Сначала состав групп экскурсантов был совсем зыбким. Случалось, если кто запоминался, мог исчезнуть через день, через три, а то и назавтра. Рано или поздно любой исчезал. За все время я не смог привыкнуть к исчезновениям. Каждый раз после новой пропажи вдруг чувствовал, что ее пустота вытесняет в душе живое, и оно, сгустившись, туго вваливается комком в горло.
Я стоял, горько глотая, и с опаской взглядывал в каждое следующее лицо, вновь и вновь предвосхищая утрату. Однажды в самом-самом начале, когда как угорелый носился со своей дурацкой картой маршрутов, пропуская чуть не половину пробных сеансов, так случилось, что в некий день я вообще никого не узнал. Тошная пропасть отсутствия ринулась мне в переносье. Я еле удержался на ногах.
После этого случая, виня в нем себя, хоть и отделывался кратким выводом всех на недалекую прогулку, проводил с ними как минимум час – спустя две или три полных – от и до, а то и обратно – переклички. И понял тогда, что нет большего чуда, чем различие лиц: глаза, брови, нос, губы – все примерно того же устройства, те же буквы, но отличие ликов непостижимо…
Бывали и казусы побегов. Это наводило тень и могло порушить все предприятие. Кое-кто во время экскурсии пытался бежать и бежал, хотя деться из Сада дальше Сада – некуда. Я знал, что трудно сдержаться, и сам бы сбежал без сомнения, но не мог подставить всех собственной шкуры ради – и другим разрешить не решался.
Кто бежал – пропадали с концами: ни костей, ни следа. Только раз, спугнув, видел на самом закате, забредши с обходом повыше – в место, что прозвал я Источником Льва (из-за корявого инжира, что растет над блюдцем ключа, разлаписто пригибаясь лохматой фигурой зверя), – как воздушное тело, уплотнившись золотистою светосилой, мгновенно нырнуло с края площадки «рыбкой». Кинулся проследить за лётом, и вдруг ногами вверх мимо взмыло, мелькнув по новой. Я прянул. Повисло в зените, качнувшись. Исчезло.
Предупреждение о побеге я внес в перечень зачитываемого в начале прогулки техбеза. Это было потому необходимо, что ко мне доходили от Кати слухи: мол, Кортез раздражен бесполезной утечкой экспериментального материала. В этих слухах отчетливо маячила угроза закрыть доступ в Сад, что и вынудило предпринять нечестные меры.
Чтоб совсем неповадно стало, я пугал пациентов дикими зверями, рассказывал о бешеных голубях и врал о злосчастных пчелах. Для правдоподобья раздобыл у Крахтенгольц, что отвечала за всякие затейные мероприятия – вроде Нового года, дней варенья и проч., – магнитофон, усилитель, колонки: время от времени перепрятывал аппаратуру в тех кустистых местах, куда мы ни шагу, и ставил записи с леопардовым рыком, воем шакалов и павиановым визгом. Держа в кармане пульт дальнобойного управления, изгалялся – включая, мотая и снова включая.
Пациенты шарахались, но все равно время от времени исчезали: уследить в таких дебрях за ними нельзя. А я, хоть и рвал и метал для показу, про себя все же думал: что ж, в путь-дорогу!
И вот спустя год-полтора я достиг, чего желал, – свел почти на нет исчезновение пациентов: те, что в Саду пропадали, не в счет, а вот то, что прочие оставались все время живы, и было моей удачей.
И вышло, однако, что также – провалом: Кортез меня раскусил, когда обнаружил, в чем дело. Когда обнаружил, глядя в статотчеты, что почему-то никто в Доме месяц который уже не помирает, что больше теперь не хоронят – ни в стенах, ни в полу, ни в ступенях. Что обезболивание стало простаивать. Что вдруг почему-то переезды с этажа на этаж прекратились, и все пациенты из Сада собираются к ночи на пятом: остальные пустуют. А Леонарду только то и нужно: в завершение замысла разоблачения.
Однажды будит меня, как обычно, Стефанов и говорит, что дрозды уже спели. Улыбается. И я улыбаюсь, поскольку давно уже счастлив, как в детстве. Вытягиваясь, лениво ленюсь под одеялом. Настроенье просто ура, и Стефанов такой же счастливый. Старик совсем поправился, и волосы на нем обросли. Всё как в жизни теперь настоящей…
Встаю, умываюсь и иду к Наташе в бюро. Запускаю ризограф. Поджидая, пока отстучится, выхожу покурить на пороге. И тут, на второй же затяжке, хватают меня со спины, крутят сюда и туда, пеленают и несут прям к Кортезу. Тот сидит в кабинете довольный и – только не на меня – то направо на горбуна, то налево на Крахтенгольц – поглядывает хитрованской улыбочкой. Так, мол, и так, говорит: раскусили тебя, гадина, сейчас ты у нас попляшешь. Я – молчок, а потом говорю: «Это еще мы посмотрим».
Принесли меня в Сад. Мимо очереди пронесли, у калитки с той стороны привалили. И увидел я сквозь решетку, как народ мой разгоняют: тумаками бьют, пихают взашей, руки винтят, костыли вышибают, коляски толкают в разгон, падлы.
– Падлы, – кричал я, – что ж вы такие падлы!
Стал биться и плакать без толку. И снова – плакать и биться.
Наконец разогнали. Провалялся полдня в одиночку, а как – не помню. Потом пришли и потащили по мосткам и кручам куда-то. Смотрю: несут, будто знают куда. Долго-долго шли – так что я заблудился. Никак понять не могу, что за местность такая: появились вокруг горки пепла, что, слежавшись во времени, превратился в серую глину. Кругом песчаник, и справа ущелье – неглубокое, но в очень крутых изломах. И как будто ручей там на дне, в каменных морщинах. Растительность скудная и высокогорная явно. Вдруг вижу: несут меня в голубятню, что стоит на самом краю площадки, на возвышении из этого самого пепла.
Распахивают пошире дверцу. Я замираю. Голуби белым вспорхом кипят, гулят, гулят – воинственно и обреченно. Засовывают: я, извиваясь, не лезу. Хрипя от усилья, держат вдоль тела – все то же. Тогда относят в сторону и бьют головой о камень.
Очнулся я на рассвете. Весь обгажен – с ног и по затылок – повезло, что ничком упал: глаза целы. Голуби, похоже, остались довольны такой экзекуцией: вели себя странно мирно, хотя я причина того, что их нынче взаперти держать стали… Розовые от восхода, они умиротворенно ворковали и чистили перья. Я выпростался кое-как из рубахи, скомкал под голову и снова глаза на золотистый рассвет закрыл.
На третий день я обжился с птицами: к поилке пускали и пшено пожевать разрешили. Я был им за то благодарен. Клетка оказалась вполне просторна, чтоб вытянуть по диагонали ноги, но встать было можно, лишь согнувшись в три погибели. Чтоб не закиснуть совсем, придумал отжиматься. Голуби поначалу всколыхнулись и стали атаковать с наскока, но упражнялся я плавно, и они привыкли.
Дальше началось странное пребывание. Кругом глубокое поднебесье – голубизна во всю ширь окоема, нигде ни мостка с моей стороны не видно, только там, в самом дальнем восточном далеке, виднелся пустынный остров-площадка, и с него никакого спуска.
Солнце ходило подле, совсем близко; медлительно исчезало, становясь с полнеба, за правым флангом. Светило плыло низко настолько, что вверху синела темень, куда оно не добивало. Время шло просторно и незаметно. Отметил: луна не появлялась вовсе.
Я привык к голубям, сосчитал их – пятнадцать, и даже троим про себя дал клички, но потом перепутал. Временами впадал в забвенье и ночью, очнувшись, никак не мог вспомнить, что здесь вокруг. Крупные зерна звезд сыпали веером сквозь прутья клетки. Слушал ночь: шорохи, струйки песчинок, журчанье ручья в лощине и легонький гул голубей. Однажды достал из кармана пульт управления и включил кассету. Долго ничего не мог расслышать. Потом поднял до предела громкость и, судя по слабому эху от рыка, понял: теперь я так далеко от мест моего предыдущего обитания, что и представить не мог себе раньше, что можно сюда забраться. Почему-то меня это привело в чувство, сбило обморок, как аспирин горячку.
Дней десять спустя, на закате, пришли ко мне гости: вся бригада полным составом. Подходят. И Катю с собой привели. Вижу: кудрявый водила пихает ей вслед спеленатых Карелиаса, Сатира, Эрота и Дафну; Стефанов сам последним плетется как миленький.
Синячище во всю скулу только приумножал боевой вид грека. Остальные имели вид вполне обреченный. Карелиас мне подмигнул, улыбнувшись. Что ж, думаю, посмотрим.
Долго копошиться не стали. Расставились в шеренгу на возвышении и подровняли всю компанию к самому краю обрыва. Как футбольный арбитр «стенку».
Кроме старика, одного за другим ударами в грудь опрокинули вниз.
Ни звука.
Стефанов стоит в черном протуберанце, помещаясь ростом в диск солнца.
Катя кидается ко мне. Ее оттаскивают от прутьев.
Вынимают меня из клети и подставляют к старику над срывом.
Вслед за мной вырываются в воздух птицы. Хлоп-хлоп-хлоп – взмывают и кружат в фиолете золотистыми блестками грудок.
Внизу и вверху такая бездна, что смотреть темно.
Стефанов тоже оглядывается, – видно, что и ему поплохело.
Горбун с разбегу бьет мне под дых калганом.
Я едва отдышался, сложившись пополам.
Выходит Кортез. Преображается. Вроде как хочет нас расстрелять. Соображаю – чем?
Стефанов малодушно шепчет:
– Глеб, прощайте.
Я беру его крепко под руку, не отвечаю.
Мне некогда, я слежу, как все будет.
Кортез хватает рукой близкое солнце и вырывает полную горсть. Размером со снежок, кусок солнца помещается у него в руке. Метает прямехонько в переносье. Снаряд летит, как планета в объектив телескопа. Я слепну и кричу от боли:
– А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-ш-м-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а – а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а…
И вопль мой, от меня отделившись, бьется по всей округе. И тогда прах отзывается пеньем, на призыв он встает в стенах и ломает мрамор. Прах взвивается шквалом, руша полы, ступени. Гигантская фуга взрыва сотрясает изнутри Дом. Горячим нутром раздаются мерзлые мшары, и топь, пучась, глотает потоки железобетона. Прах поет и, взвиваясь черной метелью над взрывом, вьется. Кругом черным-черно, и я, обнимая старика за шею, подтягиваю за собой, пытаюсь на ощупь ползти.
Точка.
Далее тьма, и Катя, склонившись, целуя, шепчет:
– Братик, мой братик.
30 ноября 1999
Алексей Парщиков
Я стоял, горько глотая, и с опаской взглядывал в каждое следующее лицо, вновь и вновь предвосхищая утрату. Однажды в самом-самом начале, когда как угорелый носился со своей дурацкой картой маршрутов, пропуская чуть не половину пробных сеансов, так случилось, что в некий день я вообще никого не узнал. Тошная пропасть отсутствия ринулась мне в переносье. Я еле удержался на ногах.
После этого случая, виня в нем себя, хоть и отделывался кратким выводом всех на недалекую прогулку, проводил с ними как минимум час – спустя две или три полных – от и до, а то и обратно – переклички. И понял тогда, что нет большего чуда, чем различие лиц: глаза, брови, нос, губы – все примерно того же устройства, те же буквы, но отличие ликов непостижимо…
Бывали и казусы побегов. Это наводило тень и могло порушить все предприятие. Кое-кто во время экскурсии пытался бежать и бежал, хотя деться из Сада дальше Сада – некуда. Я знал, что трудно сдержаться, и сам бы сбежал без сомнения, но не мог подставить всех собственной шкуры ради – и другим разрешить не решался.
Кто бежал – пропадали с концами: ни костей, ни следа. Только раз, спугнув, видел на самом закате, забредши с обходом повыше – в место, что прозвал я Источником Льва (из-за корявого инжира, что растет над блюдцем ключа, разлаписто пригибаясь лохматой фигурой зверя), – как воздушное тело, уплотнившись золотистою светосилой, мгновенно нырнуло с края площадки «рыбкой». Кинулся проследить за лётом, и вдруг ногами вверх мимо взмыло, мелькнув по новой. Я прянул. Повисло в зените, качнувшись. Исчезло.
Предупреждение о побеге я внес в перечень зачитываемого в начале прогулки техбеза. Это было потому необходимо, что ко мне доходили от Кати слухи: мол, Кортез раздражен бесполезной утечкой экспериментального материала. В этих слухах отчетливо маячила угроза закрыть доступ в Сад, что и вынудило предпринять нечестные меры.
Чтоб совсем неповадно стало, я пугал пациентов дикими зверями, рассказывал о бешеных голубях и врал о злосчастных пчелах. Для правдоподобья раздобыл у Крахтенгольц, что отвечала за всякие затейные мероприятия – вроде Нового года, дней варенья и проч., – магнитофон, усилитель, колонки: время от времени перепрятывал аппаратуру в тех кустистых местах, куда мы ни шагу, и ставил записи с леопардовым рыком, воем шакалов и павиановым визгом. Держа в кармане пульт дальнобойного управления, изгалялся – включая, мотая и снова включая.
Пациенты шарахались, но все равно время от времени исчезали: уследить в таких дебрях за ними нельзя. А я, хоть и рвал и метал для показу, про себя все же думал: что ж, в путь-дорогу!
И вот спустя год-полтора я достиг, чего желал, – свел почти на нет исчезновение пациентов: те, что в Саду пропадали, не в счет, а вот то, что прочие оставались все время живы, и было моей удачей.
И вышло, однако, что также – провалом: Кортез меня раскусил, когда обнаружил, в чем дело. Когда обнаружил, глядя в статотчеты, что почему-то никто в Доме месяц который уже не помирает, что больше теперь не хоронят – ни в стенах, ни в полу, ни в ступенях. Что обезболивание стало простаивать. Что вдруг почему-то переезды с этажа на этаж прекратились, и все пациенты из Сада собираются к ночи на пятом: остальные пустуют. А Леонарду только то и нужно: в завершение замысла разоблачения.
Однажды будит меня, как обычно, Стефанов и говорит, что дрозды уже спели. Улыбается. И я улыбаюсь, поскольку давно уже счастлив, как в детстве. Вытягиваясь, лениво ленюсь под одеялом. Настроенье просто ура, и Стефанов такой же счастливый. Старик совсем поправился, и волосы на нем обросли. Всё как в жизни теперь настоящей…
Встаю, умываюсь и иду к Наташе в бюро. Запускаю ризограф. Поджидая, пока отстучится, выхожу покурить на пороге. И тут, на второй же затяжке, хватают меня со спины, крутят сюда и туда, пеленают и несут прям к Кортезу. Тот сидит в кабинете довольный и – только не на меня – то направо на горбуна, то налево на Крахтенгольц – поглядывает хитрованской улыбочкой. Так, мол, и так, говорит: раскусили тебя, гадина, сейчас ты у нас попляшешь. Я – молчок, а потом говорю: «Это еще мы посмотрим».
Принесли меня в Сад. Мимо очереди пронесли, у калитки с той стороны привалили. И увидел я сквозь решетку, как народ мой разгоняют: тумаками бьют, пихают взашей, руки винтят, костыли вышибают, коляски толкают в разгон, падлы.
– Падлы, – кричал я, – что ж вы такие падлы!
Стал биться и плакать без толку. И снова – плакать и биться.
Наконец разогнали. Провалялся полдня в одиночку, а как – не помню. Потом пришли и потащили по мосткам и кручам куда-то. Смотрю: несут, будто знают куда. Долго-долго шли – так что я заблудился. Никак понять не могу, что за местность такая: появились вокруг горки пепла, что, слежавшись во времени, превратился в серую глину. Кругом песчаник, и справа ущелье – неглубокое, но в очень крутых изломах. И как будто ручей там на дне, в каменных морщинах. Растительность скудная и высокогорная явно. Вдруг вижу: несут меня в голубятню, что стоит на самом краю площадки, на возвышении из этого самого пепла.
Распахивают пошире дверцу. Я замираю. Голуби белым вспорхом кипят, гулят, гулят – воинственно и обреченно. Засовывают: я, извиваясь, не лезу. Хрипя от усилья, держат вдоль тела – все то же. Тогда относят в сторону и бьют головой о камень.
Очнулся я на рассвете. Весь обгажен – с ног и по затылок – повезло, что ничком упал: глаза целы. Голуби, похоже, остались довольны такой экзекуцией: вели себя странно мирно, хотя я причина того, что их нынче взаперти держать стали… Розовые от восхода, они умиротворенно ворковали и чистили перья. Я выпростался кое-как из рубахи, скомкал под голову и снова глаза на золотистый рассвет закрыл.
На третий день я обжился с птицами: к поилке пускали и пшено пожевать разрешили. Я был им за то благодарен. Клетка оказалась вполне просторна, чтоб вытянуть по диагонали ноги, но встать было можно, лишь согнувшись в три погибели. Чтоб не закиснуть совсем, придумал отжиматься. Голуби поначалу всколыхнулись и стали атаковать с наскока, но упражнялся я плавно, и они привыкли.
Дальше началось странное пребывание. Кругом глубокое поднебесье – голубизна во всю ширь окоема, нигде ни мостка с моей стороны не видно, только там, в самом дальнем восточном далеке, виднелся пустынный остров-площадка, и с него никакого спуска.
Солнце ходило подле, совсем близко; медлительно исчезало, становясь с полнеба, за правым флангом. Светило плыло низко настолько, что вверху синела темень, куда оно не добивало. Время шло просторно и незаметно. Отметил: луна не появлялась вовсе.
Я привык к голубям, сосчитал их – пятнадцать, и даже троим про себя дал клички, но потом перепутал. Временами впадал в забвенье и ночью, очнувшись, никак не мог вспомнить, что здесь вокруг. Крупные зерна звезд сыпали веером сквозь прутья клетки. Слушал ночь: шорохи, струйки песчинок, журчанье ручья в лощине и легонький гул голубей. Однажды достал из кармана пульт управления и включил кассету. Долго ничего не мог расслышать. Потом поднял до предела громкость и, судя по слабому эху от рыка, понял: теперь я так далеко от мест моего предыдущего обитания, что и представить не мог себе раньше, что можно сюда забраться. Почему-то меня это привело в чувство, сбило обморок, как аспирин горячку.
Дней десять спустя, на закате, пришли ко мне гости: вся бригада полным составом. Подходят. И Катю с собой привели. Вижу: кудрявый водила пихает ей вслед спеленатых Карелиаса, Сатира, Эрота и Дафну; Стефанов сам последним плетется как миленький.
Синячище во всю скулу только приумножал боевой вид грека. Остальные имели вид вполне обреченный. Карелиас мне подмигнул, улыбнувшись. Что ж, думаю, посмотрим.
Долго копошиться не стали. Расставились в шеренгу на возвышении и подровняли всю компанию к самому краю обрыва. Как футбольный арбитр «стенку».
Кроме старика, одного за другим ударами в грудь опрокинули вниз.
Ни звука.
Стефанов стоит в черном протуберанце, помещаясь ростом в диск солнца.
Катя кидается ко мне. Ее оттаскивают от прутьев.
Вынимают меня из клети и подставляют к старику над срывом.
Вслед за мной вырываются в воздух птицы. Хлоп-хлоп-хлоп – взмывают и кружат в фиолете золотистыми блестками грудок.
Внизу и вверху такая бездна, что смотреть темно.
Стефанов тоже оглядывается, – видно, что и ему поплохело.
Горбун с разбегу бьет мне под дых калганом.
Я едва отдышался, сложившись пополам.
Выходит Кортез. Преображается. Вроде как хочет нас расстрелять. Соображаю – чем?
Стефанов малодушно шепчет:
– Глеб, прощайте.
Я беру его крепко под руку, не отвечаю.
Мне некогда, я слежу, как все будет.
Кортез хватает рукой близкое солнце и вырывает полную горсть. Размером со снежок, кусок солнца помещается у него в руке. Метает прямехонько в переносье. Снаряд летит, как планета в объектив телескопа. Я слепну и кричу от боли:
– А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-ш-м-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а – а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а…
И вопль мой, от меня отделившись, бьется по всей округе. И тогда прах отзывается пеньем, на призыв он встает в стенах и ломает мрамор. Прах взвивается шквалом, руша полы, ступени. Гигантская фуга взрыва сотрясает изнутри Дом. Горячим нутром раздаются мерзлые мшары, и топь, пучась, глотает потоки железобетона. Прах поет и, взвиваясь черной метелью над взрывом, вьется. Кругом черным-черно, и я, обнимая старика за шею, подтягиваю за собой, пытаюсь на ощупь ползти.
Точка.
Далее тьма, и Катя, склонившись, целуя, шепчет:
– Братик, мой братик.
30 ноября 1999
Алексей Парщиков
«СВОБОДА ПЕРВИЧНА ПО ОТНОШЕНИЮ К ВЫБОРУ»
«Зоотехнология» назывался журнал, присланный мне Александром Иличевским по Интернету несколько лет назад. Там были статьи по истории изобретения шифровальных машин и обзор достижений Силиконовой долины с пейзажными отступлениями от описаний компьютерных программ в холмистый рельеф Сан-Франциско. Созерцательность в представлении технических моделей была, конечно, от поэзии. Рассказы об изобретениях сопровождались детальными чертежами, были показаны валики с шипами, узорчатые ключи и другие формы, говорящие о неизвестных здравому смыслу улиточных путях к загадкам в обход очевидности. Было ясно, что и автор и редколлегия этого Летучего Голландца новых технологий склонны к навигации в нелинейной логике. «Зоотехнологи» поместили также и статью о теореме Геделя о неполноте, которую так любят все художественные натуры, потому что она говорит, что доказательство включает в себя недоказуемое и логика не исчерпывает описание мира. Во всяком случае, какая-то одна логика, потому что существует их множество. Проблема, однако, в том, что в быту сплошь и рядом мы встречаемся именно с постоянной нехваткой логики, и если бы не изощренные психические фильтры, отвечающие за чувство юмора и распознающие комическое, мы бы давно потеряли мастерство пропускать нитку в иголку, соединять болты и гайки и возвратились бы в прах, не оправдав доверия Провидения. Но в художественном тексте интуиция сама настраивает и выбирает необходимое «количество» логики, и в случае Иличевского этот баланс нашелся в стиле его первых прочитанных мною вещей. Математика была его оригинальным жизненным опытом, непосредственным, как любой другой труд. Формулировочный стиль аксиом и утверждений отозвался в интонации и ритме его фразы, в стихах и в прозе.
После окончания московского Физтеха Александр Иличевский в начале эры ельцинского капитализма оставляет Россию и проводит несколько лет за рубежом. Страны, формации, языки нарезались и смешивались в таком темпе, что казалось – могут в одночасье, как само собой разумеющееся, поменяться полюса, названия планет и стихий, политические ориентации, половые отличия, все что угодно, представления о носителях власти в том числе. Зазевавшийся молодой человек – герой «Дома в Мещере» – чуткий к анализу своих восприятий и толком не решивший, что происходит вокруг, не успел и глазом моргнуть, как его более восприимчивая к положению вещей спутница сделала блестящую карьеру и почувствовала, что такое власть над теми, кого она опередила в приспособленности к наступающим обстоятельствам. Этот портрет нам знаком. В «Спекторском» Пастернака: «Она шутя обдернула револьвер / И в этом жесте выразилась вся».
Героиня романа, Катя, скорее «тихоня» по складу, чем амазонка, – психолог, работает в хосписе, где содержатся неизлечимые больные, нашедшие способ обеспечить свои последние месяцы медицинским уходом. Задача заведения, основанного в России американцем Кортезом, – подготовка терминальных пациентов к их фатальной участи в атмосфере психического равновесия и облегчения страданий «переходного периода». Этот дом обреченных представляет сложный этический и архитектурный проект, систему средств, медицинских и психологических, которые Кортез разработал и внедрил по всему миру. По сюжету, героиня оставляет своего друга (Глеба) и пропадает на несколько лет в проекте Кортеза, помогая налаживать дело и искать клиентуру. В начале романа мы находим героя только-только выходящим из травмы разрыва, как вдруг он получает от бывшей возлюбленной письмо, доставленное странным горбатым посыльным, который заманивает его в хоспис: герой бросает едва упорядоченный быт, работу, съемную квартиру и едет в глухое Подмосковье, в охраняемую зону, где дверь за ним захлопывается. Глеб решает сбежать из хосписа, хотя это единственное место на свете, где среди ожидающих смерти пациентов они могут встречаться с Катей. Герой под полным контролем у своей Цирцеи (получившей от Гермеса серьезные познания в области травной медицины и оккультных знаний), подчиненный ритуалам, разработанным Кортезом и его командой. Писателю важна не тема распределения власти с участием женщины в социальных структурах (о них вообще нет речи в открытую), а то, что эта власть связана с инерцией «производства» смерти и ничего общего не имеет с положительным знанием. Катя не представляет, как можно существовать с Глебом, и она предана идее Кортеза, его бизнесу: «Я вижу, ей не только ужасно интересно, как мы умираем, но она еще и пытается выстроить зданиенашего умирания», – говорит о ней Глеб. Метод этого бизнеса – в ускорении «пропускной способности» хосписа, чтобы «постояльцы» не очень-то задерживались в своих комфортабельных палатах и холлах, а побыстрее пополняли колумбарий. Отсюда и повышенная секретность этого подмосковного «объекта». Хозяин хосписа Кортез иногда появляется и осматривает владения. Кортез – леденящее исчадье триллера: «Он коротко шутит, но заметно, что ждет раздраженно и едва терпит, подгоняя намеком. Я вижу, что шуба его роскошна и то и дело меняет состав своего меха: то умеренный бобр сменяется пышной лисицей, то лиса – аккуратной блестящей норкой, то изящная норка выпускает линялые космы енота…» Протеизм Кортеза включает и очаровательную корректность по мере необходимости.
Как чувствует себя герой в атмосфере несвободы, для которой, по всему, подходит метафора матриархата? Пантеон матриархата (Диана – Селена – Геката) с приходом власти мужчин трансформировал женские роли в проституток, соблазнительниц, блаженных идиоток, но уже в Новое время и далее – в модернизме – этим маскам возвращается постепенное участие в формах власти. Разговоры о гендерной революции как раз и свидетельствуют в пользу появления признаков нового матриархата, обозначают тяготение мужского начала к промежуточности и андрогинности. К традиционным в патриархальном раскладе женским ролям в наш век добавляется еще психолог и медицинская служительница в свите Танатоса. Святое писание этого коллектива – книга под названием «диссертация» (в этом слове, входящем в состав образа героини, пока я читал Иличевского, я услышал внутреннюю рифму к «Цирцее»), особый жанр фаустовского подхода к жизни, где судьбы – это истории болезни. Но у Глеба нет ни сил, ни способностей к ненависти, его восприятие хаотично, расфокусировано, множественно, и черты его возлюбленной смягчены, особенно к концу повествования. Энергия любопытства и заинтересованности в происходящем далеко опережает попытки кого-то обвинять и тем более настаивать на приговоре. При своей неуемности, эвристичности, провокативности Глеб остается созерцателем на всем протяжении повести.
О возможном диагнозе Глеба мы узнаем из двух-трех строк, и это всего лишь неуверенные предположения о поражении зрительного нерва. Его состояние – это необычное видение, которое влиятельнее радикальных оценок, не свойственных его натуре в принципе. Пик интеллектуальной и физической активности Глеба – сон, остановка события, ревизия укрупненной детали, пауза вместо четкой реакции, недоумение перед развернувшейся перенаселенностью не стоящего на месте пространства, психическая открытость в ответ на открытость реальности. Его движения по площадке, на которой разворачиваются события, обычно внезапные, немотивированные перемещения: уснул в одном месте, очнулся в другом; падения, прыжки, перелеты (как в кино, без особых повреждений), затяжные левитации, дающие время для вступления новой темы, поворота в размышлении или истории. Физические перспективы нарушены, но так же и смысловые, в зависимости от яркости образа – здесь и сейчас, часто вразрез логике повествования. Как раз Горбун – образ, появляющийся в перспективе, именно обратной своему достоинству в фирме Кортеза. По должности он номенклатура, ответственный за часть общей программы, начальник, но автор дает ему задачу, несообразную с его социальным масштабом, и посылает его зимой бродить, как бомжа вокруг мусорки, жить впроголодь и играть дегенеративного калеку, который должен пробраться в квартиру к Глебу, войти в доверие к удивленному и заинтригованному хозяину и в конце своей миссии доставить молодого человека в хоспис, где Горбун снова оборачивается монструозным иерархом царства мертвых. Звучит неправдоподобно. Но для автора, видящего и рисующего как ребенок, важно изобразить на переднем плане именно такую форму, естественную для восприятия героя и смысла момента, а не сверку с обыденностью.
Проза Иличевского ритмически строится применительно к голосу и психическому состоянию говорящего. Фраза, кажется, слишком длинна для его героя, который думает или реагирует на сигналы извне быстрее, чем построится предложение. Наверное, будь там больше эллипсности, грамматика не казалась бы такой нерасторопной. В ритмический период фразы успевает закрасться сомнение или встречный вопрос; инверсии учащаются, чтоб завернуть эту фразу вспять, передать нерешительность внутренней речи свидетеля и действующего лица одновременно. Герой здесь, словно мерцающий фантом между пространством высказывания и происходящим. Иногда эта проза нарочито ритмизуется, и мы читаем почти стихотворную запись. Голос героя отгораживается от бытовой речи и передается поэтической, условной, как если бы абстрактные фигуры включали в документальную съемку.
Голос автора – явление синкретическое, не представимое в чистом виде. Этот голос, если понимать под этим экзистенциальное намерение, заключенное в форме высказывания о предмете, не сразу нашел в прозе Иличевского своего «звукооператора», подчищающего и делающего склейки такой фонограммы. Голос и стиль ищутся взаимно, и я думаю, этот процесс никогда не может однажды считаться законченным. Мне не кажется, что голос и стиль находятся в подчинении, что голос – часть стиля, ведь бывает и наоборот, когда автору представляется стиль яснее, чем возможность говорить на его языке и тем более наделить им действующее лицо. Голос, конечно, просветляет и ориентирует стиль, способствует его уместности в ожидаемом мире и тексте.
У Иличевского поиски голоса получили свой творческий и даже издательский сюжет. «Дом в Мещере» и «Мистер Нефть, друг» были приняты издательством довольно неожиданно для автора, и попутно писались другие вещи – «Случай Крымского моста» и «Бутылка», которые качественно меняли писательскую технику. Когда «Бутылка» была закончена, стало как-то понятно, что именно этот длинный рассказ может считаться тем удачным сочетанием стиля и голоса, характера и логики повествования, который хотелось бы закрепить или развить, удержать эту литературную «явь». Поскольку книга печатается не в мгновение ока и существуют обычные рабочие моменты в подготовке рукописи, одним словом, отпущено сколько-то времени и возможны вмешательства и перекройки, автор решил переписать все предыдущее с позиции более поздних результатов. В истории литературы такие случаи не редки, хотя на более отдаленных дистанциях, когда произведения разнесены периодами, сменой эстетических предпочтений (переделки Белого, Пастернака и Сельвинского), политическими обстоятельствами (передатировки работ позднего Малевича, выдававшего свое творчество конца 20-х за предреволюционное, извинительное) или рыночными ситуациями: например, «омоложение» картин Кирико, более ходового на своем начальном этапе. У Иличевского «переписывание» вызвано другим импульсом и осуществлено в зоне одного лабораторного стола. Это не просто взыскательность, это нервный накрут, дьявольская непримиримость к фальши, маниакальный перфекционизм. Это наглядное, спазматическое формирование, лепка индивидуальной манеры, когда внутреннее время, обеспеченное недостижимой свободой, катастрофически сжимается, при том, что внешнее – совсем не торопится, ведь российская хроника сравнительно однообразна: устоявшееся отсутствие эстетических новшеств, рутинный конформизм, обиходность чеченской войны, незавидный, зато стабильный имидж на мировой карте после развала империи и в общем «все как у людей». Хорошее время, чтобы прислушаться к голосу, к его возможностям. К самой природе этих возможностей. «Свобода первична по отношению к выбору», – говорит пациент хосписа Стефанов, альтер эго героя.
Январь 2003
После окончания московского Физтеха Александр Иличевский в начале эры ельцинского капитализма оставляет Россию и проводит несколько лет за рубежом. Страны, формации, языки нарезались и смешивались в таком темпе, что казалось – могут в одночасье, как само собой разумеющееся, поменяться полюса, названия планет и стихий, политические ориентации, половые отличия, все что угодно, представления о носителях власти в том числе. Зазевавшийся молодой человек – герой «Дома в Мещере» – чуткий к анализу своих восприятий и толком не решивший, что происходит вокруг, не успел и глазом моргнуть, как его более восприимчивая к положению вещей спутница сделала блестящую карьеру и почувствовала, что такое власть над теми, кого она опередила в приспособленности к наступающим обстоятельствам. Этот портрет нам знаком. В «Спекторском» Пастернака: «Она шутя обдернула револьвер / И в этом жесте выразилась вся».
Героиня романа, Катя, скорее «тихоня» по складу, чем амазонка, – психолог, работает в хосписе, где содержатся неизлечимые больные, нашедшие способ обеспечить свои последние месяцы медицинским уходом. Задача заведения, основанного в России американцем Кортезом, – подготовка терминальных пациентов к их фатальной участи в атмосфере психического равновесия и облегчения страданий «переходного периода». Этот дом обреченных представляет сложный этический и архитектурный проект, систему средств, медицинских и психологических, которые Кортез разработал и внедрил по всему миру. По сюжету, героиня оставляет своего друга (Глеба) и пропадает на несколько лет в проекте Кортеза, помогая налаживать дело и искать клиентуру. В начале романа мы находим героя только-только выходящим из травмы разрыва, как вдруг он получает от бывшей возлюбленной письмо, доставленное странным горбатым посыльным, который заманивает его в хоспис: герой бросает едва упорядоченный быт, работу, съемную квартиру и едет в глухое Подмосковье, в охраняемую зону, где дверь за ним захлопывается. Глеб решает сбежать из хосписа, хотя это единственное место на свете, где среди ожидающих смерти пациентов они могут встречаться с Катей. Герой под полным контролем у своей Цирцеи (получившей от Гермеса серьезные познания в области травной медицины и оккультных знаний), подчиненный ритуалам, разработанным Кортезом и его командой. Писателю важна не тема распределения власти с участием женщины в социальных структурах (о них вообще нет речи в открытую), а то, что эта власть связана с инерцией «производства» смерти и ничего общего не имеет с положительным знанием. Катя не представляет, как можно существовать с Глебом, и она предана идее Кортеза, его бизнесу: «Я вижу, ей не только ужасно интересно, как мы умираем, но она еще и пытается выстроить зданиенашего умирания», – говорит о ней Глеб. Метод этого бизнеса – в ускорении «пропускной способности» хосписа, чтобы «постояльцы» не очень-то задерживались в своих комфортабельных палатах и холлах, а побыстрее пополняли колумбарий. Отсюда и повышенная секретность этого подмосковного «объекта». Хозяин хосписа Кортез иногда появляется и осматривает владения. Кортез – леденящее исчадье триллера: «Он коротко шутит, но заметно, что ждет раздраженно и едва терпит, подгоняя намеком. Я вижу, что шуба его роскошна и то и дело меняет состав своего меха: то умеренный бобр сменяется пышной лисицей, то лиса – аккуратной блестящей норкой, то изящная норка выпускает линялые космы енота…» Протеизм Кортеза включает и очаровательную корректность по мере необходимости.
Как чувствует себя герой в атмосфере несвободы, для которой, по всему, подходит метафора матриархата? Пантеон матриархата (Диана – Селена – Геката) с приходом власти мужчин трансформировал женские роли в проституток, соблазнительниц, блаженных идиоток, но уже в Новое время и далее – в модернизме – этим маскам возвращается постепенное участие в формах власти. Разговоры о гендерной революции как раз и свидетельствуют в пользу появления признаков нового матриархата, обозначают тяготение мужского начала к промежуточности и андрогинности. К традиционным в патриархальном раскладе женским ролям в наш век добавляется еще психолог и медицинская служительница в свите Танатоса. Святое писание этого коллектива – книга под названием «диссертация» (в этом слове, входящем в состав образа героини, пока я читал Иличевского, я услышал внутреннюю рифму к «Цирцее»), особый жанр фаустовского подхода к жизни, где судьбы – это истории болезни. Но у Глеба нет ни сил, ни способностей к ненависти, его восприятие хаотично, расфокусировано, множественно, и черты его возлюбленной смягчены, особенно к концу повествования. Энергия любопытства и заинтересованности в происходящем далеко опережает попытки кого-то обвинять и тем более настаивать на приговоре. При своей неуемности, эвристичности, провокативности Глеб остается созерцателем на всем протяжении повести.
О возможном диагнозе Глеба мы узнаем из двух-трех строк, и это всего лишь неуверенные предположения о поражении зрительного нерва. Его состояние – это необычное видение, которое влиятельнее радикальных оценок, не свойственных его натуре в принципе. Пик интеллектуальной и физической активности Глеба – сон, остановка события, ревизия укрупненной детали, пауза вместо четкой реакции, недоумение перед развернувшейся перенаселенностью не стоящего на месте пространства, психическая открытость в ответ на открытость реальности. Его движения по площадке, на которой разворачиваются события, обычно внезапные, немотивированные перемещения: уснул в одном месте, очнулся в другом; падения, прыжки, перелеты (как в кино, без особых повреждений), затяжные левитации, дающие время для вступления новой темы, поворота в размышлении или истории. Физические перспективы нарушены, но так же и смысловые, в зависимости от яркости образа – здесь и сейчас, часто вразрез логике повествования. Как раз Горбун – образ, появляющийся в перспективе, именно обратной своему достоинству в фирме Кортеза. По должности он номенклатура, ответственный за часть общей программы, начальник, но автор дает ему задачу, несообразную с его социальным масштабом, и посылает его зимой бродить, как бомжа вокруг мусорки, жить впроголодь и играть дегенеративного калеку, который должен пробраться в квартиру к Глебу, войти в доверие к удивленному и заинтригованному хозяину и в конце своей миссии доставить молодого человека в хоспис, где Горбун снова оборачивается монструозным иерархом царства мертвых. Звучит неправдоподобно. Но для автора, видящего и рисующего как ребенок, важно изобразить на переднем плане именно такую форму, естественную для восприятия героя и смысла момента, а не сверку с обыденностью.
Проза Иличевского ритмически строится применительно к голосу и психическому состоянию говорящего. Фраза, кажется, слишком длинна для его героя, который думает или реагирует на сигналы извне быстрее, чем построится предложение. Наверное, будь там больше эллипсности, грамматика не казалась бы такой нерасторопной. В ритмический период фразы успевает закрасться сомнение или встречный вопрос; инверсии учащаются, чтоб завернуть эту фразу вспять, передать нерешительность внутренней речи свидетеля и действующего лица одновременно. Герой здесь, словно мерцающий фантом между пространством высказывания и происходящим. Иногда эта проза нарочито ритмизуется, и мы читаем почти стихотворную запись. Голос героя отгораживается от бытовой речи и передается поэтической, условной, как если бы абстрактные фигуры включали в документальную съемку.
Голос автора – явление синкретическое, не представимое в чистом виде. Этот голос, если понимать под этим экзистенциальное намерение, заключенное в форме высказывания о предмете, не сразу нашел в прозе Иличевского своего «звукооператора», подчищающего и делающего склейки такой фонограммы. Голос и стиль ищутся взаимно, и я думаю, этот процесс никогда не может однажды считаться законченным. Мне не кажется, что голос и стиль находятся в подчинении, что голос – часть стиля, ведь бывает и наоборот, когда автору представляется стиль яснее, чем возможность говорить на его языке и тем более наделить им действующее лицо. Голос, конечно, просветляет и ориентирует стиль, способствует его уместности в ожидаемом мире и тексте.
У Иличевского поиски голоса получили свой творческий и даже издательский сюжет. «Дом в Мещере» и «Мистер Нефть, друг» были приняты издательством довольно неожиданно для автора, и попутно писались другие вещи – «Случай Крымского моста» и «Бутылка», которые качественно меняли писательскую технику. Когда «Бутылка» была закончена, стало как-то понятно, что именно этот длинный рассказ может считаться тем удачным сочетанием стиля и голоса, характера и логики повествования, который хотелось бы закрепить или развить, удержать эту литературную «явь». Поскольку книга печатается не в мгновение ока и существуют обычные рабочие моменты в подготовке рукописи, одним словом, отпущено сколько-то времени и возможны вмешательства и перекройки, автор решил переписать все предыдущее с позиции более поздних результатов. В истории литературы такие случаи не редки, хотя на более отдаленных дистанциях, когда произведения разнесены периодами, сменой эстетических предпочтений (переделки Белого, Пастернака и Сельвинского), политическими обстоятельствами (передатировки работ позднего Малевича, выдававшего свое творчество конца 20-х за предреволюционное, извинительное) или рыночными ситуациями: например, «омоложение» картин Кирико, более ходового на своем начальном этапе. У Иличевского «переписывание» вызвано другим импульсом и осуществлено в зоне одного лабораторного стола. Это не просто взыскательность, это нервный накрут, дьявольская непримиримость к фальши, маниакальный перфекционизм. Это наглядное, спазматическое формирование, лепка индивидуальной манеры, когда внутреннее время, обеспеченное недостижимой свободой, катастрофически сжимается, при том, что внешнее – совсем не торопится, ведь российская хроника сравнительно однообразна: устоявшееся отсутствие эстетических новшеств, рутинный конформизм, обиходность чеченской войны, незавидный, зато стабильный имидж на мировой карте после развала империи и в общем «все как у людей». Хорошее время, чтобы прислушаться к голосу, к его возможностям. К самой природе этих возможностей. «Свобода первична по отношению к выбору», – говорит пациент хосписа Стефанов, альтер эго героя.
Январь 2003