
Рванувшись, лилипуты оказались проворней: они метнулись скопом туда-сюда, и покуда водила неуклюже пытался настичь, рой прозрачно-розовых пчел влетел в окно, неся в упряжке небольшую соломенную корзинку вроде гондолы.