Страница:
Она делает вылазку, чтобы заварить себе еще кофе, и срочно забирается в постель обратно. Судя по нумерации, следующие пять страниц выпали, и Катя с некоторой досадой, наскоро пролистав весь опус Стефанова, смиряется с пропуском:
«Да, я вырос и жил в городе, в котором любят гулять по бульварам… Весной их дорожки посыпают крошкой розового мрамора. Еще не затертые подошвами, грани крупинок породы вспыхивают где-то у самых глаз пешеходов, там и сям мигая под изумрудными брызгами раскрывшихся почек. Этот кремнистый салют, перепархивая по конусу зрения, растворяется в конце аллеи – там, где фигуры людей, перемещаясь в глубь солнечной перспективы, вдруг охватываются лохматыми охапками света и, вспыхнув, мгновенно чернеют и исчезают. Они исчезают там, где небесная колея аллеи вливается в запруду, опрокинутую на площадь. Площади – звенья цепочки, составленной бульварами…»
Катя поняла, что старика, как всегда, повлекло еще на один круг по новой, и перестала читать. Пошла в ванную комнату, пустила воду, чтобы залечь – согреться. Разделась и зябко посмотрелась в зеркало.
Подобрала волосы и, зачерпнув пенную пригоршню, плеснула в отражение…
В ванной Катя решила досмотреть записки Стефанова и неожиданно наткнулась на интересное. Это была попытка рассказа. Пришлось подбавить горячей. Алексей Васильевич, предусмотрительно извиняясь за неловкую и неуместную художественность этого отрывка, писал:
«По некоторым причинам, касающимся моих отношений с пространством, я часто оказывался на грани бездомности. Случалось, когда подпирало, я выбегал из квартиры, как из пожара, и долго, не в силах прийти в себя, слонялся по городу. Это могло продолжаться от нескольких часов до нескольких дней. Тогда меня было бесполезно разыскивать. В такие загулы со мной происходили разные истории, иногда очень забавные. Вот одна из них.
Попутало меня однажды оказаться в метель на бульваре голодным.
Февраль. Стемнело еще вчера, и погода такая, что хороший хозяин… В общем, валит снег по колено, по горло, по разум. Ветер кроет наотмашь. Жить нельзя.
Ночь. Белый зрачок великана всматривается в город-соринку и ни черта не видит.
Четвертую ночь я ночую в подъездах. И сегодня мне не хочется возвращаться. Но я говорю себе: тебе надо домой хотя бы потому, что ты голоден…
Ночь. Никитский пуст. Серая река вспучивается напором темени и наваливается на грудь.
Ночь. Ветер норовит ее опрокинуть и ворочает что есть силы.
Я бреду по бульвару. Меня швыряет, как мусор.
Мне нужно к метро – позвонить. Есть хочется так, что и не хочется, но ослаб, и надо срочно что-нибудь съесть. Но прежде я должен дозвониться.
Ночь будто в брюхе мертвой рыбы. Хлопья мглы – чешуя – порхают, кружатся, бесятся. Свет фонарей едва продирается между их толкотней, словно творог, откинутый на марлю.
Ночь. Голодно так, что ноги чужие и в висках пищат мыши.
По бульвару бреду ванькой-встанькой… И ни разу ничком, все навзничь.
Зима, не зима, но ночь – будоражит своим дыханием снежных духов. Не хочется вставать, еще раз упав. Но духи гудят и топочут по лицу, и становится страшно…
Наконец площадь. На том конце светится кинотеатр. Еще теплый манекен в разбитой витрине. Осколок вкроился в череп и косо торчит, как парус. Снег захлестывает и тает на виске неоновой бледной кровью.
Постовой стоит и пишет. Время от времени трясет планшетом, сбивает ладонью снег.
Забираюсь в телефонную будку, звоню. Не отвечает.
Постовой заглядывает мне в лицо. Отходит.
Мне надо дозвониться. Я должен знать: ее больше нет.
Милиционер пристукивает каблуками и трясет рацией у уха.
Я дышу на пальцы, но они мертвы. Как прутиком, набираю номер.
Вдруг кто-то хватает за плечо. Испуг, вопрос, мучительность ответа, все – в медленном взрыве – вместе:
– Ты праведный?.. Тогда доведи до дому!
Она берет меня в оборот под локоть и тут же падает, обмякнув.
Я пробую поднять, но шуба стаей норок выскальзывает из рук врассыпную.
Смотрит в ногах – и страшно: меня больше нет.
Она пьяна, и я сам падаю дважды, прежде чем, наконец поднявшись, нас полтора пошли.
– Куда идти? – спрашиваю.
– Она покажет.
Вижу, впереди сквозь стену метели вышагивает карлик в шапочке с помпоном, в резиновых сапожках. Машет рукой, мычит, кривляясь.
Снег валит, как из-под лопаты. Дорожное движение, уже было иссякнув, вдруг сорвалось с цепи: две «Волги», криво-косо выруливавшие с проспекта, размашисто вихляют и, не выбравшись из заноса, колотятся друг о друга, о бордюр, об столб, застывают враскоряку.
Мы чудом возвращаемся на бульвар, и снова глохнут в снеге фонари…
Мы падаем так часто, что проще б нам ползти. У нас составилась совместная походка – медсестра тянет раненого с передовой. Медсестра и отчасти раненый – это я. Передовая – Москва, погода. Впрочем, думаю, когда такая погода, то Москва отходит в тыл…
Карлик стойко топает по бульвару, и хоть раз бы грохнулся!
Чтобы не сбежать, я тупо считаю паденья.
Она обронила где-то шапочку. Волосы выпорошены снегом. Вид восхитительно дикий, как у выкупанной в серебре лошади. Огромным влажным блеском мечутся крупные капли в серьгах.
Мы возвращаемся и, ползая, безнадежно ищем шапочку… Шапочка мне кажется потерявшимся снежным котенком, и я почему-то говорю ей об этом.
Вынимает руку по локоть в сугробе. Пальцем в перчатке сдвигает полоску снега с брови и отбрасывает волосы за спину. Смотрит.
Сначала была бессвязно пьяна и болтала без толку: банкет в «Национале», «Ахашени» и две бутылки «Брюта»; подруга взялась проводить, но куда-то пропала…
Поняла, что так не дойти, и замолчала. Инстинкт самосохранения подействовал, как нашатырь.
Внезапно мне становится страшно, и я боюсь идти дальше.
Она притворяется и снова врет: «Националь».
Вдруг запершило в горле от «Брюта», я вспомнил и «Ахашени» залпом, и полкило паюсной икры, обложенной светящимися лепестками лосося… Закружилась голова, и в четырнадцатый раз упал первым я, ее увлекая.
Бульвар, как кошмар, кончился, и минут двадцать мы препинаемся по переулкам и подворотням. Теперь карлик припустил вприпрыжку.
Мы снова что-то потеряли и снова плаваем в сугробе. Не нашли. В подворотне вроде как светает и нет ветра. Я уже встал и было хотел поднять, но, смеясь, потянула за рукав и поцеловала так, будто хотела пить.
Карлик рассердился, залопотал и бросил в нее варежкой. Она еще раз бессмысленно рассмеялась.
О, как мне впору пришелся этот поцелуй!
Ночь подалась вспять, налетели облака поющей серебряной пыли и окутали сиянием – голову, воздух.
И тут произошло непредвиденное. Поднявшись косо о стену сама, она задирает вдоль блеска чулок подол шубы и сосредоточенно усаживается на корточки.
Светит фонарь из глубокой подворотни.
Снегопад густо скрывает облак света.
Я вернулся. Она стояла, прислонившись к желтой стене. Карлик рыдал, уткнувшись в расстегнутую шубу. Она гладила больную дочь по голове и блаженно улыбалась.
Валялась варежка. Из кратерка в снегу шел легкий пар.
Мы обнялись втроем и больше не падали.
По дороге девочка куда-то исчезла. У самого дома она шнырнула за угол и более не являлась.
Мы входим в пылающий электричеством подъезд. Медная табличка размашистым курсивом сообщает, где мы.
Бездонной белизны потолок. Громадное, во всю стену, зеркало.
В нем консьержка, причитая о погоде, счищает с нас снег.
Странная длинная щетка похожа на горжетку.
Консьержка называет ее Натальей Сергеевной.
Я взглядываю в зеркало и в огромном кубе света никого не узнаю.
У лифта Наталья Сергеевна протягивает двадцать пять рублей за услугу.
Я отворачиваюсь, чтобы идти.
Тогда она втягивает меня внутрь и нажимает горящую кнопку 7-го этажа. Нажимая, она выключает мне сознание».
Катя, начиная дрожать, наскоро обтирается полотенцем, поверх махрового халата надевает два свитера, натягивает шерстяные носки, отыскивает на вешалке лыжную шапочку и тянет за собой на тахту из стенного шкафа плед. Еще через несколько страниц Стефанов заканчивает:
«Теперь – раз уж просили – почему я здесь.
Не беда, что мое объяснение покажется вам странным.
Плохо, если вы в нем ничего не поймете и решите, что старик спятил: тогда это будет только часть правды – если я и спятил, то очень давно.
Начну издалека – с самого начала. С начала, которое в моей истории, как «решка», кувыркнувшись через всю жизнь, упало в конце концов той же «решкой». Сейчас эта «решка», время от времени размышляя об «орле», сидит в 37-й палате и пишет разбор своего полета. Мне одновременно и жаль ее, и смешно.
Так вот. Все началось с того, что еще в юности я обнаружил: в пространстве жизнь невозможна, если ничего не предпринимать с пространством.
То есть я хочу сказать, что однажды в университете на лекции по дифференциальной геометрии меня осенило: «плоские» выдумки Евклида и Александра Великого, «сферические» – Лобачевского и Магеллана, «временные» – Минковского, и Мюнхгаузена, и прочих великих путешественников – есть прямые следствия инстинкта самосохранения. Что гнетущее частное недоверие к устройству понятия места, в которое вынужден быть вписан, или, напротив, которого трагически лишился наблюдатель, неоднократно в истории приводило к изменению его, места, общезначимых свойств.
И что, скорее всего, это говорит о наличии обратного мимикрии механизма: если оказывается невозможным умилостивить враждебную по(ту)сторонность своим уподоблением ей, то возникает вполне естественное – потому что спасительное – стремление срочно покорить ее своей выдумке. Причем удача тем вероятней, чем чудесней оказывается выдумка. Выдумка же только тогда чудесна, не когда она истинна, – а когда восхитительна и нова. Истина, отчасти, всегда – старое и неудивительное и в меньшей степени способна своим открытием что-либо изменить.
Действительно, думал я, идеи Евклида, о волшебной новизне которых нам давно уже ничего неизвестно, были ничуть не менее сногсшибательны, чем в конце концов завоевавшие реальность предположения Минковского. Неограниченная линейность пространства, в котором – хотя и мысленно – возможно перемещение наблюдателя до самого до-без-конца, для древних греков была идеей, рожденной бредом, но именно она привела Александра на место Дария. А учитывая базисное положение трезвого отношения к жизни – «ненаблюдаемое не существует», можно утверждать, что, собственно, поход Александра и был тем ратным импульсом, спровоцированным выдумкой, в результате которого пространство раздалось, развернулось по осям – и стало впервые Евклидовым.
То есть я хочу сказать не только то, что уже давно известно: реальность куда более податлива умелому воображению, чем опыту, но и то, что, по крайней мере, половина всей нервотрепки, которой мучается человек, стреноженный идеей места, имеет своей причиной бездомность.
Бездомность – это тот непреодолимый зазор – простор – между посторонностью и порождающей место мыслью о ней, что никак не может покрыться спасительной выдумкой Дома. Человеку всегда то мучительно тесно, то вычурно просторно, то пространство вообще норовит то там то сям дать течь пустотою, или обморочно опрокинуться из-под ног – в немыслимый верх, или вообще выколоться из глаз исчезнувшей точкой схождения перспективы… Вот тогда-то и принимаешься страшно думать: где я, зачем и куда податься, – и думанье это почти всегда – судороги.
Тут, пожалуй, стоит отвлечься и предварить это введение в теорию тоски по месту одной счастливой аналогией.
Удачней всего, на мой взгляд, ведут свою тяжбу с пространством пчелы: они его не покоряют – поскольку недальнобойны, и не выдумывают – поскольку нечем; они его собирают.
То, что получается в результате их сборов – соты, – являет собой устройство личного представления пчел о пространстве: оно у них – такое, кристалловидное, с шестиугольной упаковкой. (Если же учесть, что свет – это «сок созревших для зренья пустот», то, намазывая хлеб на завтрак медом, мы должны отдавать себе отчет, что на деле собираемся вкусить: теплое пчелиное зренье.)
Известно, что пчелы таинственным образом связаны с поэзией, Словом. Не помню кому – кому-то приснилось, что во рту его поселился пчелиный рой, а наутро, стоило ему только открыть ставшие сладкими уста, они вылетели в строчку – стихами, стансом, и с тех пор счастливец обрел пророческий, подкрепленный эвфоническими достоинствами дар.
Эта связь еще более укрепляется наличием «велящих просодии пчел Персефоны»: увы, только укрепляется, приумножая пространство тайны, но не проясняется.
В связи с этим рукой подать – по пословице: чем дальше в лес, тем больше чуда – до следующей не менее смутной догадки. Не в пчелах ли кроется эта улавливаемая где-то на самых антресолях сознания сложно-перекрестная связь двух пар: места – времени < = > звука – смысла?
Хотя и поверхностно, но в общем-то внятно валентные связи этих пар обнаруживаются в следующих сентенциях:
«Совпадение вещи и места – и только это – делает их значимыми в области смысла»;
«Место есть ловушка смысла вещи в пространстве: смысловая линза, через которую разглядывают тайну вещи»;
«Смысл есть понимание в звучащей ауре тайны»; «Звук есть место смысла вообще и в пространстве в частности»;
«Время есть мысль о месте вещи» (см. 1 и 2);
«Звук, просодия есть время, которое проистекает – как квантовая волна из элементарной частицы – из смысла и которая в него же – через понимание – возвращается»; а значит:
«Звучащее слово есть временна я составляющая пространства, оно разворачивает его осмысление».
(Сходные соображения, между прочим, гениально изложены Хлебниковым Велимиром в его «Топологии звукосмысла».)
Да, пожалуй, без пчел здесь точно не обойтись. Их медиумические функции между пространством и смыслом особенно прозрачны. Подобно словам – летом в конец стиха за взятком смысла, они покидают сознание-улей и кусочками понимания возвращаются в него, облетев окрестность произрастающей, как на кипрейном лугу, в месте-времени тайны. Вот отчего уста, владеющие даром просодии, – сладкие: потому что лакомы пчелам, а златоуст – это, очевидно, медоточивый и, следовательно, золотистый образ.
Все, что касается пчел – и смысла, и времени, и звука, и места, – конечно, ужасно увлекательно, но не менее – страшно поверхностно. То есть, отметив их такую явную связь, совершенно неясно, куда податься дальше. Это похоже на беготню по льду за зайчиком от стекол собственных вымазанных солнцем очков.
(Размыслительный зуд, однако, никак не сдержать, и он упруго мечется – хотя и в скобках – по этой теме вокруг Самсоновой загадки: «Из ядущего вышло ядомое, и из сильного вышло сладкое». И не третий, и не седьмый день я морочаюсь этой тайной – одно то хорошо, что взятки с меня, как со скопца, гладки: ни тридцать синдонов, ни тем более столько ж перемен платья не имею, да и брачный друг из меня никудышный: не едок, не пьяница и косноязычен, как ворона, настолько, что речей застольных и полминуты сдержать не в силах.)
Так что пчел мы пока, как числа, поместим в уме и займемся, вернувшись из отступления, одним только местом: тем, как оно, ставя жизнь на попа, норовит распахнуться пылающей пустотой, от которой, как от скользящей в ногах высоты – карусель и обморок.
В молодости я нередко бывал до тоски бездомен, чаще, чем это формально выглядело со стороны. Причиной моей бездомности не было физическое отсутствие места жизни: никуда не переезжая, я мог запросто сменить раз десять сряду область своего умозрительного помещения.
Это можно назвать метафизической неусидчивостью – когда сидишь на стуле в кухне и смотришь в окно на звезду на самом краю чернильного облака, и непонятно, то ли ты там, то ли здесь, то ли в облаке, то ли размазан широкой дугой меж эмпиреем и градом.
Когда особенно припекало, я с завистью думал о пчелах.
До сих пор я считаю, что есть мед – кощунство, что-то вроде каннибализма.
До сих пор, хотя, казалось бы, уже пора на боковую, я с мурашками по коже вспоминаю об одном из полигонов своей бездомности, где впервые со мной случился приступ места.
Но прежде чем вспомнить, следует сделать несколько пояснений относительно обстоятельств этого воспоминания.
Итак, все началось с острого чувства отсутствия собственного места-времени, его невозможности. Существенно еще то, что о ту пору я был чрезвычайно поглощен одной научной темой, связанной именно с попыткой разработать принципиально новый подход к топологическим свойствам Вселенной. Тут трудно отсечь причину от следствия, но связь с моей более ранней идеей – о податливости свойств места идее о нем – очевидна. В трех словах, новизна моего так и оставшегося на полдороге научного метода состояла в допущении неконтинуальности пространства-времени, в допущении, что во Вселенной не только присутствует явное нарушение фундаментального принципа изотропности, со всеми вытекающими отсюда последствиями – неполного соблюдения законов сохранения на очень мелких – десять в минус тридцать седьмой порядка – масштабах и т. д., но и как причина этого нарушения – самая настоящая «дырчатость» пространства-времени… Что Вселенная – это не однородный кусок мыла, а мелко-дырчатая губка, не плавленый сыр, а «Российский», не «вода без газа», а самая настоящая «газировка», начиненная пустотой-взрывчаткой, как углекислотой: ее вроде бы и не видно, но стоит только, взболтав, открутить крышечку опыта-восприятия, как – так долбанет, что… Короче говоря, если без тупых, предназначенных облегчить неискушенное понимание аналогий, – пришло мне однажды в голову, что место-время в нашей Вселенной начинено необнаружимыми обыкновенными средствами пузырьками самой настоящей пустоты, то есть такими мелкими областями абсолютного ничто (где ни материи, ни вакуума, ни даже черта с рогами и духу быть не может), что за счет своей всепроницающей мелкозернистости она, пустота, оказывается повсюду.
Вот и все. Пустота, получалось, всегда на мази, и все что ни есть живого – теплого и влажного, – все оказывалось пронизано ею.
Вот и все. Не знаю, как вас, но меня от одной только мысли об этакой возможности забирало так, что я и вздохнуть от ужаса не мог два года.
И вот меня угораздило именно эту тему сделать предметом своей диссертации. Что, в общем-то, меня – и собственно тему – как раз и погубило. Погубило нас с темой не то, что мы были выдумкой вызваны к жизни, но наша вынужденная публичность. Вместо того чтобы, втихомолку лелея друг друга, не спеша, с толком и осмотрительностью двигаться к неуязвимому обоснованию, я, вместе с темой в охапке, трепеща и смертельно боясь упустить, заявился к своему научруку, а он возьми и скажи, что это ужасно, мол, все интересно.
Тогда я не знал, что мой научрук уже, так сказать, не в себе лет десять, то есть попросту сумасшедший. Так бывает. Живет-живет человек и ни черта про себя не знает. Зато знают другие, но молчат из такта. Так вот, профессор мой (да будет благословенна память об этом добром человеке) стал мне раз за разом поддакивать при обсуждении, а я и воодушевился. Но кто же знал, что он не особенно-то и вникает в суть дела, а интересуется лишь голой метафизикой следствий! А остросюжетности этих следствий поистине хоть отбавляй. В результате я стал гоношиться, набрал целых два прокола и впопыхах зарвался: вышел в одном месте из заковыристой, но абсолютно на поверку ложной предпосылки. Все. Это был конец. Меня отрецензировали так, что для иносказания и слов подобрать не удается. Угробив в результате все время, я защищался по совсем другой теме, тяп-ляп состряпав ее в две недели. После, ясное дело, в результате нервного срыва сыграл, как в ящик, в психушку и там отмокал с месяц. По выходе стало легче. Но тема «дырчатости», оказалось, уже пустила меня в оборот и стала требовать реального апробирования – на собственной шкуре то есть.
Так ли, иначе ли, но дело неизбежно стряслось как раз после моего возвращения с улицы Восьмого марта в комнату в Телеграфном переулке. Спустя примерно месяц после повторного новоселья я вдруг ни с того ни с сего стал чувствовать себя в ней примерно так же, как хвост волчий в проруби… (Господи, если бы Ты дал мне тогда чуткости предвидеть!)
Теперь я понимаю – комната, как и вообще любое жилище, ложно претендующее на святое понятие Дома, была только поводом для того, чтобы мысленно разнести в пух и прах вместе с ней, самозванкой, само привычное понятие места. Но не только в этом, конечно же, дело.
В общем и целом, ничего особенного эта комната – в коммунальной «двушке», но с отдельным входом – собой не представляла. Я снимал ее у одной дамочки-портнихи, к которой, бывало, приходили вполне замечательные клиентки (например, однажды к ней пришла на примерку моя жена). Ничего гнетущего, на первый взгляд, в этой комнате не было: высокий потолок с аляповатой лепниной и большим облачным пятном сырости, которое пульсировало в зависимости от времени года – от лысого Аю-Дага до лохматой Карлы-Марлы; немного мебели, самой безобидной; карамельный бок бездействующей «голландки», где на облупленных изразцах мне отыскался любимый персонажик – залихватски вышагивающий в скороходах мальчик-с-пальчик; и висело у входа большое, до пола, зеркало с ржавой, облупленной амальгамой, в котором плавала ряска и в которое иногда заходили окунуться клиентки моей хозяйки…
Да, вроде все было в норме, никакого подвоха… кроме меня самого. Беря разбег перед приступом, моя выдумка для начала мудро принялась за сны. Спаться мне в этой комнате стало ужасно: ночью бессонница, перемежаемая страницами Чехова, долго пряла в глазах слепые сети – в них барахтались полуживые остатки дня; а по утрам я просыпался как-то особенно мучительно, словно всплывал, задыхаясь, из страшной глубины… Если случалось проснуться затемно, то я почему-то боялся, что проснулся совсем не там и до нужного места нужно еще доспать. Срочно заснуть не всегда удавалось. Силясь вновь окунуться в дрему, я представлял, что вот как расхрабрюсь, встану, выгляну в окно, а там ничего, кроме отражения и одной звезды, не узнаю. Я ежился и, втягивая голову под одеяло, как в сон, засыпал снова.
И тогда мне могли присниться птицы. Белые, в темноте они, вспархивая и перелетая, размешивали цвет утренних сумерек. Он становился все более светлым, и вот уже можно было различить двух голубей, припозднившихся на книжных полках: поискав в оперении, как за пазухой, они постепенно становились прозрачными и, снявшись с края, шумно взлетали в невидимость – туда, куда прежде, по мере того как светало, исчезали один за другим остальные.
Помню, окончательно проснувшись, я брел в ванную. Кран протекал, и вся раковина была усыпана линзочками брызг. Мне было жаль включать воду.
Я думал о росе. Я вспоминал, как она выглядит на осоке, и, наклоняясь, искал угол зрения, под которым бы блеснуло капельное серебро. Угол не отыскивался. Он и не мог отыскаться, потому что эмаль – гладкая и не способна, в отличие от жгучей шероховатости листьев осоки, дать серебряный дребезг света на несмачиваемых волосках.
Затем я мылся холодной, остывшей в трубах за ночь водой.
Я ждал, когда она наконец потеплеет, и только тогда чистил зубы…
Как ни странно, причина жутких ощущений в этой комнате меня никогда не интересовала, как не интересует лягушку, попавшую в кувшин с молоком, – откуда, собственно, молоко. Я с диким, скачущим на отметке самоуничтожения любопытством наблюдал за тем, что со мной происходит. Это напоминало страшно увлекательную игру «холодно – горячо», где спрятанным сюрпризом был, скажем, пузырек с жидким нитроглицерином.
Постепенно, питая свою депрессию отзвуком трагического конфуза, сразившего мою диссертацию, я закономерно загнал себя в угол. Следствие, подготовленное соответствующими обстоятельствами, было ужасно: я стал мучиться своей бездомностью, как мигренью.
Когда она случалась, как приступ, я, сидя за столом, мысленно не находил себе места за спиною в комнате, начинал ерзать, екать, оглядываться, и вдруг, подскочив, принимался мотаться из угла в угол, не в силах не только работать, но и просто находиться в усидчивом положении. Я вел себя в такие моменты мучительно малодушно, как домашнее животное, взаперти предвосхищающее землетрясение. Я то срывался со стула и садился на корточки, пытаясь разглядеть ладонью подлые вспучивания пола, то снова садился на постель, то подходил к двери и, прислушиваясь к внешнему рокоту, застывал, не слыша ни мысли от гула. Вдруг что-то внятное начинало оформляться в сгустках этого стороннего шума, слышался хор, шаги и какие-то прокрадывающиеся разговоры, степень страха зашкаливала, и, от ужаса хохотнув над собой, я вновь, стараясь заглушить прислышавшееся, принимался вытаптывать ковер, с особенным удовольствием разбега наступая на звонкие открытые по периметру участки паркета. Иногда с замиранием чувствовал, как подошвы начинает печь, как тапочки липнут и вязнут горячей резиной – и, метнувшись в сторону, менял траекторию на более прохладную, но вскоре вновь начинал подскакивать, как на раскаленной гальке пляжа, и бежал, как к воде, к порогу, чтобы влезть поскорей в ботинки.
«Да, я вырос и жил в городе, в котором любят гулять по бульварам… Весной их дорожки посыпают крошкой розового мрамора. Еще не затертые подошвами, грани крупинок породы вспыхивают где-то у самых глаз пешеходов, там и сям мигая под изумрудными брызгами раскрывшихся почек. Этот кремнистый салют, перепархивая по конусу зрения, растворяется в конце аллеи – там, где фигуры людей, перемещаясь в глубь солнечной перспективы, вдруг охватываются лохматыми охапками света и, вспыхнув, мгновенно чернеют и исчезают. Они исчезают там, где небесная колея аллеи вливается в запруду, опрокинутую на площадь. Площади – звенья цепочки, составленной бульварами…»
Катя поняла, что старика, как всегда, повлекло еще на один круг по новой, и перестала читать. Пошла в ванную комнату, пустила воду, чтобы залечь – согреться. Разделась и зябко посмотрелась в зеркало.
Подобрала волосы и, зачерпнув пенную пригоршню, плеснула в отражение…
В ванной Катя решила досмотреть записки Стефанова и неожиданно наткнулась на интересное. Это была попытка рассказа. Пришлось подбавить горячей. Алексей Васильевич, предусмотрительно извиняясь за неловкую и неуместную художественность этого отрывка, писал:
«По некоторым причинам, касающимся моих отношений с пространством, я часто оказывался на грани бездомности. Случалось, когда подпирало, я выбегал из квартиры, как из пожара, и долго, не в силах прийти в себя, слонялся по городу. Это могло продолжаться от нескольких часов до нескольких дней. Тогда меня было бесполезно разыскивать. В такие загулы со мной происходили разные истории, иногда очень забавные. Вот одна из них.
Попутало меня однажды оказаться в метель на бульваре голодным.
Февраль. Стемнело еще вчера, и погода такая, что хороший хозяин… В общем, валит снег по колено, по горло, по разум. Ветер кроет наотмашь. Жить нельзя.
Ночь. Белый зрачок великана всматривается в город-соринку и ни черта не видит.
Четвертую ночь я ночую в подъездах. И сегодня мне не хочется возвращаться. Но я говорю себе: тебе надо домой хотя бы потому, что ты голоден…
Ночь. Никитский пуст. Серая река вспучивается напором темени и наваливается на грудь.
Ночь. Ветер норовит ее опрокинуть и ворочает что есть силы.
Я бреду по бульвару. Меня швыряет, как мусор.
Мне нужно к метро – позвонить. Есть хочется так, что и не хочется, но ослаб, и надо срочно что-нибудь съесть. Но прежде я должен дозвониться.
Ночь будто в брюхе мертвой рыбы. Хлопья мглы – чешуя – порхают, кружатся, бесятся. Свет фонарей едва продирается между их толкотней, словно творог, откинутый на марлю.
Ночь. Голодно так, что ноги чужие и в висках пищат мыши.
По бульвару бреду ванькой-встанькой… И ни разу ничком, все навзничь.
Зима, не зима, но ночь – будоражит своим дыханием снежных духов. Не хочется вставать, еще раз упав. Но духи гудят и топочут по лицу, и становится страшно…
Наконец площадь. На том конце светится кинотеатр. Еще теплый манекен в разбитой витрине. Осколок вкроился в череп и косо торчит, как парус. Снег захлестывает и тает на виске неоновой бледной кровью.
Постовой стоит и пишет. Время от времени трясет планшетом, сбивает ладонью снег.
Забираюсь в телефонную будку, звоню. Не отвечает.
Постовой заглядывает мне в лицо. Отходит.
Мне надо дозвониться. Я должен знать: ее больше нет.
Милиционер пристукивает каблуками и трясет рацией у уха.
Я дышу на пальцы, но они мертвы. Как прутиком, набираю номер.
Вдруг кто-то хватает за плечо. Испуг, вопрос, мучительность ответа, все – в медленном взрыве – вместе:
– Ты праведный?.. Тогда доведи до дому!
Она берет меня в оборот под локоть и тут же падает, обмякнув.
Я пробую поднять, но шуба стаей норок выскальзывает из рук врассыпную.
Смотрит в ногах – и страшно: меня больше нет.
Она пьяна, и я сам падаю дважды, прежде чем, наконец поднявшись, нас полтора пошли.
– Куда идти? – спрашиваю.
– Она покажет.
Вижу, впереди сквозь стену метели вышагивает карлик в шапочке с помпоном, в резиновых сапожках. Машет рукой, мычит, кривляясь.
Снег валит, как из-под лопаты. Дорожное движение, уже было иссякнув, вдруг сорвалось с цепи: две «Волги», криво-косо выруливавшие с проспекта, размашисто вихляют и, не выбравшись из заноса, колотятся друг о друга, о бордюр, об столб, застывают враскоряку.
Мы чудом возвращаемся на бульвар, и снова глохнут в снеге фонари…
Мы падаем так часто, что проще б нам ползти. У нас составилась совместная походка – медсестра тянет раненого с передовой. Медсестра и отчасти раненый – это я. Передовая – Москва, погода. Впрочем, думаю, когда такая погода, то Москва отходит в тыл…
Карлик стойко топает по бульвару, и хоть раз бы грохнулся!
Чтобы не сбежать, я тупо считаю паденья.
Она обронила где-то шапочку. Волосы выпорошены снегом. Вид восхитительно дикий, как у выкупанной в серебре лошади. Огромным влажным блеском мечутся крупные капли в серьгах.
Мы возвращаемся и, ползая, безнадежно ищем шапочку… Шапочка мне кажется потерявшимся снежным котенком, и я почему-то говорю ей об этом.
Вынимает руку по локоть в сугробе. Пальцем в перчатке сдвигает полоску снега с брови и отбрасывает волосы за спину. Смотрит.
Сначала была бессвязно пьяна и болтала без толку: банкет в «Национале», «Ахашени» и две бутылки «Брюта»; подруга взялась проводить, но куда-то пропала…
Поняла, что так не дойти, и замолчала. Инстинкт самосохранения подействовал, как нашатырь.
Внезапно мне становится страшно, и я боюсь идти дальше.
Она притворяется и снова врет: «Националь».
Вдруг запершило в горле от «Брюта», я вспомнил и «Ахашени» залпом, и полкило паюсной икры, обложенной светящимися лепестками лосося… Закружилась голова, и в четырнадцатый раз упал первым я, ее увлекая.
Бульвар, как кошмар, кончился, и минут двадцать мы препинаемся по переулкам и подворотням. Теперь карлик припустил вприпрыжку.
Мы снова что-то потеряли и снова плаваем в сугробе. Не нашли. В подворотне вроде как светает и нет ветра. Я уже встал и было хотел поднять, но, смеясь, потянула за рукав и поцеловала так, будто хотела пить.
Карлик рассердился, залопотал и бросил в нее варежкой. Она еще раз бессмысленно рассмеялась.
О, как мне впору пришелся этот поцелуй!
Ночь подалась вспять, налетели облака поющей серебряной пыли и окутали сиянием – голову, воздух.
И тут произошло непредвиденное. Поднявшись косо о стену сама, она задирает вдоль блеска чулок подол шубы и сосредоточенно усаживается на корточки.
Светит фонарь из глубокой подворотни.
Снегопад густо скрывает облак света.
Я вернулся. Она стояла, прислонившись к желтой стене. Карлик рыдал, уткнувшись в расстегнутую шубу. Она гладила больную дочь по голове и блаженно улыбалась.
Валялась варежка. Из кратерка в снегу шел легкий пар.
Мы обнялись втроем и больше не падали.
По дороге девочка куда-то исчезла. У самого дома она шнырнула за угол и более не являлась.
Мы входим в пылающий электричеством подъезд. Медная табличка размашистым курсивом сообщает, где мы.
Бездонной белизны потолок. Громадное, во всю стену, зеркало.
В нем консьержка, причитая о погоде, счищает с нас снег.
Странная длинная щетка похожа на горжетку.
Консьержка называет ее Натальей Сергеевной.
Я взглядываю в зеркало и в огромном кубе света никого не узнаю.
У лифта Наталья Сергеевна протягивает двадцать пять рублей за услугу.
Я отворачиваюсь, чтобы идти.
Тогда она втягивает меня внутрь и нажимает горящую кнопку 7-го этажа. Нажимая, она выключает мне сознание».
Катя, начиная дрожать, наскоро обтирается полотенцем, поверх махрового халата надевает два свитера, натягивает шерстяные носки, отыскивает на вешалке лыжную шапочку и тянет за собой на тахту из стенного шкафа плед. Еще через несколько страниц Стефанов заканчивает:
«Теперь – раз уж просили – почему я здесь.
Не беда, что мое объяснение покажется вам странным.
Плохо, если вы в нем ничего не поймете и решите, что старик спятил: тогда это будет только часть правды – если я и спятил, то очень давно.
Начну издалека – с самого начала. С начала, которое в моей истории, как «решка», кувыркнувшись через всю жизнь, упало в конце концов той же «решкой». Сейчас эта «решка», время от времени размышляя об «орле», сидит в 37-й палате и пишет разбор своего полета. Мне одновременно и жаль ее, и смешно.
Так вот. Все началось с того, что еще в юности я обнаружил: в пространстве жизнь невозможна, если ничего не предпринимать с пространством.
То есть я хочу сказать, что однажды в университете на лекции по дифференциальной геометрии меня осенило: «плоские» выдумки Евклида и Александра Великого, «сферические» – Лобачевского и Магеллана, «временные» – Минковского, и Мюнхгаузена, и прочих великих путешественников – есть прямые следствия инстинкта самосохранения. Что гнетущее частное недоверие к устройству понятия места, в которое вынужден быть вписан, или, напротив, которого трагически лишился наблюдатель, неоднократно в истории приводило к изменению его, места, общезначимых свойств.
И что, скорее всего, это говорит о наличии обратного мимикрии механизма: если оказывается невозможным умилостивить враждебную по(ту)сторонность своим уподоблением ей, то возникает вполне естественное – потому что спасительное – стремление срочно покорить ее своей выдумке. Причем удача тем вероятней, чем чудесней оказывается выдумка. Выдумка же только тогда чудесна, не когда она истинна, – а когда восхитительна и нова. Истина, отчасти, всегда – старое и неудивительное и в меньшей степени способна своим открытием что-либо изменить.
Действительно, думал я, идеи Евклида, о волшебной новизне которых нам давно уже ничего неизвестно, были ничуть не менее сногсшибательны, чем в конце концов завоевавшие реальность предположения Минковского. Неограниченная линейность пространства, в котором – хотя и мысленно – возможно перемещение наблюдателя до самого до-без-конца, для древних греков была идеей, рожденной бредом, но именно она привела Александра на место Дария. А учитывая базисное положение трезвого отношения к жизни – «ненаблюдаемое не существует», можно утверждать, что, собственно, поход Александра и был тем ратным импульсом, спровоцированным выдумкой, в результате которого пространство раздалось, развернулось по осям – и стало впервые Евклидовым.
То есть я хочу сказать не только то, что уже давно известно: реальность куда более податлива умелому воображению, чем опыту, но и то, что, по крайней мере, половина всей нервотрепки, которой мучается человек, стреноженный идеей места, имеет своей причиной бездомность.
Бездомность – это тот непреодолимый зазор – простор – между посторонностью и порождающей место мыслью о ней, что никак не может покрыться спасительной выдумкой Дома. Человеку всегда то мучительно тесно, то вычурно просторно, то пространство вообще норовит то там то сям дать течь пустотою, или обморочно опрокинуться из-под ног – в немыслимый верх, или вообще выколоться из глаз исчезнувшей точкой схождения перспективы… Вот тогда-то и принимаешься страшно думать: где я, зачем и куда податься, – и думанье это почти всегда – судороги.
Тут, пожалуй, стоит отвлечься и предварить это введение в теорию тоски по месту одной счастливой аналогией.
Удачней всего, на мой взгляд, ведут свою тяжбу с пространством пчелы: они его не покоряют – поскольку недальнобойны, и не выдумывают – поскольку нечем; они его собирают.
То, что получается в результате их сборов – соты, – являет собой устройство личного представления пчел о пространстве: оно у них – такое, кристалловидное, с шестиугольной упаковкой. (Если же учесть, что свет – это «сок созревших для зренья пустот», то, намазывая хлеб на завтрак медом, мы должны отдавать себе отчет, что на деле собираемся вкусить: теплое пчелиное зренье.)
Известно, что пчелы таинственным образом связаны с поэзией, Словом. Не помню кому – кому-то приснилось, что во рту его поселился пчелиный рой, а наутро, стоило ему только открыть ставшие сладкими уста, они вылетели в строчку – стихами, стансом, и с тех пор счастливец обрел пророческий, подкрепленный эвфоническими достоинствами дар.
Эта связь еще более укрепляется наличием «велящих просодии пчел Персефоны»: увы, только укрепляется, приумножая пространство тайны, но не проясняется.
В связи с этим рукой подать – по пословице: чем дальше в лес, тем больше чуда – до следующей не менее смутной догадки. Не в пчелах ли кроется эта улавливаемая где-то на самых антресолях сознания сложно-перекрестная связь двух пар: места – времени < = > звука – смысла?
Хотя и поверхностно, но в общем-то внятно валентные связи этих пар обнаруживаются в следующих сентенциях:
«Совпадение вещи и места – и только это – делает их значимыми в области смысла»;
«Место есть ловушка смысла вещи в пространстве: смысловая линза, через которую разглядывают тайну вещи»;
«Смысл есть понимание в звучащей ауре тайны»; «Звук есть место смысла вообще и в пространстве в частности»;
«Время есть мысль о месте вещи» (см. 1 и 2);
«Звук, просодия есть время, которое проистекает – как квантовая волна из элементарной частицы – из смысла и которая в него же – через понимание – возвращается»; а значит:
«Звучащее слово есть временна я составляющая пространства, оно разворачивает его осмысление».
(Сходные соображения, между прочим, гениально изложены Хлебниковым Велимиром в его «Топологии звукосмысла».)
Да, пожалуй, без пчел здесь точно не обойтись. Их медиумические функции между пространством и смыслом особенно прозрачны. Подобно словам – летом в конец стиха за взятком смысла, они покидают сознание-улей и кусочками понимания возвращаются в него, облетев окрестность произрастающей, как на кипрейном лугу, в месте-времени тайны. Вот отчего уста, владеющие даром просодии, – сладкие: потому что лакомы пчелам, а златоуст – это, очевидно, медоточивый и, следовательно, золотистый образ.
Все, что касается пчел – и смысла, и времени, и звука, и места, – конечно, ужасно увлекательно, но не менее – страшно поверхностно. То есть, отметив их такую явную связь, совершенно неясно, куда податься дальше. Это похоже на беготню по льду за зайчиком от стекол собственных вымазанных солнцем очков.
(Размыслительный зуд, однако, никак не сдержать, и он упруго мечется – хотя и в скобках – по этой теме вокруг Самсоновой загадки: «Из ядущего вышло ядомое, и из сильного вышло сладкое». И не третий, и не седьмый день я морочаюсь этой тайной – одно то хорошо, что взятки с меня, как со скопца, гладки: ни тридцать синдонов, ни тем более столько ж перемен платья не имею, да и брачный друг из меня никудышный: не едок, не пьяница и косноязычен, как ворона, настолько, что речей застольных и полминуты сдержать не в силах.)
Так что пчел мы пока, как числа, поместим в уме и займемся, вернувшись из отступления, одним только местом: тем, как оно, ставя жизнь на попа, норовит распахнуться пылающей пустотой, от которой, как от скользящей в ногах высоты – карусель и обморок.
В молодости я нередко бывал до тоски бездомен, чаще, чем это формально выглядело со стороны. Причиной моей бездомности не было физическое отсутствие места жизни: никуда не переезжая, я мог запросто сменить раз десять сряду область своего умозрительного помещения.
Это можно назвать метафизической неусидчивостью – когда сидишь на стуле в кухне и смотришь в окно на звезду на самом краю чернильного облака, и непонятно, то ли ты там, то ли здесь, то ли в облаке, то ли размазан широкой дугой меж эмпиреем и градом.
Когда особенно припекало, я с завистью думал о пчелах.
До сих пор я считаю, что есть мед – кощунство, что-то вроде каннибализма.
До сих пор, хотя, казалось бы, уже пора на боковую, я с мурашками по коже вспоминаю об одном из полигонов своей бездомности, где впервые со мной случился приступ места.
Но прежде чем вспомнить, следует сделать несколько пояснений относительно обстоятельств этого воспоминания.
Итак, все началось с острого чувства отсутствия собственного места-времени, его невозможности. Существенно еще то, что о ту пору я был чрезвычайно поглощен одной научной темой, связанной именно с попыткой разработать принципиально новый подход к топологическим свойствам Вселенной. Тут трудно отсечь причину от следствия, но связь с моей более ранней идеей – о податливости свойств места идее о нем – очевидна. В трех словах, новизна моего так и оставшегося на полдороге научного метода состояла в допущении неконтинуальности пространства-времени, в допущении, что во Вселенной не только присутствует явное нарушение фундаментального принципа изотропности, со всеми вытекающими отсюда последствиями – неполного соблюдения законов сохранения на очень мелких – десять в минус тридцать седьмой порядка – масштабах и т. д., но и как причина этого нарушения – самая настоящая «дырчатость» пространства-времени… Что Вселенная – это не однородный кусок мыла, а мелко-дырчатая губка, не плавленый сыр, а «Российский», не «вода без газа», а самая настоящая «газировка», начиненная пустотой-взрывчаткой, как углекислотой: ее вроде бы и не видно, но стоит только, взболтав, открутить крышечку опыта-восприятия, как – так долбанет, что… Короче говоря, если без тупых, предназначенных облегчить неискушенное понимание аналогий, – пришло мне однажды в голову, что место-время в нашей Вселенной начинено необнаружимыми обыкновенными средствами пузырьками самой настоящей пустоты, то есть такими мелкими областями абсолютного ничто (где ни материи, ни вакуума, ни даже черта с рогами и духу быть не может), что за счет своей всепроницающей мелкозернистости она, пустота, оказывается повсюду.
Вот и все. Пустота, получалось, всегда на мази, и все что ни есть живого – теплого и влажного, – все оказывалось пронизано ею.
Вот и все. Не знаю, как вас, но меня от одной только мысли об этакой возможности забирало так, что я и вздохнуть от ужаса не мог два года.
И вот меня угораздило именно эту тему сделать предметом своей диссертации. Что, в общем-то, меня – и собственно тему – как раз и погубило. Погубило нас с темой не то, что мы были выдумкой вызваны к жизни, но наша вынужденная публичность. Вместо того чтобы, втихомолку лелея друг друга, не спеша, с толком и осмотрительностью двигаться к неуязвимому обоснованию, я, вместе с темой в охапке, трепеща и смертельно боясь упустить, заявился к своему научруку, а он возьми и скажи, что это ужасно, мол, все интересно.
Тогда я не знал, что мой научрук уже, так сказать, не в себе лет десять, то есть попросту сумасшедший. Так бывает. Живет-живет человек и ни черта про себя не знает. Зато знают другие, но молчат из такта. Так вот, профессор мой (да будет благословенна память об этом добром человеке) стал мне раз за разом поддакивать при обсуждении, а я и воодушевился. Но кто же знал, что он не особенно-то и вникает в суть дела, а интересуется лишь голой метафизикой следствий! А остросюжетности этих следствий поистине хоть отбавляй. В результате я стал гоношиться, набрал целых два прокола и впопыхах зарвался: вышел в одном месте из заковыристой, но абсолютно на поверку ложной предпосылки. Все. Это был конец. Меня отрецензировали так, что для иносказания и слов подобрать не удается. Угробив в результате все время, я защищался по совсем другой теме, тяп-ляп состряпав ее в две недели. После, ясное дело, в результате нервного срыва сыграл, как в ящик, в психушку и там отмокал с месяц. По выходе стало легче. Но тема «дырчатости», оказалось, уже пустила меня в оборот и стала требовать реального апробирования – на собственной шкуре то есть.
Так ли, иначе ли, но дело неизбежно стряслось как раз после моего возвращения с улицы Восьмого марта в комнату в Телеграфном переулке. Спустя примерно месяц после повторного новоселья я вдруг ни с того ни с сего стал чувствовать себя в ней примерно так же, как хвост волчий в проруби… (Господи, если бы Ты дал мне тогда чуткости предвидеть!)
Теперь я понимаю – комната, как и вообще любое жилище, ложно претендующее на святое понятие Дома, была только поводом для того, чтобы мысленно разнести в пух и прах вместе с ней, самозванкой, само привычное понятие места. Но не только в этом, конечно же, дело.
В общем и целом, ничего особенного эта комната – в коммунальной «двушке», но с отдельным входом – собой не представляла. Я снимал ее у одной дамочки-портнихи, к которой, бывало, приходили вполне замечательные клиентки (например, однажды к ней пришла на примерку моя жена). Ничего гнетущего, на первый взгляд, в этой комнате не было: высокий потолок с аляповатой лепниной и большим облачным пятном сырости, которое пульсировало в зависимости от времени года – от лысого Аю-Дага до лохматой Карлы-Марлы; немного мебели, самой безобидной; карамельный бок бездействующей «голландки», где на облупленных изразцах мне отыскался любимый персонажик – залихватски вышагивающий в скороходах мальчик-с-пальчик; и висело у входа большое, до пола, зеркало с ржавой, облупленной амальгамой, в котором плавала ряска и в которое иногда заходили окунуться клиентки моей хозяйки…
Да, вроде все было в норме, никакого подвоха… кроме меня самого. Беря разбег перед приступом, моя выдумка для начала мудро принялась за сны. Спаться мне в этой комнате стало ужасно: ночью бессонница, перемежаемая страницами Чехова, долго пряла в глазах слепые сети – в них барахтались полуживые остатки дня; а по утрам я просыпался как-то особенно мучительно, словно всплывал, задыхаясь, из страшной глубины… Если случалось проснуться затемно, то я почему-то боялся, что проснулся совсем не там и до нужного места нужно еще доспать. Срочно заснуть не всегда удавалось. Силясь вновь окунуться в дрему, я представлял, что вот как расхрабрюсь, встану, выгляну в окно, а там ничего, кроме отражения и одной звезды, не узнаю. Я ежился и, втягивая голову под одеяло, как в сон, засыпал снова.
И тогда мне могли присниться птицы. Белые, в темноте они, вспархивая и перелетая, размешивали цвет утренних сумерек. Он становился все более светлым, и вот уже можно было различить двух голубей, припозднившихся на книжных полках: поискав в оперении, как за пазухой, они постепенно становились прозрачными и, снявшись с края, шумно взлетали в невидимость – туда, куда прежде, по мере того как светало, исчезали один за другим остальные.
Помню, окончательно проснувшись, я брел в ванную. Кран протекал, и вся раковина была усыпана линзочками брызг. Мне было жаль включать воду.
Я думал о росе. Я вспоминал, как она выглядит на осоке, и, наклоняясь, искал угол зрения, под которым бы блеснуло капельное серебро. Угол не отыскивался. Он и не мог отыскаться, потому что эмаль – гладкая и не способна, в отличие от жгучей шероховатости листьев осоки, дать серебряный дребезг света на несмачиваемых волосках.
Затем я мылся холодной, остывшей в трубах за ночь водой.
Я ждал, когда она наконец потеплеет, и только тогда чистил зубы…
Как ни странно, причина жутких ощущений в этой комнате меня никогда не интересовала, как не интересует лягушку, попавшую в кувшин с молоком, – откуда, собственно, молоко. Я с диким, скачущим на отметке самоуничтожения любопытством наблюдал за тем, что со мной происходит. Это напоминало страшно увлекательную игру «холодно – горячо», где спрятанным сюрпризом был, скажем, пузырек с жидким нитроглицерином.
Постепенно, питая свою депрессию отзвуком трагического конфуза, сразившего мою диссертацию, я закономерно загнал себя в угол. Следствие, подготовленное соответствующими обстоятельствами, было ужасно: я стал мучиться своей бездомностью, как мигренью.
Когда она случалась, как приступ, я, сидя за столом, мысленно не находил себе места за спиною в комнате, начинал ерзать, екать, оглядываться, и вдруг, подскочив, принимался мотаться из угла в угол, не в силах не только работать, но и просто находиться в усидчивом положении. Я вел себя в такие моменты мучительно малодушно, как домашнее животное, взаперти предвосхищающее землетрясение. Я то срывался со стула и садился на корточки, пытаясь разглядеть ладонью подлые вспучивания пола, то снова садился на постель, то подходил к двери и, прислушиваясь к внешнему рокоту, застывал, не слыша ни мысли от гула. Вдруг что-то внятное начинало оформляться в сгустках этого стороннего шума, слышался хор, шаги и какие-то прокрадывающиеся разговоры, степень страха зашкаливала, и, от ужаса хохотнув над собой, я вновь, стараясь заглушить прислышавшееся, принимался вытаптывать ковер, с особенным удовольствием разбега наступая на звонкие открытые по периметру участки паркета. Иногда с замиранием чувствовал, как подошвы начинает печь, как тапочки липнут и вязнут горячей резиной – и, метнувшись в сторону, менял траекторию на более прохладную, но вскоре вновь начинал подскакивать, как на раскаленной гальке пляжа, и бежал, как к воде, к порогу, чтобы влезть поскорей в ботинки.