Но, влезши и оттопав какое-то время еще, я вдруг застывал, до слез пораженный возникшим взглядом со стороны… Внезапно очнувшись, я видел, как из громадной, уже раздавшейся над коробочкой комнаты реальности крохотный, с мизинец, человечек вышагивает в толстых ботинках, высоко поднимая ноги, и незавязанные шнурки, цокая жестяными кончиками по паркету, мотаются из стороны в сторону, мотаются…
   Или – сердце сбивалось с ног, отыскивая нужный волнению ритм, и я раздирал ворот рубашки. Палящее дыханье безумья выдавало испарину на холодном лбу, и я в ожесточении бросался двигать мебель: казалось бы, со стороны, наобум, без плана, но на деле с каким-то изощренным, развиваемым на ходу порядком, словно в блице ставя шахматные фигуры, распихивал по невидимым квадратам стулья, судорожно пытаясь задвинуть ими в обороне места какую-то пучащуюся зевком прореху; стол от окна ставился зачем-то торцом к двери, кровать изголовьем в угол взгромождалась на диагональ моих восемнадцати метров, а книжный шкаф и жидкая этажерка, осыпаясь, будто яблони, книгами, с трудом пристраивались к ней в виде крылышек буквы Т; но вскоре, не успев продышаться, снова кидался все переделать, потому как мерещилось вдруг, что я, лежащий головою в угол на этой букве, ужасно кажусь вверх-ногами-висельником, – и темная путаница пролитого под подошвы неба бросалась мне набегом крови в разум и долго там еще качалась, наливаясь темным обмороком зрения, покуда я, неумело, но молитвенно матерясь, рывками сдвигал этажерку и шкаф, вновь обтрясая с них книги, теперь куда-то вбок, к подоконнику, не соображая, что свет из окна так едва ли сможет проникнуть, но было наплевать – лишь бы снять поскорей себя с виселицы…
   В общем и целом, поверхностное описание комнаты в таком моем эксцентрическом состоянии – и меня в ней – могло бы быть таким: «картезианский водолаз» – эластичный пузырек с подвешенным грузом – во взболтанной бутылке с шампанским.
   Поздно или не очень я спасительно уставал, или хозяйка за стенкой, совсем изведясь гвалтом и грохотом моей очередной перестановки, беспокойно стучалась, интересуясь, в чем дело. Опрокинутый отчаянием, открывал. Милица взглядывала сквозь меня с порога воплотившейся укоризной. Я разводил руками и, отделываясь от постыдности, снова сетовал, что, мол, неуютно и сил моих больше нету. (Уже год хозяйка представляла себе меня сумасшедшим, но ценным научным работником какого-то секретного института и, любя, время от времени обеспокоенно советовала ожениться.)
   Нелегко протиснувшись в щель упертой в торец стола двери, она усаживалась на островке моего кошмара и со знанием дела, внимательно закурив, начинала излагать свой собственный вариант обустройства. Я, постепенно отходя, едва слушал и злобно поглядывал на стул, на котором сидела Милица, соображая, куда бы еще его можно с пользой из-под нее приткнуть, чтоб предупредить очередное вспучивание места…
   Однажды я так изнемог, что сел на пол и заплакал. Слезы брызнули по щекам, как ручейки сока из сжатой горсти винограда.
   Я размазывал их кулаками по скулам, размазывал с силой, словно наказывая себя. Увы, сколько бы я ни плакал, облегчения не наступало. Но все-таки плакать было лучше, чем беситься от страха, мечась сломя ум по комнате. Я ревел от души, сидя на полу по-турецки и несильно раскачиваясь. Плач не мешал думать, особенно вспоминать. Вспоминалась всякая всячина. Например, как мама когда-то сердито возражала моим детским слезам: "Ничего, побольше поплачет, поменьше пописает…»
   Я вспоминал эти ее слова и улыбался.
   Время от времени я оглядывал плывущую сквозь слезы комнату, и она мне казалась чревом большой рыбы. Я думал об Ионе, о том, как ему, наверное, было странно находиться в брюхе кита. Мне было интересно, чувствовал ли он, как и я, свое место живым? Насколько мужественно он себя вел? неужели, как и я, слабоумно метался и пробовал что-нибудь изменить…
   Далее я таинственно думал сквозь слезы: почему рыба? Почему Иона оказался именно в сердце морей, а не, скажем, под землей, или того хуже – в воздухе? Я думал об этом напрасно и не находил ответа. Потом вспомнил, что суть в пустоте. Что именно в сердце морей всего ясней пустота…
   И тогда рыдания еще сильней захлестнули меня. Я поднялся с пола и стал оборачиваться во все стороны, чтобы повернуться лицом.
   Место мешало мне.
   И я понял, что не могу обернуться лицом в этом месте…
   И тогда как ошпаренный выскочил наружу.
   Позже я, конечно, научился экономить свою нервную деятельность, проверив еще раз попутно, что инстинкт самосохранения – подлинный источник прогресса. Теперь, только завидев, как с темени и затылка, спускаясь ниже к шейным позвонкам, накатывает первое прикосновенье пучины, я, обхватив себя руками и не позволяя им ничего в комнате трогать, в чем был выскакивал в коридор и выстреливался им в кухню. Там, приходя в себя, без нужды ставил чайник и, заламываясь, как от мышечной боли, минут пять наворачивал петли шагая. Жилички шептались: «Надо ж, думает как, малахольный!» – но постепенно выдворялись, туша плевком керосинки, незлобно и даже с некоторым уваженьем…
   О, сколько кипятка я выхлебал впустую, глядя в окно – и ничего не видя – на угол Телеграфного и Сверчкова, пока не догадался часть запасов сахара и заварки всегда оставлять в шкафчике Милицы!
   Иногда, не имея сил дольше глохнуть от ужаса в комнате, я – вместо кухни – выскакивал в хорошую погоду и, вывалившись вложенными дворами на улицу, долго и со вкусом слонялся по бульвару… Бывало, чуя, что приступ может запросто повториться, как бы невзначай вскакивал на подножку тринадцатого маршрута и прикатывал в университет, где, отсидевшись в библиотеке, поднимался на кафедру и допоздна резался с безруким сторожем в шахматы. При этом, двигая за себя и за него фигуры, я все еще чувствовал в кончиках пальцев неясную, мешающую дрожь, словно план моей комнаты, незримо проступая сквозь клетки доски, налагал свои искажения на силовое поле игры, вмешиваясь в пучки линий возможных атак и защиты подлой угрозой возникновенья провала – то в центре, то на флангах, то в абсурдно разверзающемся потолке…
   Михалыч обычно проигрывал и канючил: "Вот вам бы, Лексей Василич, вслепую со мною сыграть, или форой какой потрафить, а то самим, поди, не интересно уж боле…»
   Я уступал ему ферзя, но тогда как-то особенно легко выигрывал.
   Вернувшись домой после таких катавасий, я непременно – на случай повторного сюрприза – ложился спать не раздеваясь. С тех пор, кстати, у меня осталась привычка: надевать на ночь не пижаму, но что-нибудь, в чем не слишком жарко и в чем было бы сподручно срочно оказаться снаружи…
   Такие особенно острые приступы места у меня продолжались довольно долго – до тех пор, пока, по странному предсказанию Милицы, я не женился. Но до конца они, конечно, не исчезли. Конечно, стали реже случаться, и не то чтобы в более мягкой – но уже в осмысленной форме. Стоило, однако, мне наконец основательно окунуться во всегда вожделенное одиночество (а ради работы это совершенно неизбежно) – как рано или поздно, предваряемые сладкой потусторонней тоской, приступы разверзающегося места вновь принимались за меня.
   Однажды, загремев по какому-то сложному недомоганию в санаторий, я два дня, задыхаясь от желания вернуться в свой домик, ночевал на гурзуфском пляже, у каменоломни, поджидая приезда жены, срочно призванной мной из Москвы на спасенье. Причем надо отметить: открытое небо всегда действовало на меня как холодный компресс, и все бы ничего, раз – и выскочил, как из пожара, наружу, но искус в очередной раз сразиться с дышащим провалом местом был настолько велик, что я, случалось, до полусмерти запирал себя в адском месте своего воображения.
   Так вот, вернемся к «решке». Что же она хочет нам рассказать?
   Хочу рассказать, как обернулся жертвой собственной выдумки – болезни места.
   Хочу рассказать, как болезнь, по принципу отдачи импульса воображения, наконец реактивно и необратимо вошла в меня. Как тело моего воображения, распинаясь в долгих – во всю жизнь – муках, так и не доносив свою выдумку, прянуло обратно сквозь «детское» – у мозжечка – место и превратило мое тело в себя: запущенного к смерти недоноска.
   Впоследствии, после истории с диссертацией, тема пронизанного пустотой – пустого – места не оставляла моих мыслей ни на минуту.
   Я тщетно бредил ею, и она бредила мною, как умершая возлюбленная. Ради нее я пожертвовал научной карьерой, зарекшись от какой бы то ни было публичности. Вскоре после женитьбы я перешел на преподавательскую работу – чтобы выкроить время. И я его выкроил.
   Оно оказалось размером с жизнь.
   Удостоверившись в диагнозе и собираясь переехать в этот Дом, я решил уничтожить свою тему.
   В три приема вместе с сыном мы перевезли ее на дачу.
   Беловые варианты горели целый вечер.
   Черновики – всю ночь.
   Итак, либо ты успешно выдумываешь свое место и, поселившись, владеешь им как Домом, либо оно, уродливое и недоделанное, выдумывает тебя по своему отвратительному образу и смертельному подобию.
   Злокачественность сарказма, с которым природа посредством моей же выдумки обошлась со мной, не кажется мне чудовищной.
   В конце концов, каждый владеет тем, что заслуживает.
   Даже если он заслужил ничто.
   Процесс гниения на деле – кислотное разъедание пустотой. Пустота сейчас разъедает меня, я исчезаю, колеблясь и трепеща, как когда-то исчезала, разъедаемая выпученностями провала, моя комната-место.
   Зародыш – это тоже как бы опухоль. Все дело в удаче – или провале – рождения.
   В моем случае – в провале».
   Ничего обещанного о Глебе здесь не было. Катя сбрасывает на пол листы, снимает шапочку и со всхлипом заныривает под подушку.

Глава 22
САД

   Так или совсем не так, а может, и так, но немного иначе, – и кто его знает, вряд ли было бы по-другому, а если б и было, то – пусть и ладно, как ты бы сказала, «живы мы, как ни крути, все равно б не остались».
   И смекнул я тогда втихомолку: ага; и мысли своей не поверил.
   И то: как можно поверить чуду, да еще такому, которое сам делаешь? Чужому чуду, конечно, проще не удивиться: подумаешь – мастерство, фокусы. А тут нате безвозмездно: творишь невзначай такое, отчего мурашки со спины аж повсюду – и с рук, как искры, прыгают.
   Ну, пока суть да около, пришел я в себя и решил догадку свою проверить.
   И проверил: Стефанов поправился от моей проверки.
   И продолжил. На все про все совсем немного, мне казалось, надо. Ведь только нужно было выдумать какой-то срочный повод, который стал бы внятным оправданьем для встречи ежедневной с каждым из пациентов нашего вертепа. Но как исполнить это незаметно, ведь все передвижения по Дому на примете, кругом охрана, камеры, и персонал снует повсюду…
   Тут думать в одиночку было бесполезно.
   И все-таки подумав, ринулся к Наташе.
   Так, мол, и так, работы не найдется? Мол: сиднем засиделся, жажда появилась, чтоб делать что-то, кисну, понимаешь?
   Она, конечно, удивилась тут же.
   – Ты, – говорит, – ко мне в бюро на постоянку хочешь?..
   Тут снова я задумался. Понятно, выход здесь один – стать санитаром или на кухне на раздаче подвизаться на ежедневные разносы завтраков-обедов. Но кто меня возьмет на эту должность?
   И я застыл в приемной на диване. Стал думать, думать, думать – все впустую.
   Вошел Кортез, не покосившись даже.
   Спросил Наташу с ходу строго:
   – Что он здесь делает, мерзавец?
   Наташа: то и то, работать очень хочет. Кортез взял почту молча и исчез. Потом вдруг снова возникает.
   – Ну-ну, так в чем же дело?
   Я повторяюсь вкратце.
   – Ага, понятно. И похвально даже. Что ж, я подумаю об этом позже.
   И вроде бы все. Но сразу приветливость его мне показалась не то чтоб подозрительной, да как-то слишком на руку, чтоб оказаться правдой.
   «Ну, как бы ни было, а если честно, то мне на риск теперь уж наплевать, посмотрим, в чем там дело», – я рассудил, к Стефанову вернувшись…
   На следующий день после обеда к нам впопыхах влетает вдруг Наташа и говорит:
   – Пойдем, зовет явиться.
   Ну что ж, явиться так явиться, хотя, признаться, я не ожидал такого скорого оборота дела.
   Приходим. Дверь кабинетная открыта, Кортеза нет как нет. Мы ждем. Беседуем о чем-то. Заходит ненадолго Катя.
   Кортеза нет и нет. Вдвоем мы ждем уж третий час, теперь втроем болтаем.
   Наташа отправляется Кортеза поискать и не находит.
   (Пока Наташи не было, мне Катя на ухо шепнула: «Ты что задумал?». Я – молчок: «Так, ерунда, хочу размяться». Помолчала. Потом сердито глянула и говорит: «Предупреждаю. Что б ты ни задумал, помни… В общем, прошу тебя, будь осторожен, ладно?»
   Я улыбнулся тихо про себя, но виду не подал. Она еще тревожней посмотрела. Вышла.)
   Итак, мы продолжаем ждать в приемной. Я скис и думаю: когда же?
   Чтобы развеяться, Наташа сыграть в рэндзю со скуки предлагает.
   Играем. 5:0 – в мою пока что пользу.
   Заходит Воронов. В руках – бумаги, и он поверх бумаг, как новый заголовок, нас пробегает взглядом. Исчезает.
   Является вразвалочку кудрявый наш водитель. Садится, пялится, пыхтит и глушит чай.
   Наташа нервничает, косясь на этого громилу.
   И наконец он спрашивает:
   – Эва, кореш, ты чо здесь делаешь, кантуешь потихоньку?
   Я:
   – А что такое?
   Наташа:
   – Ну ладно, ладно, ты, Петухов, кончай… Давай-ка вон отсюда поздорову. Он здесь по личному распоряженью.
   Водила-олух недоверчиво икает и удаляется, смутившись.
   Счет: девять – ноль. Наташа чуть не плачет.
   Заходит Крахтенгольц и смотрит рикошетом. Садится подле.
   Я встаю и собираюсь выйти, в дверях столкнувшись вдруг с Кортезом. Кортез нам машет всем рукой и приглашает. Мы проникаем в кабинет. «Ну наконец-то…»
   Наташа и заведующая садятся, я же, замешкавшись, вдруг застываю… Я вижу у Кортеза на столе макет громадный нашего хозяйства со всем устройством территории, с шлюзами охраны и подъездом… Макет, безумно точный, филигранный, стоит, как торт, размером с будку, и за ним Кортеза нам почти не видно, пока он возится с плащом и катит кресло, чтоб видеть нас, на середину.
   Из Дома вынут ломтик, и в разрезе я вижу все – все планы этажей, подсобки, комнаты, ходы и переходы, три ярусных кольца системы коридоров и в центре зимний сад…
   Я так был впечатлен, что сел не сразу – когда Кортез уже гремел с довольным видом:
   – Вы согласитесь, грандиозно!
   – Да уж, ничего себе…
   – Привез вчера мой архитектор: говорит – подарок, поскольку в мастерской уже нет места… Потом мы установим его в холле.
   Кортез еще раз по-хозяйски оглядел картонно-гипсовую выдумку и переменил выражение на деловое: перестал лыбиться, как ушибленный уж. Обычно такой переход означал, что речь его сейчас наполнится изощренной ломаностью, которая неизбежно у него возникала при служебном изъясненье по-русски.
   – Так вот, для что я вас позвал. Вчера вы сделали известным, что хотите блеснуть нам общественной нагрузкой. Я подумал, чем вы можете быть нужны. Вы станете смотрителем Сада, – Кортез, с вновь мелькнувшим удовольствием, провел рукой вдоль разреза макета вверх. – Вы будете, так выразить, егерем, главным смотрящим этого чуда растений. Мы откроем их для всеобщего гуляния и пребывания. Пусть каждый сможет насладиться отдыхом там. Его восхищающим уютом, целой тишиной, птицами, негой прогулок, краской заката, воздухоносными сообщениями… Согласитесь, чрезвычайная идея. Мы превратим то, что было раньше можно только на внешнее обозренье, в общий внутренний достаток. Вы выучите все редчайшие растения, которые в нем произрастают, и будете устраивать ознакомительные путешествия. Вам нравится? Но путешествия надо проводить только по строгому маршруту, чтоб не заплутать. И вы будете следить там по порядку и за дисциплиной. Нельзя допустить этих сюда-туда хождений. Наш Сад будет работать с девяти утра и до заката. С наступлением темноты там никто не может находиться. И за этим будете следить. Вы также будете помогать нам при регулярных досмотрах. Раз за месяц. Ничего серьезно – легкая работа. Соглашайтесь.
   Я кивнул.
   Вслед за мной кивнула Крахтенгольц, а Наташа посмотрела на меня с трудно скрываемым ужасом.
   Итак, я – егерь.
   Теперь часто по утрам меня ласково будит Стефанов словами:
   – Вставайте, Лесник, дрозды уже спели!
   Завтракаю нынче я всегда в Саду – мне туда приносят, потому что не успеваю: очередь с утра и раньше толпится у входа, а прежде чем впустить, нужно еще на экскурсии их разделить, составить списки. Не разделишь – перессорятся, поднимут гвалт – и ни с места. А делить по пятнадцать душ надо потому, что всем скопом идти невозможно – управляемость, столь важная на горных высотных тропах, снижается, да и мостики веревочные – не бетонные все же.
   Мероприятие это, конечно, хлопотное – разделение: пациенты рвутся в Сад, как на праздник свободы, и сдержать их вначале для записи трудно. Запись же поименная для меня важное очень дело. Главное. Я ее специально придумал, хотя подумать: какая в ней нужда? Когда вписываю человека из очереди в лист, то смотрю на него какое-то время. Секунду, а может и миг, морганье. Поочередность получше, чем глядеть вразнобой на лица, когда экскурсия гурьбой стоит. На кого посмотришь дважды, а кого невзначай пропустишь. К тому же я, наверное, неинтересно по ботанике рассказываю, не научился еще увлекательности, потому что многие постоянно отворачиваются, отходят, все норовя на разные стороны отвлечься, а некоторых – тех, что на колясках-каталках – и вовсе за остальными не видно.
   И вот, выписав-вписав их всех и с удовольствием вглядевшись, я веду первую группу в свои владения. Переходим вступительный мостик и останавливаемся на первой площадке – для ежедневного инструктажа. (Хозплощадка эта – мой, так сказать, омшаник, здесь я ульи порожние про запас колода к колоде держу, на случай ежели рой где вдруг отроится, и прочую садовую утварь.)
   Многие, понятно, давно выучили все до буковки, но предписанье техбеза кровь из носу обязывает повторять всякий раз по новой, да и новенькие могут в группе случиться, а им пока невдомек подробности самоспаса.
   Напоследок я наскоро объясняю, как вести себя, если мост висячий начнет волной изгибаться: не нервничать, а спокойно ногами, наподобие пляса, стараться подавить резонанс качания… Наконец отходим. Группа заботится друг о дружке: кто еще на своих, катит соседу коляску или ставит плечо ковыляге; а когда по мосткам, делают сиденье руками и несут с костылями до твердой земли. Тихо-медленно, но спешить нам некуда – и, восхищенно озираясь вокруг, мы идем потихоньку в дальнейшее.
   После возвращаемся, и я телепаю со следующей группой обратно, а уже впечатленные выбирают из числа своего дежурных и посылают за судками с обедом для тех, кто стоит в ожиданье у входа.
   Постепенно я во вкус вошел. Чтоб себе самому россказнями не наскучить, придумал совершать попеременно-тематические, а не заунывно-обзорные походы. Попросил Наташу послать в Москву к главному садовнику за атласом, где гербарий с описаниями. Ну а после, когда дендрарий весь поперек-наискось изучил по составу, проложил и примерно вызубрил, нанеся на копии карты, 367 маршрутов: штук по двадцать растений на день, начиная непременно с одного из тех, что в цвету в текущую пору.
   Ох, нелегкая это была придумка. Сказать лишь, что саму контурную карту в двух плоскостях срисовывал с местности, трудно и рискованно перелезая и карабкаясь, спускаясь и восходя, спрыгивая в упругие кроны и на «тарзанках» перелетая, – чуть ли не целый месяц. И это – безо всякой начальной сноровки геодезиста: с хромым теодолитом наперевес, нашедшимся среди прочего на хозплощадке, путаясь в каракулях параллакса и кривизны, ломя голову над эволютой, сбивая оплошно нивелиры-визиры, прядая от шальных пчел и шарахаясь под голубиным вспорхом.
   Да и то – лишь толику обозримого в столбе опрокинутого взгляда пространства удалось пометить. Может, десятую, а может, бесконечно малую часть его. Вертикальная местность, пересеченная воздухом и растительной взвесью, которая к тому же вращается (наподобие карского шашлыка в жаровне), смещаясь вниз-вверх, с неопределяемым периодом, оказалась почти непригодна для изучения. Картографирование, мною задуманное по науке, на деле обернулось от-руки-простейшей, но все-таки трехмерной схемой – мостков, террас, островков, водопадиков, прудов, беседок, чайных домиков, источников, тропинок и перелазов, схемой, едва выцарапанной мной по смутной кальке представления о до непроглядности замысловатом пространстве чьей-то выдумки.
   Вначале, с ходу заподозрив негодность макета, что был уже выставлен в холле на общественное обозренье, я все же раза три бегал к нему для сверки, очумленный, после своих геодезических упражнений. Но тщетно: макетист все наврал, а архитектор взял да поверил.
   Особенные неприятности во время моих вылазок доставляли голуби.
   К пчелам я приноровился, со временем уяснив их взлетно-посадочные коридоры. Даже ухаживать за ними мимоходом вздумал: по-любительски, ясно дело, – где летки в ульях и диким в дуплах поправлю, где матку-самозванку от растерзания спасу да семьям иным, что по бедности меду собрать на пропитание не умеют, рафинаду подсыплю. И они привыкли ко мне в благодарность: мед без дыма давать приучились, а я, выяснив самые лакомые взятки – с кипрея, гречихи, брал редко, и то – избытки, стараясь не быть нахалом. Так что пчелиное населенье меня уважило и потеснилось, а я и так встревать не пытался.
   Но вот голуби, те никак меня понять не желали: откуда ни возьмись, как из засады, неудержимо крылышкуя, вспархивали и влетали прямо в морду или бесстрашно пикировали с невидимого верху да такую кутерьму над головой, учиняя, заворачивали, что хоть на землю ложись, ладонями укрывайся, хоть беги пока цел, пока не склевали: как бы с тропинки не сбиться, или хуже того – с мосточка слететь, с обрыва сорваться, как палый лист, ухнуть, кружа и замедленно кувыркаясь.
   Казалось, голуби принимали меня за разорителя гнезд, ошибочно принимали, ни за что ни про что клюя и лупя крылами, глупые, глупые птицы. Иногда чудилось, что догадываюсь, за кого они меня держат, кто был до меня их учителем жизни, кто им такую настороженность, как болезнь, привил… И я того еще более возненавидел.
   Наконец добились они, что выучил их многочисленные и разрозненные места нападения – и перестал шляться мимо. А уж голубятни сами и вовсе, как антимаяки, за три версты косясь, обходить старался. Все это сильно ужало свободу моих перемещений.
   Замороченный возней с контурной картой, потребовал я у Кортеза через Наташу доставить мне от садовника его собственный план посадки. Что ж, привезли, да вот толку с того ни капли: выяснилось, что высадка шла в точности по нумерованным объектам макета, но с каких-то пор все, как в объемном калейдоскопе, перемешалось: одни слои поднялись повыше, другие канули, появились новые растительные воссоединенья, оборвались и добавились мостки, перевесились «тарзанки», ручейки, скакнув врассыпную по скатам, сменили русла, высохли одни запруды и запрудились иные, какие-то тропки засыпали обвалы, а где-то появились новые, да такие отчетливые, что в некоторых особенно взвинченных местах оказались неведомо выложены плоским, как досточки, известняком…
   Но ничего, наконец справился: Кортез пришел в восторг и вызвал меня жать руку. Каждый маршрут был отражен на карте и утвержден Леонардом.
   С утра я размножал карту с выбранной тропкой на ризографе в бюро у Наташи. После, слегка оглохнув от станкового долбежа копировальной каретки, тащил охапкой кипу страниц вдоль очереди к калитке. Сваливал у входа. Отпирал. Хлопотно подбирал и затаскивал. Забирал у столпившихся список. Запирал и, пока присматривая за пчелками, ожидал завтрака. Приносили. Кричали мне, что принесли. Скакал срочно по кручам обратно. Открывал свой дендрарий и, наскоро проглотив омлет, устраивал перекличку. Выкликая по списку и вписывая по группам, вручал каждому карту маршрута. Так начинался день.
   Растения удивительным образом все-таки интересовали некоторых, как правило не новичков. Большинство же (покуда я, корча из себя ботаника, восторгался, заглядывая в атлас, скажем, полиганатумом мултифлорумом, или есеницей, или купеной неопалимой, или «соломоновой печатью» – небольшим кустообразным существом с овальными лопушковыми листами и стрельчато-розовыми колокольцами цветов; растет в Крыму и в не очень влажных субтропиках побережья Кавказа) разбредались и бродили вдосталь вокруг да около: заглядывали, вытягиваясь, с краю, запрокидывали головы, жмурились в нисходящем копьями свете, которые, частью щепясь в лиственной кровле верхних ярусов, вдруг взмывали радужным снопом стрел над соседней площадкой, обозначая вершиной арки скрытую в зарослях водяную мельничку.
   Меня не волновало, что слышат немногие, но все же я старался отработать свой курс до конца и, повышая голос, просил обратить внимание на то, что есеница – довольно коварное растение, так как листья ее начинены жгучими маслами, и что с момента цветения вплоть до августа куст ее таинственно окутан облачком эфирных испарений: если поднести спичку, то пыхнет, оставшись невредимым; касаться его нельзя – масла настолько едкие, что прикосновение вызывает волдырь, язвочка от которого долго не заживает.
   И, подумать только, получилось – не зря я все это задумал: не прошло и полгода, как стал замечать, что лица в очереди устоялись и стали знакомыми.