Глава 21
МЕСТО СТЕФАНОВА

   Катя любила лес еще и за произрастающую в нем невидимость. Только в невидимости, считала она, можно по-настоящему оказаться одной.
   В детстве она обожала играть в прятки. У нее был отчетливый дар исчезновения. Часто выигрывала всухую, когда все, уже отыскавшись, вместе с водящим принимались искать ее, крича беспокойно, чтоб наконец открылась. Пряталась она лучше всех не потому, что была самой удобной для исчезновения. В ее компании были девочки и покомпактней. Например, Светка Дроздова – сущая мелочь, хоть под лисичкой спрячется, а найти ее – проще простого. Даже в потемках Светика выдавал мышиный блеск глаз: от любопытства.
   Катя всегда в игре старалась полагаться только на слух и осязанье, которые при достаточной глубине чуткости превращались в интуицию: прячась, она прикрывала большие светлые глаза, чтобы зрение ее не отвлекало. Она никогда не старалась выбрать самое укромное местечко-невидимку. Зачастую ей удавалось спрятаться просто у всех на виду. Однажды была осень в парке. Катя спокойно отошла за недалекое дерево, набрала охапку кленовой листвы, села на корточки, прислонилась поудобней к стволу, надвинула на глаза берет и подбросила над собою листья. Осторожно втянула в рукава мерзнущие руки. Этого оказалось достаточно, чтобы битый час одноклассники искали ее по дорожкам врассыпную – с ауканьем и допросом прохожих.
   Играя в прятки, Катя открыла собственный метод исчезновения. Хоронясь, она с внимательной уверенностью бродила в поисках места по полю возможного зрения и что-то, прикрыв глаза, представляла. Меняющаяся степень исчезновения руководила ею, как искомая глубина на долгой отмели при выборе перемещения лодки. Наконец, выбрав самое глубокое – иногда по глаза – место, она примерялась к нему, внутренне помещая в свое представленье округу, и если удавалось в ней раствориться, на этом и останавливалась. «Если сама себя не вижу, – думала она, исчезнув у себя в голове в пейзаже, – то и меня другим должно быть не видно».
   Живя в Доме, Катя любила гулять по лесу, особенно зимой. Дремучая бескрайность леса успокаивала ее, оделяя чувством безопасности. В лесу она считала себя своей и, глядя в окно, всегда думала о нем как о близком убежище.
   Гуляла она исключительно в одиночку. По ее просьбе раз в неделю дежурный санитар на снегоходе обновлял семикилометровую петлю лыжни. Кривая петли напоминала гуся и, проходя в основном по мшарам, в трех местах – у клюва, лапок и гузки – пересекала дугу оврага. Третий спуск был особенно крутым, почти падение. На нем возникала внутри восхитительная пустота, и за какое-то свистящее в ушах мгновение у ног вырастали и громоздились в верхотуре большие деревья. Спинка «гуся» имела легкий уклон, и по ней можно было долго катиться, спокойно приподняв лыжные палки. Прямолинейное движение ландшафта, как на фуникулере, не спеша продвигалось за спину на целый километр. Вся петля занимала не больше часа.
   Иногда Катя сходила с лыжни и заходила в лес так далеко, словно, пробуя заблудиться, хотела проверить, не оборвется ли растягиваемая длиной пути обратно ее тяга к жизни в том месте, от которого она удалялась. Ей хотелось, чтобы тут же пошел сильный снег и скрыл следы на насте.
   Наконец остановившись, Катя долго стояла между розовыми стволами сосен и медленно следила за их прямой высотой. Она смотрела вверх и думала, что лес вверху – это избыток прозрачности неба, выпавший вместе со снегом на вертикальность роста деревьев. Спускаясь взглядом: что куст в снегу похож на пещерный город, выпиленный из соляной горы, а искры на нем выскакивают из-под пилок прозрачных человечков, которые, живя постоянно в глазу, неожиданно решили построить новые жилища и переселиться в них. Катя радовалась за человечков, но тут же пугалась, что еще не известно, какие чудища замерли на время зимы под ногами, в глубине жуткой топи, скованной морозом.
   Отправляясь на лыжную прогулку, Катя надевала унты, спортивный пуховичок и шапочку из шкурки белого зверька, нечто вроде облачка, которое можно потрогать и сжать руками. Затем она брала лыжу и, ощущая, проводила по скользящей поверхности ладонью. Если недавно была оттепель, Катя жалела, что лыжа будет страдать от свежего наста, и тогда слой мази напрасно наносила она толще, чем обычно. Лыжи были специального изготовления, наподобие охотничьих. Будучи выпрошенными, они достались ей от одного геолога, приятеля Глеба, который забросил таежную разведку и подался в составе международной экспедиции бурить шельф Белого Тигра у побережья Вьетнама, где и канул. Недлинные, они расширялись кверху и были похожи – также и цветом – на расплющенные бивни.
   Катя вернулась с прогулки и ставит лыжи на место. Она устала и не глядя сбрасывает на столик вытащенную из-под двери почту. Включает чайник, сыплет кофе, кладет лимон. Лыжи устойчиво устанавливаются между вазонов в зимнем садике, который пышно устроен у окна и занимает большую часть комнаты. Комнатная зелень и цветник – Катин каприз и всепоглощающий предмет досуга. Здесь цветут флоксы, бегонии, фиалки, зеленятся аккуратной сферической стрижкой самшит, барбарис, можжевельник, зимуют на противнях луковицы тюльпанов, ирисов и георгинов, вьются обильно барвинок, каллиопис, виноград. У камина экономно – из двух матрасов и низкой тахты – составлена постель, с изголовья одолеваемая буйным полчищем повилики, сползающей набегом с отцветших кустов олеандра. Катя раздевается, наливает кипятку и забирается под одеяло – холодно. Ежась, дотягивается и разбирает почту. Среди прочего отыскивает пакет от Стефанова с его долгообещанными записками. Вскрывает и просматривает его беглый, но пространный опус. Превосходный прямой почерк читается как печатный. Она торопливо прихлебывает кофе и, стерев с губ кофейные крошки, пробует начать не сначала:
   «<…> Мне кажется, вы уже решили, что я отвлекся. Более того, подумав, я понял, что вы были вправе решить так с самого начала. Уверяю вас: я пишу только о важном. Надеюсь, скоро это станет окончательно ясно, а если нет – то и ладно, в этом не будет ни моей вины, ни вашей, поскольку мы оба совершенно свободны относительно данной эпистолы: я в выборе адресата, вы – корреспондента.
   Но в самом деле, может ли человек, помещенный в фокус столь тягостной ситуации, говорить о вещах, совсем, казалось бы, не отягченных этой самой тяжестью, то есть попросту легкомысленных. Не может ли это вызвать по крайней мере недоумение? Конечно, задуманный вами жанр «свободной темы» не вполне является свободным. Он, хотя и с точностью до упорного молчания или же крика, все-таки определяется своим контекстом. Контекст в данном случае – наш Дом и суть нашего в нем пребывания. Будь это школьное сочинение, им было бы то, что интересно подростку, но с непрекословным, хотя и умалчиваемым, уклоном в сторону школьной жизни.
   В том-то и дело, что плоть нашей жизни в Доме – расставание с жизнью. Данное обстоятельство расширяет контекст до предела, по-настоящему выпускает порезвиться на волю тему и жанр, – с тем чтобы они насобирали, как цветочную пыль, как мокрые пятна от травы на локтях рубашки, как ссадины, подбитые коленки и чернильные синяки, – вдоволь всего, что только важного и интересного имело шанс приключиться. Я убежден, если «свободная тема» и имеет свойство какого-нибудь жанра, то только такого, взявшись за который пишущий должен поместить свое воображение в представление о близком конце и писать так, как если бы был уверен, что, закончив, помрет. Это, разумеется, влечет за собой определенные композиционные сложности: обостренный симуляцией опасности инстинкт самосохранения исподволь лишает такие записки законченности. Что, впрочем, едва ли умаляет их общее достоинство остросюжетности: захватывающей цепкости последнего припоминания.
   Однако хочу подчеркнуть – в моем случае эти записи, к счастью, лишены «комплекса незавершенности»: они оборвутся там, где надоест, или – что, впрочем, то же – где уже больше не буду способен писать; никакого искажающего смысл напряжения я по этому поводу не испытываю. Единственным дисциплинирующим условием остается внимательность, каковая обязывает не писать со скучным смыслом расставания, но просто писать, не допуская ни одной детали, с которой мне было бы не жаль расстаться.
   То же касается и того, что я собираюсь сказать здесь о Глебе: он с полным – чуть не с большим, чем я сам – правом входит в мою «свободную тему». Я даже считаю просто-таки необходимым представить вам свой сторонний взгляд на него – в надежде, что тогда ракурс вашего мнения приобретет хоть какую-то составляющую объективности. Поверьте, здесь нет и примеси сводничества! Мое намерение рассказать о Глебе обусловлено тем же стремлением уберечь хоть в чьем-нибудь, пусть совершенно равнодушном сознании то, с чем я расстаюсь.
   Мне очень полюбился этот юноша. Трагичность его случая, его истории столь же бессмысленна, сколь бессмысленны и все мы, но мне все-таки очень трудно думать, что и он пропадет зазря. Надо сказать, мое чувство к Глебу свободно, в нем нет ни доли сомнительного отеческого благоволения, ни придури старческого сожаления о «рано ушедшем». Я знаю его историю. Возможно, я знаю ее далеко не полностью. Но мне все же известно, что его история в некоторой степени также и ваша. Поэтому я собираюсь не допустить в свои записи оттенок апелляционного тона, а так как они – хотя бы потому, что вы их читаете – к вам обращены, то впредь любое упоминание о вас будет следовать в третьем лице.
   Обещаю быть далее, как и прежде, внимательным и еще сильнее сосредоточить себя на том, чтобы не допустить ни одной по отношению к моему или Глеба контексту случайной детали. Вам же я предлагаю взять все это так, как оно есть, а вот сможете ли вы вывести в результате актуальное для себя содержание – зависит только от вас, я же утверждаю: его там вдоволь».
   Кофе выпит и лимон задумчиво обсосан – губка. Спустя еще более туманную страницу Стефанов наконец продолжил:
   «Я вырос и жил в городе, в котором любят гулять по бульварам.
   Это особенное занятие – гуляние по бульварам. В нем нет ничего общего с гулянием, скажем, по парку. Посещение парка – занятие значительно более праздное. В парке глаз слишком уютно обволакивается полутенью, слишком нежно согревается полусветом, чересчур убаюкивается сменой жестов ландшафта, слишком барочным паденьем листа…
   В парке глаз рано или поздно безоглядно теряет бдительность: стоит ему только поудобней завернуться в кокон надежной – поскольку выдуманной садовником – растительной безопасности. На бульваре не так. Находиться на нем не то чтобы рискованно, но не безопасно. Хотя бы потому, что бульвар – все еще улица, еще не совсем аллея: идти по нему можно куда угодно – и «от», и «навстречу», а не просто, как в парке, гулять по нигде.
   «Неблагополучность» бульвара проявляется, в частности, в том, что на нем запросто можно встретить какое-нибудь происшествие сторонней жизни, например, похоронную процессию, свадьбу, несчастный или просто – случай. Парк же – это теплица уюта. В парке парочки милуются (ссорятся они – на бульваре), а похоронную процессию в нем можно встретить, только если покойнику или его друзьям-родственникам придет в голову предоставить телу возможность попрощаться с местом, где оно любило быть движимо собственными ногами; самому парку с ним прощаться незачем.
   В то время как похороны для бульвара – естественное отправление его функции перемещения по городу.
   Кроме того, парк статичен, крепежные места его неподвижности – статуи, клумбы, кусты, пруды. Бульвар же похож на неспешную речку – с пристанями скамеек, верхними палубами бистро, плоскодонками мороженщиков и тихими, но ночами тревожными омутами, которые зыбко расплываются колыханьем теней по возобновляемым спиралям в заводях сквериков, детских площадок, технических площадок, в поймах боковых дорожек и прочих захолустьях ландшафта…
   Что касается топологических особенностей устройства парка, то здесь кое-что, намечаясь, проясняется, и уже меньше дивишься различию в своем пространственном восприятии (для меня быть на бульваре или в парке – это странным образом примерно так же, как для солдата быть на передовой или в тылу).
   Дело в том, что парковая аллея, в отличие от аллеи бульвара, лишь имитирует линейность, являясь на деле окружностью: и начало, и конец ее сополагаются с одним и тем же, так сказать, место-объектом – парком вообще. Начав и закончив движение, наблюдатель остается с тем же результатом своего местонахождения – в парке (разумеется, в случае достаточной обширности последнего). То же относится и к шпалерам, и к дорожкам, и вообще к любому пешеходному элементу паркового ландшафта.
   По бульварам же запросто можно переметнуться на другую сторону города.
   Вместе с круговым перемещением в парке мы снова имеем ту же, что и с тенью, светом, ландшафтным жестом, чуть не бронированную замкнутость, утробную устойчивость существования взгляда… В общем, противно теплое, как остывший сладкий чай, болото зрительных чувств, никакой производящей, осмысляющей пространство остроты восприятия.
   Сквозная перспектива аллеи бульвара тревожна. Она обостряет инстинкт самосохранения: неизвестный фронт будущего и уже изменившаяся обстановка незащищенного тыла переводят зренье на более чувствительный, чем у посетителя парка, уровень. Вот, в частности, почему гуляющие на бульваре оглядываются чаще, чем в парке, и даже чаще, чем на улице. В парке им незачем это делать, поскольку ноги рано или поздно, благодаря вензелевой витиеватости дорожек, сами поместят взгляд в нужный ракурс; да и что непредвиденного, кроме дождя, может произойти в парке? В случае улицы – это просто неэкономно и не особенно важно: слишком много усилий глазных мышц уходит на обтекание встречных; слишком бессмысленно в кривой, как лабиринт термитника, Москве оборачиваться, с тем чтобы, как это бывает всегда в Питере, с наслаждением отметить роскошную выверенность городской перспективы.
   На бульваре всегда, несмотря на то, что он исхожен насквозь с рождения, то и дело тянет застыть, оглянуться, встать на бордюр, на цыпочки, чтобы видеть получше – поверх голов, – что там, в не наставшем будущем или в упущенном прошлом, или в том прошлом, которое вот-вот, на мази, готово обогнать настоящее, обернуться – смутить неожиданной встречей. К тому же на бульваре можно запросто встретить себя самого.
   Бульвар – это вообще как бы пространственное состояние полупрозрачного, как сквозь кальку, графического предвосхищения. Он как бы вынесен, приподнят над плоскостью, определяемой тремя временными точками: настоящим, прошлым и будущим. Предвосхищение, достигаемое на нем, – «короткое замыкание», сверхсветовая хорда, взятая на орбите времени города. Это особенно ощутимо на бульваре ночью, когда обычное, линейное движение прохожих не мешает, увлекая, внять подлинному смыслу своего местонахождения. Отодвинутое городской подсветкой небо, с завязшими в облачности двумя-тремя звездами; обступающие, словно неприятельские берега, дома и сквозящая из вечера в утро тоска только усиливают это дикое ощущенье себя – как глазного пузырька, который, вбирая вневременной отсвет, отчаянно всплывает наобум в никуда сквозь стеклянную толщу ночи…
   Если же заснуть на бульваре, на скамейке (в юности я пробовал не раз), то сны, странные сны, которые могут на ней присниться, делятся четко на два вида – насыщенные птичьи летом и те, что совершенно бессодержательны, как небо планетария, будто спишь с открытыми глазами… Вообще, ночью на бульваре бывает немного жутко. Иногда за спиной, в височной области зрения, можно почуять любопытные узкие тени, которые, зыблясь гнилушным пламенем у стволов и изредка шмыгая исподтишка от дерева к дереву, никак не решатся приблизиться к дорожке, чтобы, помешкав, забежать и заглянуть в лицо. Постепенно спадающий напор трассирующих автомобилей их не пугает – они равнодушны к дорожному движению, как к ветру, и даже, возможно, испытывают по отношению к автомобилям, как и ко всякому механизму, некое родственное чувство. Или, если не родственное, то по крайней мере чувство определенной благорасположенности, как к представителям того же отряда – «частично живых»: ведь человек, управляющий автомобилем, неодушевлен ровно настолько, насколько неодушевлен его автомобиль, в то время как городской призрак, кочующий по бульварам, одушевлен в той же мере, в какой одушевлен сам город…
   Однажды, засидевшись за полночь на Страстном, я случайно увидел сцену, впечатление от которой, прозрачно застыв в памяти наподобие линзы (так запечатлевающая капля вишневой смолы, в которой увязли два сцепившихся муравья – я и событие, – закрепляет их навсегда в янтарном хрусталике совместного припоминания), еще более уплотнило мое внимание к бульварам, как к особым местам городского сознания. Там, посредине Страстного, в конце пятидесятых годов находилась довольно пространная лужайка. Была весна, шла подготовка к параду Победы. Под вечер на бульвар с Красной площади приводили командирских лошадей – на ночевку. Их сторожа, два-три армейских конюха, с полуторки, забравшейся двумя колесами на тротуар, деловито подтаскивали на вилах охапки подсушенного за день прошлогоднего сена. Один, пронося подле, обронил клок, и я услышал ветхий запах, который тут же замкнул припоминаньем все будущее лето, цветенье его трав, луговые окоемы, дачное восхитительное безделье, и я задохнулся… Стреноженные лошади переминались по лужайке, тянулись от ворохов сена мягкими губами к редким травинкам, из-под ленивого взмаха хвоста гуками роняли рассыпчатые шматки помета. Среди них была одна удивительной масти – цвета цветущего каштана. Тех, что строптиво проявили себя перед строем, наказывали, дополнительно объезжая: по очереди гоняли на длинных вожжах по кругу. Но скоро эта показательная кутерьма успокаивалась. Зажигались фонари вдоль дорожек. В отдаленных сумерках плавные силуэты лошадей таинственно кланялись липам. Я сидел на скамейке под еще мелколистной сиренью. Не верилось, что ее такие жидкие сейчас кисточки скоро вскипят пеной пятилепестковой роскоши персидского рассвета…
   В ту весну я чуть не каждый вечер сиживал на этой скамейке. Город был прозрачен и почти невесом, дышалось как-то особенно головокружительно и легко. После занятий в университете я сходил с трамвая в Замоскворечье, гуляючи шел до Каменного моста, выбирался по нему на Пречистенку и далее брел бульварами до Страстного, где усаживался – ждать. Иногда она выходила только на несколько минут – если ее строгая бабушка ставила условье: сегодня быть дома. Случалось, она забирала меня с собой. У нее мы выпивали, сидя на подоконнике шириной с диван по чашке чаю с абрикосовой пастилой, и скоро я отбывал восвояси под непременное ворчанье Элеоноры Михайловны: что вот как, мол, вредно влюбляться в разгар семестра, неровен час и влюбленный превратится в бездельника. Маша всякий раз вспыхивала и скороговоркой оправдывала меня, как лучшего на курсе; правда, безрезультатно.
   Выйдя на улицу, я не спешил домой (жил я неподалеку – в Телеграфном переулке), а снова усаживался на ту же скамейку, и сидение мое было похоже на полет.
   Однажды я действительно долго отсутствовал в реальности, и когда очнулся, то понял, что уже сильно за полночь. На бульваре никого. Фонари над дорожками погасли, и жидкий дальний отсвет едва добирался от тех, что над тротуаром. Я услышал похрапывание и гулкое взбрыкивание. Каким-то образом лошадям удалось выпростаться из стреног, и теперь они воинственной гурьбой смутно толпились на лужайке. Видно было, как время от времени Белая яростно взлетала на дыбы, и тогда в округу взметывалось ее торжествующее ржание…
   Я почуял неладное. Вдруг, будто сговорившись, они все разом понеслись по кругу. Я вскочил и двинулся ближе. От ужаса – чтоб не смело – присел на корточки. Привидевшееся мне если и поддается описанию, то только многоточьем. Как бы отсутствующий во сне город, совершенно пустая тишина, и дикий, сосредоточенный в вихре топот, который неостановимым галопом, вея гривами мощный ветер, взвинчивал в черт-те куда Москву, брал этот город в упряжку, силясь сдернуть его, вымести из пространства… Не выдержав, я бежал. За спиной я услышал полоумные крики сторожей, которые, с вечера накирявшись, погадали спать на сено в кузове и теперь, спросонья, попали в панику: стой! куда! тпру, лови, держи!..
   После этого потрясения я записал его следующим образом:
   «Лужайка на Страстном всегда в ухабах, ямках: сюда коней приводят по ночам и, завертев их бег по кругу, на произвол бросают… Мчатся бесы по бесконечному – но только до утра – пути среди теней деревьев, – сами тени, если б не стук глухой и клочья дерна вокруг не рассыпались на дорожки, на пятна от луны и фонарей.
   И в час, когда случайных нет прохожих, их ржание на миг пронзает город, и, повинуясь, выползают духи из переулков, двориков и чердаков. Одни становятся вокруг, иные, привалившись к стволам, поодаль, – чтобы наблюдать безумие и страх, чьи бег и пляска сокрыты днем в словах, делах, прогулках… Здесь духи ни при чем, они – статисты. Но кто-то должен видеть! И зрение их длится до поры, когда троллейбус первый вот-вот отчалит с Самотеки. Когда-нибудь – никто не знает – те кони бег свой распрямят и, взяв в упряжку Белый Город, исчезнут с ним в тартарары… И мы тогда лишимся места для наших горестей, печалей, бед, а также счастья. Впрочем, станет легче: ведь нам останется не замутненное пространством время. Точнее, вызов: шанс его создать».
   Да, ожидание вечером на Страстном бульваре было в то лето моим излюбленным занятием. Облюбованная среди прочих – и в скверике, и вдоль дорожек – скамейка была выбрана мной не случайно: с нее открывался превосходный вид на всю западную часть бульвара и на дома за ней на Петровке. Выходило так, что я сидел на этой скамье, как впередсмотрящий на носу своего корабля-ожидания. Я обожал предаваться этому таинственному плаванию и мог находиться в нем сколько угодно. Иногда намеренно приходил пораньше (тогда я пропускал Замоскворечье и сходил уже за Каменным мостом); немного позанимавшись, незаметно для себя отрывался взглядом от книги, и тогда паруса моего ожидания, наполняясь тугой тягой воздушного воображения, выносили меня над бульваром, и, чувствуя под собой мягкие, остывающие от дня перья воздушных токов, я невидимкой упивался напором взлета, напором своего неостановимого движения, которое, по сути, и не являлось простым движением как мерой пространственных событий, но неким становящимся устремлением, парением, чьей воздушной опорой было упругое усилие осознания смысла этого города, этого лета, погоды, ландшафта округи, зрения – всего, что вливалось в мое существо и осознанием его переполняло и вытесняло: под конец меня самого в моем плавании не было, я был лишь его направлением, медленным ветром. Потом, задним числом, отсутствие в таком состоянии мне представлялось невероятно важным: размышляя об этом, я пришел к выводу, что, вероятней всего, в такие минуты я исчезал, растекаясь по оболочке видения, и целиком воплощался в мысль моего города; что именно тогда сознание Москвы, наиболее исполнившись в моем собственном, вдруг расширяло его до пределов городского окоема и выплескивало меня своим произведением вовне, устраняло, стирало, замещая зрящим бликом, зависшим в плавании по его прозрачному куполу…»
   Страница только началась, но Катя поняла, что ей становится скучно и, не удержавшись, скользнула глазами в сюжетных поисках дальше:
   «Маша жила в угловом доме на пересечении бульвара и Петровки. Она жила в нем в коммуналке с бабушкой, в последнем этаже. Отец остался на поселении под Челябинском. Мать умерла в Хабаровске в сорок девятом. Отец писал, что в Москву не вернется. В начале апреля мы ходили на Воздвиженку – забирать документы по реабилитации ее родителей. Маша потом рассказывала: вернувшись, она протянула конверт Элеоноре Михайловне. Та его тут же изорвала и сожгла в пепельнице. Горящая бумага, корежась, вывалилась на стол и подпалила скатерть. Бабушка сидела неподвижно. Скатерть после пришлось заштопать крючком, стянув обрезанные края кружевной ромашкой…
   С бульвара я видел окна их двух комнат. Когда гасли оба, ждать мне оставалось мгновенье. Бабушка-фрейлина, из «невыясненных», была своенравна, но парадоксально демократична, и следовательно, вполне нравственно прогрессивна. Уложив ее спать, но не раньше, Маша была свободна. Вовсю шла подготовка к летней сессии, и днем нам не хватало минутных встреч в универ-…»