Страница:
За простыней невдалеке открывался утопленный за горизонт купол с крестом в окружении верхушек кипарисов. Стало ясно: то, что я принял за пустырь, – пространство крыш домов, вплотную прилепившихся друг к другу. Однажды у Гефсиманского сада я видел военный патруль: солдаты свободно прогуливались над карнизами, внимательно посматривая вниз, на уличную толпу. Поговаривали, что почти в любую точку старого города можно попасть, передвигаясь исключительно поверху.
Голова была свежей, я ощупал себя – вроде ничего не болело. Я встал, чтобы осмотреться и понять, как отсюда спуститься.
Происшедшее меня ничуть не испугало, потому что было настолько невероятно, настолько я не понимал, что произошло, что все отнес к разряду недоразумения. Я даже был благодарен неведомым обстоятельствам за то, что очутился в таком чудесном месте. Когда б еще мне самому взбрело в голову сюда забраться? Когда бы я еще увидел равнину белого города, стоящего в море света?!
Солнце палило вовсю, и стоило закрыть глаза, как оно тут же перемещалось слепым пятном в затылочную область и там мягко шевелило теплыми кровяными лепестками.
Поднявшись, я обнаружил, что совершенно наг, и вдруг пронзительно заныло темя. Я снова сел. Еще раз недоверчиво осмотрел себя и почуял, что крыша на новом месте раскалена прямо-таки зверски. Попробовал, поерзав, переместиться и отыскать то место у стены, где лежал прежде, но, видимо, тот участок уже успел нагреться.
Я вскочил, стянул с веревки простыню и, обернув вокруг бедер, отправился на разведку. Стараясь срочно удалиться от места пробуждения, был неосторожен и едва не провалился в щель между домами.
Требовалось срочно отыскать место для удобного спуска, где было безлюдно: никому ничего объяснять не хотелось. Ориентируясь по идущему снизу уличному гулу, я наконец вышел в тишину и осторожно подполз к краю, опираясь только на кончики пальцев.
В крохотном внутреннем дворике росло, наполняя его с горкой, густое абрикосовое дерево. По ветке, налегающей на край крыши, я спустился вниз. Огляделся. Кругом глухие стены, запертая изнутри низенькая дверь и напротив от нее единственное окно. Ни души.
Страшно хотелось пить.
Я отобрал с земли несколько битых абрикосов.
Обсосанной косточкой постучал в окно.
За спиной раздался глухой звук упавшего плода.
Постучал еще.
Дворик был тенистый, и лезть обратно на крышу не хотелось – я сильно обгорел во сне, и теперь любое движение, вызывающее сокращение кожи, ощущалось как ссадина.
Я потуже затянул на бедрах простыню и сел на лежащий под абрикосовым деревом коврик. Я подбирал вокруг себя сочные плоды и, надкусив, высасывал медовую мякоть.
Вдруг подумал: как она там?
Все равно пить хотелось нестерпимо, и я снова подкрался к окну.
Постучал – теперь упорней, звонче.
Рама прянула от стука, как живая.
Громко спросил по-английски: есть кто-нибудь?
За плотной шторой ничего не видно.
Вдавил раму глубже (насколько было возможно – что-то там мешало) и протянул руку, чтобы отодвинуть штору. Не по себе мне было лезть в чужое хозяйство. Я мешкал, теребя, собирая пядью складки толстой ткани, пытаясь подобраться к краю, чтоб разом сдвинуть и открыть – что там, за нею.
Не так все оказалось просто.
Я стал тянуться вбок и внутрь – для этого пришлось прижаться предплечьем и щекою к раме. При этом в боковом зрении вдруг мелькнуло что-то зеленоватое, находясь смутно, не в фокусе из-за близости к глазу, рывком спустилось по известняку стены и застыло у переносья.
Зажав в руке край шторы, я отстранился, чтобы разглядеть. Это была ящерка, точь-в-точь такая же – с раздвоенным хвостом. Во рту она держала пестрый лоскуток: исчезнувшую по брюшко в пасти бабочку. Вдруг кто-то сильно дернул меня за руку, и я влетел в темень.
Что было дальше? Дальше снова темнота. И в ней какие-то щелчки, щелчки мгновений, как будто кто-то перезаряжает… Да, там были вспышки, одна, другая, череда из букв, которые слагались по группам в имена, так, словно смысловой мотив на ощупь кисти не пытался подобраться, чтоб имя верное, единственное выбрать… Щелчки и вспышки раздавались, похожие на то, как если бы фотограф опергруппы работал на месте преступления, снимая ракурсы от следа к следу с трупа.
Все это длилось дико долго. Никак нельзя было проснуться…
Потом возник внезапно некий звук, протяжный тонкою тоской, и, подхватив, вдруг вынес зрение на место ясное, и я очнулся.
В общем-то, все, что случилось тогда со мной, впоследствии никогда не вызывало чувства досады. И совсем не потому, что сослагательный мотив отношения к прошлому всегда мне казался порочным. Позже, вспоминая, я всякий раз был счастлив от уверенной мысли, что легко отделался. Хотя, чего именно я тогда бежал, все еще не ясно. Есть два варианта отношения к происшедшему: либо расценивать его как пустое событие – случай, не имеющий никакого внешнего смысла; либо пытаться найти слабый отзвук, след, неким образом деформирующий судьбу, ее тем самым выявляя. Увы, такое понимание забрезжило лишь недавно.
Я отчетливо помню, что после провала в окно мне не было больно. Зацепившись ногой за раму, я окончательно потерял равновесие и рухнул в мягкий морок головою. Окно со стуком затворилось, портьера вязко колыхнулась, и чья-то крупная фигура исчезла в полной темноте. Я было подался вперед, чтоб встать, но кто-то, взяв меня за плечи, сдержал и, дернув, снова опрокинул навзничь. Я попробовал вырваться, напряг пресс, плечи, но тщетно – второй, навалившись, держал меня за ноги. Я дико закричал. Другой раз, третий. Ноль внимания. Мне держат руки, ноги – и молчок. В конце концов я надорвал, охрипши, голос… Довольно долго я лежал и слышал их сопенье. Пытался раза два рвануться, сбросить – хоть бы хны: как будто свинцом меня залили. Вдруг кто-то положил мне руку на глаза, и больше я уж ничего не помню внятно…
Очнулись мы почти одновременно.
Сначала я увидел звезды – такие крупные и сочные, как каменная соль на хлебе: вся половина неба полусферой тихонечко кружилась и дымкой марева, как будто рябью, покрывалась. Потом вдруг что-то поднялось с моей груди, стало легче дышать. Я привстал и, вытянув руки, осторожно нащупал ее.
Мы обнялись.
Где мы и что мы – понять было невозможно.
Представлялось ясным только одно: местность горная, под ногами «сыпучка» – мелко-каменная зыбь. Идти по ней невозможно – и больно, и опасно: я пошел на разведку, но скоро пришлось опереться на руки, я потерял равновесие и полз обратно на карачках.
Оглядевшись – если только в бочке с дегтем можно оглядеться, – понял, что если и идти куда-то, то вниз, туда, где угадывалась в темени, огромной и глубокой, как зрачок исполина, дорога: несколько раз почти на самом дне показались светлячки автомобильных фар и, медленно прочертив дугу, исчезли. Спускаться в таких густых, как пустота, потемках было безрассудством, но я чуял: нужно срочно сваливать с этого места.
Стараясь передвигаться по более или менее пологим местам, мы постепенно забирали в сторону скалы, где, трассируя за придорожным кустарником, исчезали фары. Нам повезло: только два раза несмертельно упав, в конце концов мы оказались на асфальте.
Было все равно, куда идти: округа не поддавалась опознанию. Мы тронули наугад, налево.
Местность напоминала гигантский сотейник с узким долгим дном и высоченными краями, а мы, получалось, обходили дно по краю: над окоемом не было звезд.
Легкий ветерок донесся с противной стороны колодца, отвел комаров и приятно обдул все тело. Послышался едкий запах.
И тут меня осенило: мы шли по шоссе, ведущему вдоль берега Мертвого моря на север.
Я сказал Кате о своей догадке; она хмыкнула:
– Скажи спасибо, что не Крым.
Все-таки хоть как-то полегчало.
Мы пошли живее, временами шарахаясь на обочину от хлещущих по шоссе фар. Решили заночевать где-нибудь в Эйн-Геди, наверху, в рощах: ловить попутку в сторону Иерусалима – голым и в такую пору – было дикостью.
Вдруг из-за поворота взметнулся плотный конус света. Медленно он прощупывал маслянистую поверхность воды.
Искрящиеся соляные столпы, немо стеная, кривлялись – вспыхивая и пропадая – под слепящей дланью света.
Мы не были в силах вообразить, что происходит, и просто прижались друг к другу. Вскоре обнаружилось, что световой конус раздается от диска прожектора, установленного на бронетранспортере. Машина двигалась медленно и упорно, толкая перед собой массу света.
Пограничники отнеслись к нам дружелюбно. Мы соврали, что вечером купались, и у нас кто-то стянул одежду, а теперь, когда стемнело, пытаемся добраться до нашего кемпинга, в youth-hostel у Моссады.
Сержант или сделал вид, что поверил, или в самом деле поверил – и велел выдать нам какое-то солдатское тряпье. Потом связался по рации с патрульной машиной. Скоро примчался джип с мелкой сеткой вместо стекол, из него выскочили два солдата. Они составили в два яруса ящики на заднем сидении и усадили нас на освободившееся место. Водитель оказался эфиопом, и – пока не заговорил – в темноте мерещилось, что он без головы. Угостив яблочным соком, нас довезли до самой Моссады.
Мы заночевали на скамейке автобусной остановки. Неподалеку в зарослях кустарника у костра шумным весельем кипела студенческая компания. Почти до света они пели под гитару. Я с удивлением узнал мотив одной из песен. Это была «Темная ночь».
Утром, завидев припарковавшееся у остановки такси, мы бросились к водителю и, обещая горы золотые, стали упрашивать свезти нас в Тель-Авив. Шофер помотал головой и сказал, что его пассажиры сейчас осматривают крепость и что за два часа он никак не обернется. Тогда я отогнул еще два пальца, и через минуту за четверной тариф мы уже неслись вдоль озера жидкой соли, растерянно оглядывая потрясающую, словно лунную, местность.
На светофоре за два квартала до гостиницы мы переглянулись и выскочили в разные стороны из машины. Попетляв по округе, встретились в номере.
Пока Катя принимала ванну, я позвонил в Несс-Цион Перельштейну. Вечером Костик привез деньги. Я расплатился за гостиницу и купил билеты. На следующий день мы были дома.
А спустя неделю Катя исчезла.
Канула внезапно, и я пропал вместе с ней, как не было.
Был звонок из конторы, где она до того отработала свой испытательный месяц. Сказали, что срочно ждут ее на постоянку. Катя обрадовалась – как-то таинственно обрадовалась: сложила пальцы крестиком, подошла к окну и долго там стояла. Я окликнул ее. Не отвечая, метнулась в прихожую, оделась – и пропала допоздна.
Через день, наспех собравшись, она уехала в какую-то подмосковную командировку.
Я был на ее факультете, объездил подруг и написал отцу в экспедицию. Я пытался свести концы, но тщетно. Прошло два месяца. Отец наконец отвечал, что недавно она ему писала: все хорошо и даже слишком, наконец теперь при деле, работа безумно интересная, творчества много, пока часто приходится разъезжать, но скоро все это прекратится, работа станет оседлой.
Затем через неделю раздался нервный междугородный звонок. Она узнала, что я стал будоражить отца, и хотела предупредить. Она сообщила, что все в порядке и что искать ее нет смысла. В разговор развязно встряла телефонистка и напомнила, что заказаны три минуты и что пора бы закругляться.
Тогда, положив трубку, я испытал облегчение. До меня еще не дошел полный смысл услышанного. И я не мог представить – что мне будет стоить его забыть.
На следующий день взял отпуск за свой счет и уехал на месяц в Питер. Там написал ей то самое письмо и отослал на адрес отца. Уж не знаю, как оно к ней попало.
Вернувшись, я собрал все вещи моей Августы, вывез на Лосиный остров и устроил на поляне всесожженье.
Глава 3
Глава 4
Голова была свежей, я ощупал себя – вроде ничего не болело. Я встал, чтобы осмотреться и понять, как отсюда спуститься.
Происшедшее меня ничуть не испугало, потому что было настолько невероятно, настолько я не понимал, что произошло, что все отнес к разряду недоразумения. Я даже был благодарен неведомым обстоятельствам за то, что очутился в таком чудесном месте. Когда б еще мне самому взбрело в голову сюда забраться? Когда бы я еще увидел равнину белого города, стоящего в море света?!
Солнце палило вовсю, и стоило закрыть глаза, как оно тут же перемещалось слепым пятном в затылочную область и там мягко шевелило теплыми кровяными лепестками.
Поднявшись, я обнаружил, что совершенно наг, и вдруг пронзительно заныло темя. Я снова сел. Еще раз недоверчиво осмотрел себя и почуял, что крыша на новом месте раскалена прямо-таки зверски. Попробовал, поерзав, переместиться и отыскать то место у стены, где лежал прежде, но, видимо, тот участок уже успел нагреться.
Я вскочил, стянул с веревки простыню и, обернув вокруг бедер, отправился на разведку. Стараясь срочно удалиться от места пробуждения, был неосторожен и едва не провалился в щель между домами.
Требовалось срочно отыскать место для удобного спуска, где было безлюдно: никому ничего объяснять не хотелось. Ориентируясь по идущему снизу уличному гулу, я наконец вышел в тишину и осторожно подполз к краю, опираясь только на кончики пальцев.
В крохотном внутреннем дворике росло, наполняя его с горкой, густое абрикосовое дерево. По ветке, налегающей на край крыши, я спустился вниз. Огляделся. Кругом глухие стены, запертая изнутри низенькая дверь и напротив от нее единственное окно. Ни души.
Страшно хотелось пить.
Я отобрал с земли несколько битых абрикосов.
Обсосанной косточкой постучал в окно.
За спиной раздался глухой звук упавшего плода.
Постучал еще.
Дворик был тенистый, и лезть обратно на крышу не хотелось – я сильно обгорел во сне, и теперь любое движение, вызывающее сокращение кожи, ощущалось как ссадина.
Я потуже затянул на бедрах простыню и сел на лежащий под абрикосовым деревом коврик. Я подбирал вокруг себя сочные плоды и, надкусив, высасывал медовую мякоть.
Вдруг подумал: как она там?
Все равно пить хотелось нестерпимо, и я снова подкрался к окну.
Постучал – теперь упорней, звонче.
Рама прянула от стука, как живая.
Громко спросил по-английски: есть кто-нибудь?
За плотной шторой ничего не видно.
Вдавил раму глубже (насколько было возможно – что-то там мешало) и протянул руку, чтобы отодвинуть штору. Не по себе мне было лезть в чужое хозяйство. Я мешкал, теребя, собирая пядью складки толстой ткани, пытаясь подобраться к краю, чтоб разом сдвинуть и открыть – что там, за нею.
Не так все оказалось просто.
Я стал тянуться вбок и внутрь – для этого пришлось прижаться предплечьем и щекою к раме. При этом в боковом зрении вдруг мелькнуло что-то зеленоватое, находясь смутно, не в фокусе из-за близости к глазу, рывком спустилось по известняку стены и застыло у переносья.
Зажав в руке край шторы, я отстранился, чтобы разглядеть. Это была ящерка, точь-в-точь такая же – с раздвоенным хвостом. Во рту она держала пестрый лоскуток: исчезнувшую по брюшко в пасти бабочку. Вдруг кто-то сильно дернул меня за руку, и я влетел в темень.
Что было дальше? Дальше снова темнота. И в ней какие-то щелчки, щелчки мгновений, как будто кто-то перезаряжает… Да, там были вспышки, одна, другая, череда из букв, которые слагались по группам в имена, так, словно смысловой мотив на ощупь кисти не пытался подобраться, чтоб имя верное, единственное выбрать… Щелчки и вспышки раздавались, похожие на то, как если бы фотограф опергруппы работал на месте преступления, снимая ракурсы от следа к следу с трупа.
Все это длилось дико долго. Никак нельзя было проснуться…
Потом возник внезапно некий звук, протяжный тонкою тоской, и, подхватив, вдруг вынес зрение на место ясное, и я очнулся.
В общем-то, все, что случилось тогда со мной, впоследствии никогда не вызывало чувства досады. И совсем не потому, что сослагательный мотив отношения к прошлому всегда мне казался порочным. Позже, вспоминая, я всякий раз был счастлив от уверенной мысли, что легко отделался. Хотя, чего именно я тогда бежал, все еще не ясно. Есть два варианта отношения к происшедшему: либо расценивать его как пустое событие – случай, не имеющий никакого внешнего смысла; либо пытаться найти слабый отзвук, след, неким образом деформирующий судьбу, ее тем самым выявляя. Увы, такое понимание забрезжило лишь недавно.
Я отчетливо помню, что после провала в окно мне не было больно. Зацепившись ногой за раму, я окончательно потерял равновесие и рухнул в мягкий морок головою. Окно со стуком затворилось, портьера вязко колыхнулась, и чья-то крупная фигура исчезла в полной темноте. Я было подался вперед, чтоб встать, но кто-то, взяв меня за плечи, сдержал и, дернув, снова опрокинул навзничь. Я попробовал вырваться, напряг пресс, плечи, но тщетно – второй, навалившись, держал меня за ноги. Я дико закричал. Другой раз, третий. Ноль внимания. Мне держат руки, ноги – и молчок. В конце концов я надорвал, охрипши, голос… Довольно долго я лежал и слышал их сопенье. Пытался раза два рвануться, сбросить – хоть бы хны: как будто свинцом меня залили. Вдруг кто-то положил мне руку на глаза, и больше я уж ничего не помню внятно…
Очнулись мы почти одновременно.
Сначала я увидел звезды – такие крупные и сочные, как каменная соль на хлебе: вся половина неба полусферой тихонечко кружилась и дымкой марева, как будто рябью, покрывалась. Потом вдруг что-то поднялось с моей груди, стало легче дышать. Я привстал и, вытянув руки, осторожно нащупал ее.
Мы обнялись.
Где мы и что мы – понять было невозможно.
Представлялось ясным только одно: местность горная, под ногами «сыпучка» – мелко-каменная зыбь. Идти по ней невозможно – и больно, и опасно: я пошел на разведку, но скоро пришлось опереться на руки, я потерял равновесие и полз обратно на карачках.
Оглядевшись – если только в бочке с дегтем можно оглядеться, – понял, что если и идти куда-то, то вниз, туда, где угадывалась в темени, огромной и глубокой, как зрачок исполина, дорога: несколько раз почти на самом дне показались светлячки автомобильных фар и, медленно прочертив дугу, исчезли. Спускаться в таких густых, как пустота, потемках было безрассудством, но я чуял: нужно срочно сваливать с этого места.
Стараясь передвигаться по более или менее пологим местам, мы постепенно забирали в сторону скалы, где, трассируя за придорожным кустарником, исчезали фары. Нам повезло: только два раза несмертельно упав, в конце концов мы оказались на асфальте.
Было все равно, куда идти: округа не поддавалась опознанию. Мы тронули наугад, налево.
Местность напоминала гигантский сотейник с узким долгим дном и высоченными краями, а мы, получалось, обходили дно по краю: над окоемом не было звезд.
Легкий ветерок донесся с противной стороны колодца, отвел комаров и приятно обдул все тело. Послышался едкий запах.
И тут меня осенило: мы шли по шоссе, ведущему вдоль берега Мертвого моря на север.
Я сказал Кате о своей догадке; она хмыкнула:
– Скажи спасибо, что не Крым.
Все-таки хоть как-то полегчало.
Мы пошли живее, временами шарахаясь на обочину от хлещущих по шоссе фар. Решили заночевать где-нибудь в Эйн-Геди, наверху, в рощах: ловить попутку в сторону Иерусалима – голым и в такую пору – было дикостью.
Вдруг из-за поворота взметнулся плотный конус света. Медленно он прощупывал маслянистую поверхность воды.
Искрящиеся соляные столпы, немо стеная, кривлялись – вспыхивая и пропадая – под слепящей дланью света.
Мы не были в силах вообразить, что происходит, и просто прижались друг к другу. Вскоре обнаружилось, что световой конус раздается от диска прожектора, установленного на бронетранспортере. Машина двигалась медленно и упорно, толкая перед собой массу света.
Пограничники отнеслись к нам дружелюбно. Мы соврали, что вечером купались, и у нас кто-то стянул одежду, а теперь, когда стемнело, пытаемся добраться до нашего кемпинга, в youth-hostel у Моссады.
Сержант или сделал вид, что поверил, или в самом деле поверил – и велел выдать нам какое-то солдатское тряпье. Потом связался по рации с патрульной машиной. Скоро примчался джип с мелкой сеткой вместо стекол, из него выскочили два солдата. Они составили в два яруса ящики на заднем сидении и усадили нас на освободившееся место. Водитель оказался эфиопом, и – пока не заговорил – в темноте мерещилось, что он без головы. Угостив яблочным соком, нас довезли до самой Моссады.
Мы заночевали на скамейке автобусной остановки. Неподалеку в зарослях кустарника у костра шумным весельем кипела студенческая компания. Почти до света они пели под гитару. Я с удивлением узнал мотив одной из песен. Это была «Темная ночь».
Утром, завидев припарковавшееся у остановки такси, мы бросились к водителю и, обещая горы золотые, стали упрашивать свезти нас в Тель-Авив. Шофер помотал головой и сказал, что его пассажиры сейчас осматривают крепость и что за два часа он никак не обернется. Тогда я отогнул еще два пальца, и через минуту за четверной тариф мы уже неслись вдоль озера жидкой соли, растерянно оглядывая потрясающую, словно лунную, местность.
На светофоре за два квартала до гостиницы мы переглянулись и выскочили в разные стороны из машины. Попетляв по округе, встретились в номере.
Пока Катя принимала ванну, я позвонил в Несс-Цион Перельштейну. Вечером Костик привез деньги. Я расплатился за гостиницу и купил билеты. На следующий день мы были дома.
А спустя неделю Катя исчезла.
Канула внезапно, и я пропал вместе с ней, как не было.
Был звонок из конторы, где она до того отработала свой испытательный месяц. Сказали, что срочно ждут ее на постоянку. Катя обрадовалась – как-то таинственно обрадовалась: сложила пальцы крестиком, подошла к окну и долго там стояла. Я окликнул ее. Не отвечая, метнулась в прихожую, оделась – и пропала допоздна.
Через день, наспех собравшись, она уехала в какую-то подмосковную командировку.
Я был на ее факультете, объездил подруг и написал отцу в экспедицию. Я пытался свести концы, но тщетно. Прошло два месяца. Отец наконец отвечал, что недавно она ему писала: все хорошо и даже слишком, наконец теперь при деле, работа безумно интересная, творчества много, пока часто приходится разъезжать, но скоро все это прекратится, работа станет оседлой.
Затем через неделю раздался нервный междугородный звонок. Она узнала, что я стал будоражить отца, и хотела предупредить. Она сообщила, что все в порядке и что искать ее нет смысла. В разговор развязно встряла телефонистка и напомнила, что заказаны три минуты и что пора бы закругляться.
Тогда, положив трубку, я испытал облегчение. До меня еще не дошел полный смысл услышанного. И я не мог представить – что мне будет стоить его забыть.
На следующий день взял отпуск за свой счет и уехал на месяц в Питер. Там написал ей то самое письмо и отослал на адрес отца. Уж не знаю, как оно к ней попало.
Вернувшись, я собрал все вещи моей Августы, вывез на Лосиный остров и устроил на поляне всесожженье.
Глава 3
ПРИБЫТИЕ
Разговаривать с ним мне не хочется. Я сижу у окна и смотрю, что там. В окне движение тасует: дома, мосты, платформы; повторяет: волны телеграфных проводов, столбы, деревья. Под стук колес в поезде думается размеренней, если думается вообще. Я просто смотрю в окно.
Ничего нет слепей окна. Чем оно просторней – движение раскатывает его по ландшафту, – тем более близоруко. Если рассматривать крайний случай, окоем – самый интроспективный объект созерцания на свете…
Входит нищий с сиплым баяном. Мучительно ковыляя в проходе, засаживает в воздух попурри: из протертых мехов повеял, оглушая, ветерок. Полегчало, когда он перестает на секунду, чтобы сбросить в карман протянутую мелочь.
На очередной остановке народу в вагоне по таинственному закону то прибывает, то убывает. Впрочем, чем дальше, тем пустее.
Раз десять туда-сюда прошла та же тетка с пирожками, беспрестанно вопя: «гор-ря-ячие, с пылу-жар-ру, с капустой, картошкой, яйцом…»
Каждый раз обстоятельно извиняясь за беспокойство, по вагонам носят и дают пощупать всякую всячину: нитки и каминные спички, огнеупорные скатерти и кипятильники, батарейки и изоленту, цветные карандаши и тетрадки, слоников и пони, веники и метелки, терки и специи, сервизы и журналы, газеты и ежедневники, детективы и песенники, удлинители и елочные игрушки, пиво и еще черт знает что. Хотя чего там щупать пиво, пиво пить надо. А они щупают – будто проверяют, холодное ли. Это зимой-то.
Мы выходим на станции «Лесная». Горбун извещает: «Пора», – и, схватив с полки рюкзак, следом вываливаюсь я – сначала в тамбур и далее в мертвую зиму.
Небо – небеленый низкий потолок. Снег бледный, как небо.
Галки бьются во взорванной клетке голых ветвей. Вороны, кружа и спадая с соседних деревьев, переругиваются с ними. Кажется, галдеж и карканье и порождают зрение.
На разъездных путях рассыпан жмых, валяется продранный мешок, и распластан у стрелки дохлый черный пудель.
Я дико думаю: откуда здесь пудель?
Люди, сошедшие с поезда, тянутся струйкой в никуда – по тропинке, спускающейся за станционной кассой. Иссякают.
Горбун оглядывается вокруг, потягивая длинным носом, будто вынюхивая направленье.
И все-таки прибыли.
Ну уж, прибыли так прибыли. Кругом сумасшедший дом, и жители его себя сами лечат.
Кабы знать, что такое здесь станет, я бы отстреливался – но ни шагу.
Описываю. Проходим мы с горбуном по лесополосе и оказываемся на дороге. Голосуем. Машин почти нет: вдалеке лес, посреди поля обрушенный коровник стоит вразвалку, трубы, шпалы, балки какие-то штабелями, поодаль деревня – три дома, у одного только забор, зачем вообще нужна здесь дорога – тайна. Но горбун ручку, как пионер салютующий, кверху задрал и стоит так, не шелохнется. Я жду. Холодает. А карлик все стоит стоймя – голосует в неизвестное. С ноги на ногу переминаюсь, сигарету прячу в кулак, чтоб согреться.
Останавливается «зилок». Шоферюга высовывает морду, длинно харкает в сугроб и мутно пялится. Горбун руку не опускает, стоит, неподвижно глядя в поле. Морда что-то бормочет, зыркает на меня – и укатывает.
Я подхожу к горбуну, трогаю его за плечо: чего, мол, стоишь-то.
Тот ноль внимания, торчит, как столбик, в столбняке, и точка.
И чую я: что-то здесь не то. Заглядываю ему в лицо. а там не видно. Глаза стеклянные, навыкат. Тормошу. Он тверд, как окоченевшая рыбешка, все так же держит руку. Я тормошу сильней. Теряет равновесие, как статуэтка. Я успеваю тельце подхватить и… И стою теперь с ним на руках: твердый, как полено, рот приоткрыт, кадык бешено колотится, как будто хочет проглотить – и не способен.
Сначала я опешил, потом запаниковал: закружил на месте, соображая, куда бы положить. Освободился от рюкзака, стянул, выпрастываясь из рукавов, куртку, бросил на снег, кое-как ногою расправил: устроил. Из-за горба набок завалился, ворочаю обратно – валится. Сгибаю ему руку – не гнется. Стал делать искусственное дыхание, давлю на грудь: она – как кость, и чувствую, что горб как бы приминается под нажимом…
Вдруг, как из-под земли, останавливается машина – «скорая». Я – к ней, оттуда – санитары. Один меня заламывает, другой к горбуну. Я не пойму, в чем дело, пытаюсь вырваться, чтоб тоже к горбуну, но не могу: держит меня, кабан этакий, за руки, и вижу: тот, другой, над калекой склонился, что-то всыпал ему в рот из горсти, потрепал по щекам, подбородку, в лицо вгляделся, ухо к груди приложил и на землю поставил.
Пока он возился с ним, я еще раз попробовал вырваться, обернуться к моему держателю. Не получилось. Я спрашиваю: чего держишь-то? Молчит. Я к его товарищу: в чем дело?! Тот и глазом не повел – занят. Пока горбун зенки на свет заново продирал, санитар подымается с колен – и ко мне. Несет рюкзак, бросает под ноги. Быстро облапил, обыскал. Раскрыл рюкзак – глянул: ничего интересного. Залез по пояс в «газель» и что-то там достает, возится. Выходит водила. Смотрю, а это та самая рожа из «зилка», только почему-то в белом весь, как ангел. На голове – шапочка. Достает из кармана халата блокнотик и молча что-то строчит. Я спрашиваю: чего пишешь, сволочь. Молчит, строчит и поглядывает – подправляет, с моей физиономией сверяясь, будто срисовывает или вроде как составляет описание для фоторобота, по пунктам.
Тут горбун, очнувшись, подходит, шатается и машет слабо рукой. Меня отпускает верзила. Ага, думаю, вот кто у вас главный…
Надеваю рюкзак, стараясь виду не подать, что сейчас буду драпать, и скашиваю глаза. Который искал, тем временем нашел и обернулся с какой-то штукой резиновой в руках, вроде кислородной подушки. Развел руки, подобрал трубочки-присоски и подходит ко мне, как с сетью, – приноравливается на расстоянии аппарат надеть – и за спину мне, падла, заглядывает. Я отстраняюсь, но натыкаюсь рюкзаком на верзилу сзади. Он сдергивает мне лямки с плеч, срывает до поясницы, перекручивает – и я повязан. Рюкзак тяжелый, с книжками, не очень-то и потрепыхаешься. Дергаюсь, чтоб обратно, пытаюсь скинуть – верзила, стянув, держит сзади, а другой в морду мне тычет маску. (Мелькает бред: сейчас наденут маску, и тогда можно будет бежать – в этой карнавальной толпе меня не узнают.) Мычу, лягаюсь, вдыхаю – и с копыт.
Сквозь белые стекла «скорой» слабеющий матовый свет болью сочится мне в темя. Запястья затекли и ноют, притянутые к носилкам. Мерцает свет – колышется сознанье. Тряска. Подле мается по полу мишка цирковой, в наморднике, юбочке и с розовым бантом. Оба санитара сидят в ногах. Не смотрят. Я отключаюсь.
Потом мелькают диваны, пальмы в кадках, бородатые портреты, кушетки, холодная клеенка, письменный стол – за ним пухлая тетка с ямочками на щеках, улыбчиво что-то метит в блокноте, вчитывается, застывает. Я слышу: «Анестезию. Срочно». Спустя провал звонит телефон, тетка берет трубку и страшно пугается. Кладет обратно, не сказав ни слова. Потом достает из ящика что-то блестящее: дышит на кругляшку, протирает рукавом и смотрит – не прояснилось ли.
Телефон звонит еще раз, тетка отвечает по-английски:
– Good afternoon, Saint Michael's Hospice, may I help you?
Надо мной склоняется кудрявый водила и, скалясь, больно берет за руку…
Очнулся ясный – будто только народился. Вижу: Катя сидит подле, на шее стетоскоп, как ожерелье. Смотрит на часики – пульс мне считает.
Кругом все белое. Напротив – громадное окно и в нем ель на снегу голубая. Ничего себе поликлиника, думаю.
Я смотрю на Катю долго-долго.
Она сосредоточенно следит за стрелкой на циферблате.
Проходит год, и еще месяц.
Я беру у нее из руки мембрану и легонько шепчу: «Привет».
Она улыбается, и я думаю: ну, пронесло.
Ничего нет слепей окна. Чем оно просторней – движение раскатывает его по ландшафту, – тем более близоруко. Если рассматривать крайний случай, окоем – самый интроспективный объект созерцания на свете…
Входит нищий с сиплым баяном. Мучительно ковыляя в проходе, засаживает в воздух попурри: из протертых мехов повеял, оглушая, ветерок. Полегчало, когда он перестает на секунду, чтобы сбросить в карман протянутую мелочь.
На очередной остановке народу в вагоне по таинственному закону то прибывает, то убывает. Впрочем, чем дальше, тем пустее.
Раз десять туда-сюда прошла та же тетка с пирожками, беспрестанно вопя: «гор-ря-ячие, с пылу-жар-ру, с капустой, картошкой, яйцом…»
Каждый раз обстоятельно извиняясь за беспокойство, по вагонам носят и дают пощупать всякую всячину: нитки и каминные спички, огнеупорные скатерти и кипятильники, батарейки и изоленту, цветные карандаши и тетрадки, слоников и пони, веники и метелки, терки и специи, сервизы и журналы, газеты и ежедневники, детективы и песенники, удлинители и елочные игрушки, пиво и еще черт знает что. Хотя чего там щупать пиво, пиво пить надо. А они щупают – будто проверяют, холодное ли. Это зимой-то.
Мы выходим на станции «Лесная». Горбун извещает: «Пора», – и, схватив с полки рюкзак, следом вываливаюсь я – сначала в тамбур и далее в мертвую зиму.
Небо – небеленый низкий потолок. Снег бледный, как небо.
Галки бьются во взорванной клетке голых ветвей. Вороны, кружа и спадая с соседних деревьев, переругиваются с ними. Кажется, галдеж и карканье и порождают зрение.
На разъездных путях рассыпан жмых, валяется продранный мешок, и распластан у стрелки дохлый черный пудель.
Я дико думаю: откуда здесь пудель?
Люди, сошедшие с поезда, тянутся струйкой в никуда – по тропинке, спускающейся за станционной кассой. Иссякают.
Горбун оглядывается вокруг, потягивая длинным носом, будто вынюхивая направленье.
И все-таки прибыли.
Ну уж, прибыли так прибыли. Кругом сумасшедший дом, и жители его себя сами лечат.
Кабы знать, что такое здесь станет, я бы отстреливался – но ни шагу.
Описываю. Проходим мы с горбуном по лесополосе и оказываемся на дороге. Голосуем. Машин почти нет: вдалеке лес, посреди поля обрушенный коровник стоит вразвалку, трубы, шпалы, балки какие-то штабелями, поодаль деревня – три дома, у одного только забор, зачем вообще нужна здесь дорога – тайна. Но горбун ручку, как пионер салютующий, кверху задрал и стоит так, не шелохнется. Я жду. Холодает. А карлик все стоит стоймя – голосует в неизвестное. С ноги на ногу переминаюсь, сигарету прячу в кулак, чтоб согреться.
Останавливается «зилок». Шоферюга высовывает морду, длинно харкает в сугроб и мутно пялится. Горбун руку не опускает, стоит, неподвижно глядя в поле. Морда что-то бормочет, зыркает на меня – и укатывает.
Я подхожу к горбуну, трогаю его за плечо: чего, мол, стоишь-то.
Тот ноль внимания, торчит, как столбик, в столбняке, и точка.
И чую я: что-то здесь не то. Заглядываю ему в лицо. а там не видно. Глаза стеклянные, навыкат. Тормошу. Он тверд, как окоченевшая рыбешка, все так же держит руку. Я тормошу сильней. Теряет равновесие, как статуэтка. Я успеваю тельце подхватить и… И стою теперь с ним на руках: твердый, как полено, рот приоткрыт, кадык бешено колотится, как будто хочет проглотить – и не способен.
Сначала я опешил, потом запаниковал: закружил на месте, соображая, куда бы положить. Освободился от рюкзака, стянул, выпрастываясь из рукавов, куртку, бросил на снег, кое-как ногою расправил: устроил. Из-за горба набок завалился, ворочаю обратно – валится. Сгибаю ему руку – не гнется. Стал делать искусственное дыхание, давлю на грудь: она – как кость, и чувствую, что горб как бы приминается под нажимом…
Вдруг, как из-под земли, останавливается машина – «скорая». Я – к ней, оттуда – санитары. Один меня заламывает, другой к горбуну. Я не пойму, в чем дело, пытаюсь вырваться, чтоб тоже к горбуну, но не могу: держит меня, кабан этакий, за руки, и вижу: тот, другой, над калекой склонился, что-то всыпал ему в рот из горсти, потрепал по щекам, подбородку, в лицо вгляделся, ухо к груди приложил и на землю поставил.
Пока он возился с ним, я еще раз попробовал вырваться, обернуться к моему держателю. Не получилось. Я спрашиваю: чего держишь-то? Молчит. Я к его товарищу: в чем дело?! Тот и глазом не повел – занят. Пока горбун зенки на свет заново продирал, санитар подымается с колен – и ко мне. Несет рюкзак, бросает под ноги. Быстро облапил, обыскал. Раскрыл рюкзак – глянул: ничего интересного. Залез по пояс в «газель» и что-то там достает, возится. Выходит водила. Смотрю, а это та самая рожа из «зилка», только почему-то в белом весь, как ангел. На голове – шапочка. Достает из кармана халата блокнотик и молча что-то строчит. Я спрашиваю: чего пишешь, сволочь. Молчит, строчит и поглядывает – подправляет, с моей физиономией сверяясь, будто срисовывает или вроде как составляет описание для фоторобота, по пунктам.
Тут горбун, очнувшись, подходит, шатается и машет слабо рукой. Меня отпускает верзила. Ага, думаю, вот кто у вас главный…
Надеваю рюкзак, стараясь виду не подать, что сейчас буду драпать, и скашиваю глаза. Который искал, тем временем нашел и обернулся с какой-то штукой резиновой в руках, вроде кислородной подушки. Развел руки, подобрал трубочки-присоски и подходит ко мне, как с сетью, – приноравливается на расстоянии аппарат надеть – и за спину мне, падла, заглядывает. Я отстраняюсь, но натыкаюсь рюкзаком на верзилу сзади. Он сдергивает мне лямки с плеч, срывает до поясницы, перекручивает – и я повязан. Рюкзак тяжелый, с книжками, не очень-то и потрепыхаешься. Дергаюсь, чтоб обратно, пытаюсь скинуть – верзила, стянув, держит сзади, а другой в морду мне тычет маску. (Мелькает бред: сейчас наденут маску, и тогда можно будет бежать – в этой карнавальной толпе меня не узнают.) Мычу, лягаюсь, вдыхаю – и с копыт.
Сквозь белые стекла «скорой» слабеющий матовый свет болью сочится мне в темя. Запястья затекли и ноют, притянутые к носилкам. Мерцает свет – колышется сознанье. Тряска. Подле мается по полу мишка цирковой, в наморднике, юбочке и с розовым бантом. Оба санитара сидят в ногах. Не смотрят. Я отключаюсь.
Потом мелькают диваны, пальмы в кадках, бородатые портреты, кушетки, холодная клеенка, письменный стол – за ним пухлая тетка с ямочками на щеках, улыбчиво что-то метит в блокноте, вчитывается, застывает. Я слышу: «Анестезию. Срочно». Спустя провал звонит телефон, тетка берет трубку и страшно пугается. Кладет обратно, не сказав ни слова. Потом достает из ящика что-то блестящее: дышит на кругляшку, протирает рукавом и смотрит – не прояснилось ли.
Телефон звонит еще раз, тетка отвечает по-английски:
– Good afternoon, Saint Michael's Hospice, may I help you?
Надо мной склоняется кудрявый водила и, скалясь, больно берет за руку…
Очнулся ясный – будто только народился. Вижу: Катя сидит подле, на шее стетоскоп, как ожерелье. Смотрит на часики – пульс мне считает.
Кругом все белое. Напротив – громадное окно и в нем ель на снегу голубая. Ничего себе поликлиника, думаю.
Я смотрю на Катю долго-долго.
Она сосредоточенно следит за стрелкой на циферблате.
Проходит год, и еще месяц.
Я беру у нее из руки мембрану и легонько шепчу: «Привет».
Она улыбается, и я думаю: ну, пронесло.
Глава 4
ОТДЫХ
Вот я и обжился. Только все еще не знаю, с чем.
Стефанов говорит, он поначалу тоже не все взять в толк способен оказался. Все податься куда-то стремился, чтоб выяснить. Но потом, говорит, привык. А я не верю, что привык, я думаю, его сломали. А то, что бодрится – мол, понял все досконально и с тем остаюсь пока что в мире, это так, припарки.
О лучшем соседе я и помыслить не мог. В других палатах на нашем этаже разные типы встречаются – в лучшем случае зануды, в худшем – этакие бодрячки, с улыбкой жизни от кефира с булкой на ночь. Ведь сказано: не бойся геенны, а бойся соседства в раю с дураком.
Только что-то в последнее время Катя вдруг стала подлаживаться к моему старику. Я уже решил – если что с ним случится, буду тогда «одиночку» для постоя требовать, а то еще подселят какого-нибудь с жаждой жизни.
Несомненно, Катя глаз на него уже положила. Заходит чаще, повадилась беседы о балете вести. Стефанов-то – балетоман отбывший, вот он и покупается. Хотя сам по профессии математик, но про яростного Дягилева с нежным Нижинским и о балете вообще заливает так, что любо-дорого послушать, посмотреть. А еще он талантливо любит Москву, особенно бульвары… Но это другая история. Я все боюсь, как бы Кате про нее не стало известно, а то болтовня их – и вместе с тем риск – удвоится.
Вчера разговор у них случился на закате. Представьте. Точка обозрения – из кресла в углу, где я сижу правым боком к камину. Поле зрения просторно покрывает извне нашу палату: высокий объем над мраморным полом слегка голубоват от зимних теней; панорамное окно выходит на опушку и, растворяя в блеске деревья, содержит до края пустоту; угли в камине уже прогорели – и от него отсвет в рифму: кажется, что от заката греет бедро. Стены матово-белые, как промокашка, замедляют свет, вбирают. Стефанов полулежит на одре, Катерина – нога на ногу, с прямой спиной на стуле у изголовья. В руках – тетрадь; иногда она что-то в ней пишет.
Стефанов, прервавшись, тщательно разглаживает и обжимает ладонями сванскую шапочку, будто помогает прийти в порядок мыслям. Проводит рукой по бородке. Закат сползает по стене и мешается с его бледностью. Мягкий воздух течет над нами. Я чувствую слабый запах припоминания…
– Жест – это поступок тела, чувство – поступок души. Когда душа и тело делают одно дело – это и есть танец, – так продолжает Стефанов и, обернувшись, сверяет со своим мое понимание. – Тело есть тяжесть души, если хотите, плотность ее движущегося воображения… Своего рода якорь, балласт, дарующий ей способность почувствовать радость опоры. Не будь тела, душа бы канула в обмороке полета, как шарик воздушный в ветре. Танец – это действо, позволяющее скользить над таинственной гранью души и тела, это, так сказать, бреющий полет души над ее отражением в мире… Когда Нижинский делал свой первый прыжок в «Фавне», это был не прыжок, не грубое сокращение и распрямление мышц, проносящее его над всей сценой, а своего рода душевная эскалация, задающая высоту тональности, зазор, дистанцию между душой и телом, на которой и будет впоследствии разворачиваться, проистекать весь танец. Мы все здесь, между прочим, тоже в некотором смысле танцоры – из-за этого вот зазора. Он у нас больше, чем у прочих, поскольку мы ближе находимся к смерти… Чем ближе к смерти, тем явственнее мерцает душа, она то отходит, то вновь возвращается, умудренной…
– Ну, это вовсе не обязательно, – вмешиваюсь я, – взять хотя бы этого фраера из седьмой палаты. Ему без пяти помирать, а он все про живот свой думает, скандал вчера устроил. Видите ли, заказал на ужин ромштекс, а принесли по ошибке рыбу, так он такой бенц учинил, что нянечка расплакалась.
Катя тут же внесла в блокнотик мой нечаянный донос.
Старик не ответил и прикрыл глаза.
Катя повернулась к окну – закат стремительно густел на перистых облаках, как если б в вышине ополаскивалась от акварели кисточка…
Стефанов с закрытыми глазами протянул руку и коснулся Катиного плеча. Она вздрогнула и отстранилась. Но тут же смутилась своей брезгливости:
– Алексей Васильевич, все это очень, очень интересно, продолжайте, пожалуйста.
Стефанов выпростал руку на одеяло и, пряча дрожание пальцев, натянул на кисть обвислый рукав свитера.
– Танец есть мера чувственного и мыслительного зрения, то есть – время… Заблуждение думать, что танец что-либо выражает. Танец находится по ту сторону выражения и смысла. Танец – это телесное воплощение души, идеи незримого голоса. Но – не выражение, явление в чистом виде, которое есть само сообщаемое, а не сообщение. Больше того, в танце человек создает себе телесного двойника – так сказать, свое иное, танцевальное тело. Они отличаются друг от друга так же, как сидящая на ветке птица отличается от птицы в полете, как смерть от жизни. Непрямая сумма движений танцора – вспомните череду телесных представлений на древнегреческих вазах и стробоскопическую фотографию танца – не исчезает бесследно, но становится прибавлением к его иному телесному «я», к его двойнику, который ближе к душе и музыке, чем осязание. Этот двойник, он бессмертен, нетленен. Все зримые явления души осуществляются именно им. И именно танцевальное тело отвечает за ориентацию в невидимости. Оно как бы наш универсальный проводник: сам ведомый музыкой сфер, он оберегает нас и в сложных дебрях бессознания, и в ослепительной пустоте чувственной неги…
Я взглянул на Катю: как ей этот бред. Она поглощенно записывала.
Старик разошелся и стал добирать примеры:
– В этом свете становится очевидным, что такое явление, как клаустрофобия, есть реакция инстинкта самосохранения на попытку отдалить, выместить танцевальное тело субъекта от него самого. Умаление места тела им панически рассматривается как ампутация танцевального двойника или в лучшем случае ущемление его дыхательных путей – пучков движений, чей воздух – живительная смесь из пространства и времени…
Стефанов вновь обратился к себе внутрь и смежил веки. Но, не найдя ничего доступного для произнесения, повернулся к живому окну и замолчал.
Стефанов говорит, он поначалу тоже не все взять в толк способен оказался. Все податься куда-то стремился, чтоб выяснить. Но потом, говорит, привык. А я не верю, что привык, я думаю, его сломали. А то, что бодрится – мол, понял все досконально и с тем остаюсь пока что в мире, это так, припарки.
О лучшем соседе я и помыслить не мог. В других палатах на нашем этаже разные типы встречаются – в лучшем случае зануды, в худшем – этакие бодрячки, с улыбкой жизни от кефира с булкой на ночь. Ведь сказано: не бойся геенны, а бойся соседства в раю с дураком.
Только что-то в последнее время Катя вдруг стала подлаживаться к моему старику. Я уже решил – если что с ним случится, буду тогда «одиночку» для постоя требовать, а то еще подселят какого-нибудь с жаждой жизни.
Несомненно, Катя глаз на него уже положила. Заходит чаще, повадилась беседы о балете вести. Стефанов-то – балетоман отбывший, вот он и покупается. Хотя сам по профессии математик, но про яростного Дягилева с нежным Нижинским и о балете вообще заливает так, что любо-дорого послушать, посмотреть. А еще он талантливо любит Москву, особенно бульвары… Но это другая история. Я все боюсь, как бы Кате про нее не стало известно, а то болтовня их – и вместе с тем риск – удвоится.
Вчера разговор у них случился на закате. Представьте. Точка обозрения – из кресла в углу, где я сижу правым боком к камину. Поле зрения просторно покрывает извне нашу палату: высокий объем над мраморным полом слегка голубоват от зимних теней; панорамное окно выходит на опушку и, растворяя в блеске деревья, содержит до края пустоту; угли в камине уже прогорели – и от него отсвет в рифму: кажется, что от заката греет бедро. Стены матово-белые, как промокашка, замедляют свет, вбирают. Стефанов полулежит на одре, Катерина – нога на ногу, с прямой спиной на стуле у изголовья. В руках – тетрадь; иногда она что-то в ней пишет.
Стефанов, прервавшись, тщательно разглаживает и обжимает ладонями сванскую шапочку, будто помогает прийти в порядок мыслям. Проводит рукой по бородке. Закат сползает по стене и мешается с его бледностью. Мягкий воздух течет над нами. Я чувствую слабый запах припоминания…
– Жест – это поступок тела, чувство – поступок души. Когда душа и тело делают одно дело – это и есть танец, – так продолжает Стефанов и, обернувшись, сверяет со своим мое понимание. – Тело есть тяжесть души, если хотите, плотность ее движущегося воображения… Своего рода якорь, балласт, дарующий ей способность почувствовать радость опоры. Не будь тела, душа бы канула в обмороке полета, как шарик воздушный в ветре. Танец – это действо, позволяющее скользить над таинственной гранью души и тела, это, так сказать, бреющий полет души над ее отражением в мире… Когда Нижинский делал свой первый прыжок в «Фавне», это был не прыжок, не грубое сокращение и распрямление мышц, проносящее его над всей сценой, а своего рода душевная эскалация, задающая высоту тональности, зазор, дистанцию между душой и телом, на которой и будет впоследствии разворачиваться, проистекать весь танец. Мы все здесь, между прочим, тоже в некотором смысле танцоры – из-за этого вот зазора. Он у нас больше, чем у прочих, поскольку мы ближе находимся к смерти… Чем ближе к смерти, тем явственнее мерцает душа, она то отходит, то вновь возвращается, умудренной…
– Ну, это вовсе не обязательно, – вмешиваюсь я, – взять хотя бы этого фраера из седьмой палаты. Ему без пяти помирать, а он все про живот свой думает, скандал вчера устроил. Видите ли, заказал на ужин ромштекс, а принесли по ошибке рыбу, так он такой бенц учинил, что нянечка расплакалась.
Катя тут же внесла в блокнотик мой нечаянный донос.
Старик не ответил и прикрыл глаза.
Катя повернулась к окну – закат стремительно густел на перистых облаках, как если б в вышине ополаскивалась от акварели кисточка…
Стефанов с закрытыми глазами протянул руку и коснулся Катиного плеча. Она вздрогнула и отстранилась. Но тут же смутилась своей брезгливости:
– Алексей Васильевич, все это очень, очень интересно, продолжайте, пожалуйста.
Стефанов выпростал руку на одеяло и, пряча дрожание пальцев, натянул на кисть обвислый рукав свитера.
– Танец есть мера чувственного и мыслительного зрения, то есть – время… Заблуждение думать, что танец что-либо выражает. Танец находится по ту сторону выражения и смысла. Танец – это телесное воплощение души, идеи незримого голоса. Но – не выражение, явление в чистом виде, которое есть само сообщаемое, а не сообщение. Больше того, в танце человек создает себе телесного двойника – так сказать, свое иное, танцевальное тело. Они отличаются друг от друга так же, как сидящая на ветке птица отличается от птицы в полете, как смерть от жизни. Непрямая сумма движений танцора – вспомните череду телесных представлений на древнегреческих вазах и стробоскопическую фотографию танца – не исчезает бесследно, но становится прибавлением к его иному телесному «я», к его двойнику, который ближе к душе и музыке, чем осязание. Этот двойник, он бессмертен, нетленен. Все зримые явления души осуществляются именно им. И именно танцевальное тело отвечает за ориентацию в невидимости. Оно как бы наш универсальный проводник: сам ведомый музыкой сфер, он оберегает нас и в сложных дебрях бессознания, и в ослепительной пустоте чувственной неги…
Я взглянул на Катю: как ей этот бред. Она поглощенно записывала.
Старик разошелся и стал добирать примеры:
– В этом свете становится очевидным, что такое явление, как клаустрофобия, есть реакция инстинкта самосохранения на попытку отдалить, выместить танцевальное тело субъекта от него самого. Умаление места тела им панически рассматривается как ампутация танцевального двойника или в лучшем случае ущемление его дыхательных путей – пучков движений, чей воздух – живительная смесь из пространства и времени…
Стефанов вновь обратился к себе внутрь и смежил веки. Но, не найдя ничего доступного для произнесения, повернулся к живому окну и замолчал.