– Ой да, миленький, расскажи, не скрывай, страсть как любопытно, чегой-то вы туточки копаете – аль прииск какой добываете? А то баба одна врала, что прошлый год самородок на болоте подобрала, говорит, свезла его в Рязань, машинку швейную на электричестве купила. Так мы смеялись с нее – прибедняется, а тут нате вот, вы приехали. Так что, миленький, поди много уж золотишка-то нарыли? – провоцировала настырная тетка, появляясь на ветке березы с бидончиком, полным земляники.
   Наконец охранник, дружелюбно сердясь, отрывисто сообщал, что сам, мол, толком не разумеет, строят тут черт-те что – то дачу, то санаторий, но болтают еще – станцию для космической разведки.
   – А вообще-то, женщина, не положено, иди-ка ты подобру-поздорову – гляди, того, обход нагрянет, скандал за контакт и разглашение случится.
   Рабочие тоже только смутно догадывались, что за грандиозную напраслину они здесь, на болоте, возводят. Специально через прорабов была распущена легенда, что строят дачу самого. Домыслы же пошли дальше, да все круче – и дошли до строительства личного подземного аэродрома. Слухами местность полнилась, что особые бригады «Метростроя», ввинчивая толстый, как поезд, бур-медведку, ведут тоннель от бункера под станцией метро «Маяковская» – разветвляют ходы коммуникаций, множат площади хранилищ и ангаров – и что скоро на том краю опушки, венчая трамплин подземной взлетной полосы, будет возведен специальный холм типа дота, откуда из-за бетонных раздвигающихся ворот будут вылетать, выстреливаясь над лесом в поднебесье, специальные летательные аппараты.
   Егерь Лыков сразу сказал, что все это караганда несусветная.
   А потом, наливая заехавшему за саженцами молодому леснику маленькую, ему и еще раз сам себе подтвердил:
   – Вот то-то и оно, что караганда, понимаешь, враки. В действительности там бункер строят. Понял? Конец света скоро. Слыхал, на будущий год обещают, в июле, 5-го? Потому и строят, шакалы боязные. Помирать неохота, вот и копошатся на скорую руку. Только там свай не по три и не по пять вбивать надо. Сколько ни вобьешь – все одно в прорву канут. Дна там от начала не бывало: хлябь там что ни на есть утробная, реликтовая – в самую сердцевину опускается. Рано-поздно схавает топь постройку, не подавится. А ты закусывай, закусывай, не стесняйся. Рыжики – продукт вполне бесценный, золотой даже… А торф?! А ежели диверсант, гад, поджог подземный сварганит? Не знают они, что ли, как торф горит? Так гудит-полыхает в недрах, что руда плавится, и там, внизу, аж до самой середины огнь идет и наверх вместе… с этой, как ее, с лавой плещет, извергается. Да ты не мечи, не мечи, на меня не смотри, тебе еще в дорогу собираться. Чуток отпил – и погодь, пока рассосется, организм слушай. В семьдесят втором – тебя тогда поди и не было, ты ж, говоришь, в позапрошлом из Лесного выпустился? Ага. Так тут под Шатурой такое было, страсть Господня прямо: танки, трактора под землю валом валились. Гусеничные машины, какие только были в округе, в лес пустили – думали огонь придавить, да куда там… Ползет на пузе, ползет, и тут – раз: плюх-хлюп, как канул. Они его давай цеплять под уздцы, тягать обратно, – вроде технику спасать надобно, а там скоро и тянуть-то нечего – махина вся, как воск, течет, одно дуло наружу, и то уже – сопля, гнется и розовым светит… А на кой оно нужно, дуло-то?.. Ну, понятно, брат наш тогда, лесничий-егерь, под самую завязку натерпелся… Мы военных в центры очагов сопровождали. А как дойдем – мать честная, кругом огонь под ногами гудит, не уймется – шевелится, шатает. Вот и бросали все и давай бегом драпать, жизнь уносить. Сами бежим, а сердце в мотне колотится, – под ногами-то зыбко, как на льду весеннем… Так эти начальнички, говоришь, санаторий строят? Ну не ты, так все равно ведь болтают, что санаторий. Ну-ну, знаем мы эти профилактории-оратории, мать их за хвост барсучий… Я вот когда в сорок первом, осенью, пацаном, тебя моложе, в Куйбышев призвался, так, пока до фронта, объект один охранял наружно, наподобье вот этого. Ну и понял я тогда, какие у власти берлоги для работы-отдыха бывают. Ты только послушай. Поставили, значит, в городе, в самом центре, здание. Четыре этажа, оцинкованная кровля, отделка, все как полагается для канцелярского помещения. Но никто еще не заезжает. Стоит, пустое, месяц, два – ну, думаю, не до переездов: война идет. А потом смекнул. Во дворе там, за забором, нужник стоял, будочка метр на метр и на два.
   Вот я и приметил через щелку, догадался. Утром туда заходит человек, рабочий. И не выходит, там сидит. Через пять минут другой по нужде отправляется. Ну, думаю, ладно, вдвоем там еще куда ни шло, а вот третий и четвертый сейчас заходят, они-то там каким образом всем скопом справятся?! Вот так-то, малый. Так я их и разгадал. Сорок человек в эту будочку утром влезли и только вечером поздно отвалили. А им навстречу еще столько же – меняются, значит, на сменках. Ну и я потом скоро сменился. И что удивительно, ни кучки земли, или хотя бы инструмент какой с собой на поверхность не брали. А куда там землю девать – тайна. Жрали они ее, что ли? После, конечно, смекнул я – когда заявили, что правительство из Москвы в Самару переводить будут, что бункер там для Сталина строили. А бункер – это тебе не метро. Бункер – это, так сказать, сразу четыре метра. Вот оно как, а ты говоришь – самолеты-перелеты, понимаешь.

Глава 8
ПРЕБЫВАНИЕ

   Жизнь, как баба с пустым ведром у полыньи, слабо охнула и неуклюже, беспомощно подломилась, плюхнулась, сверзилась на часть свою основную: и то ли больно, то ли досадно, а могло быть и хуже: затылком, – вон и напрочь в непроглядное. А так – обошлось: кругом и над синева, белизна, лед блестит леденцом и – в пузырьках и трещинках, аж лизнуть охота, и подо льдом – рыба: извивается сверком, бьется, наружу просится… Рыба эта – я. Жизнь моя – наверху, в отдельном от меня обмороке. Я же, хотя и знаю, что на воздухе суши помру и погибну, отчаянно рвусь и прошусь во внешнее, к себе прийти на помощь, и – не пускают, но видеть пока дают…
   Кстати, о «Форели, разбивающей лед». Интересно, с какой стороны о лед билась форель, так сказать, под пером поэта? Сам по себе образ напряженной тщеты, содержащийся в идиоме «как рыба об лед», имеет следующую иллюстрацию: рыба поймана (чтобы вытащить – долго, протяжно тянули внатяг, заговаривая срыв – «сорвись-сорвись-сорвись» – скорой рыбацкой присказкой, и даже пришлось потом, при выемке, колоть, расширяя вбок, лунку: «Какая здоровая, однако, лещуга!»), снята с крючка и кинута подле с окоченевшим уже остальным уловом. Cadaveric spasm. И будучи вброшена в пустоту, рыба принимается биться. Остервенело. Взлетая и рушась обратно оледь. Взлетая. Хлопая хвостом, точно аплодируя рыбацкой удаче. Иронично. Первый удар. Второй. Третий. Тристан идет наконец ко дну в одиннадцатом… А здесь – обратная тяга обреченности – со дна, чтоб задохнуться, вглядевшись в последний раз.
   И в этом нет ничего. По крайней мере, ничего удивительного. Так что так вот и обнаружилось, что живу я здесь, пребываю. Что жизнь, она, как говорится, и на луне возможна, и хотя зыбка, словно ход облаков над озером по ветреной загородной погоде, но тем не менее, благодаря и ветру, и зеркалу ряби – возможна. И что Катя к ней вновь, как и ранее, как и странно все очень и, можно сказать, даже страшно – причастна. И все так же близка, словно прикосновение, и стремительно недоступна, как отражение в ручье.
   Покуда я здесь томлюсь-ошиваюсь, Катя со мной по существу моего пребывания не обмолвилась и полусловом. Все мне чудится, что хочет сказать что-то важное, объяснить – почему, но, чему-то противясь в себе, не в силах молвить. Потому и время для меня расслоилось на цепочки значимых снов и провалы…
   Этот морок необъяснимости тем более отягчен, что горбун принимает участие в том, что со мной и вокруг происходит. Мера эта полна как и прежде, несмотря на явное снижение его ранга за счет появления Кортеза, сестры-хозяйки и Наташи, у которых он пусть и на особенно важных, но все-таки – на побегушках (посылка за мною в Москву и прочие вспомогательные мероприятия).
   И вот теперь, когда мы со Стефановым заполучили его к себе во владение, в залог (так как снится мне наконец, что поймал я его, уловил, посадил дохлой куклою в кресло и кляп потуже впихнул), я решил выложить горбуну накипевшее: пока спит Стефанов, все сполна рассказать и поведать по поводу здешних дел и событий.
   Прямо сказать, нервы у меня не выдержали. Не знаю, что на меня нашло, какой резон у меня нашелся, что я хотел ему объяснить? Меру отчаяния? Это было бы совсем пустое, поскольку милости ждать не пристало и глупо. Я почуял, что вот именно сейчас важно начать говорить. Горбун не вырывался и, казалось, не прочь был послушать… Но с чего же начать?
   Да хотя бы с того, что, не выслушав, горбун махнул рукой и кляп выпал из уст его вместе с криком «На помощь!». Тут же, сорвав печать с моей удачи, смешав остаток мысли, ворвалась санитарная кодла, и пошло, пошло сплошной каруселью: нас завертело, бросило, подобрало, занесло, всплюнуло, протянуло. и вместе со спящим Стефановым я вновь спустя беспамятство оказался во внешнем пространстве, в котором ничего из того, что уже здесь случилось, никогда не случалось, а если все же случалось, то об этом хорошо постарались забыть… Впоследствии если что-то из настоящего и напоминало о прошлых событиях в Доме, то это жестоко и неумолимо подвергалось крепчайшему из умолчаний…
   И вот я иду по второму этажу, или не этажу, но это все равно, так как я иду по мрамору, по голубому, в венозных прожилках камню. Стефанов остался там, где мы с ним очнулись – на крыше, где ветрено, хмуро и не видно земли за стелющимся туманом; сосны стоят по макушку в нем, иногда фигуры безмолвных призраков подымаются там и тут, оседают; не видно и неба, скрытого пеленой облаков повыше. Старик очень плох, на открытом воздухе ему оставаться нельзя, и я должен теперь отыскать для него свободную койку, врачей, позаботиться об уюте. Я спустился уже на три этажа, но нигде никого, вот и сейчас, на втором – ни души персонала, и свет вдоль стен синеватый льется, стекает; тишина в коридоре – и в палатах ни звука. И вообще, тишина – уплотненная так, что можно ее потрогать. На душе – пусто и сухо, словно я уже умер. И я спрашиваю себя – неужели? Тишина. Неужели произошло то, что не вспомнить и в чем не разобраться? Я в замешательстве. Достаю сигареты, сажусь по-турецки на пол. Мраморный пол холодный, как ток Коцита. Мне приходит в голову, что это, возможно, только предчувствие. Я докуриваю, бычок ввинчиваю в мрамор. Вдруг послышался крик за одной из дверей и тут же оборвался. Снова всплеснул, но короче. Затишье. Вновь кричат, но теперь размеренно, словно стонут. Громкий всхлип сменился воплем. Я пытаюсь определить, за какой именно дверью кричат. Не за этой и, вроде бы, не за той. Я жду продолжения. Внезапно подряд три коротких вскрика раздаются вразнобой – позади, впереди и за ближайшей ко мне дверью. Подаюсь вперед, но отступаю – еще один вопль за ближайшей. Я протягиваю руку, чтобы открыть, но вдруг начинают вопить сразу все двери. Словно хохот, немыслимый хохот, слившийся из рыданий, стонов и всхлипов, раскатился по всему коридору. Крики рвались вперед и назад, давились и вновь после вздоха взрывались и, достигнув предела, рушились на излете хрипом. Чтобы выжить, нужно было исчезнуть. Я толкнул дверь и шагнул. Сначала я увидел звезды. Вся половина неба кружилась полусферой и покрывалась дымкой марева, как будто рябью. Местность напоминала громадное продолговатое дно: это угадывалось по отсутствию звезд на нижней части окоема. Теплый ветерок донесся с противной стороны колодца и приятно обдул все тело. Сгусток темноты взметнулся, задел крылом по лицу…
   В этом месте я просыпаюсь от того, что меня будит Стефанов и просит посмотреть. Я продираю глаза – вижу его силуэт в прямоугольнике окна. Под косым лунным светом окно как будто накренилось. Стефанов долго всматривается в меня и наконец, вздохнув, ложится. Отключившись, попадаю в то же место, где вижу, как кукла, сделанная из меня, вывернув руку, отталкивается от источника страха непослушными, кем-то отнятыми ногами. Нечто, лишенное себя, ползет, волочась, по пустыне навязанного ему кошмара, время теперь не последовательность, составленная из событий страха, а непрерывный провал, не имеющий ни конца, ни начала, застывшая стремительность. Шарахнувшись от двери, отползаю. Дверь тем временем, размеренно зевнув, скрывает ночь и звезды, их дыханье, а также шрам, оставленный на зрении полетом существа, котрое меня так испугало…
   Я все еще сижу на полу, прислушиваюсь к тишине. Замираю. Чувствую, как мрамор подо мной теплеет, и вдруг чую: тишина тоже прислушивается ко мне, и ее глазами я вижу внутри себя берег, бесшумный прибой, облака и пену, скалу и сосну на ней с завернутыми по бризу – от моря – ветвями; лицо старика, открытое порывом ветра. И вдруг вспоминаю – Стефанов! Да, конечно, Стефанов. Что я делаю здесь без него, как он там, наверху, где промозглый туман и облака – такие низкие, что проникают в одежду и их космы влажно трогают щеки. Наверху невыносимо, хочется в тепло, просохнуть. Я не справлюсь один – узкий люк и лестница без перил: старик не устоит, я не удержу. Нужно кого-нибудь в помощь. Я встаю и тут же падаю: ноги затекли до бесчувствия. Мрамор холодит щеку. Мне ничуть не больно. Веду рукой, нахожу теплое место, где только что был. Как добраться до старика? Я улавливаю исчезновение места. Что же я так лежу? Ведь можно простудиться. И тут я снова вижу немой прибой, пенные барашки пасутся вдали на отмели. По берегу кружит собака. Она заходит по морду в воду и настороженно смотрит. Вдруг, что-то учуяв, лает и прыжками вылетает на берег. Лай срывается в вой. Солнечный день мрачнеет, небо меркнет. Диафрагма видения сходит на нет, изображение выворачивается наизнанку, и черное солнце затмения конусом тени реет над морем. Постепенно я привыкаю к вою. Тоскливо и жутко, но все же терпимо. Надо идти. Я пробую встать. Передавая часть веса стене, дохожу до двери… и проваливаюсь в нее, как в утро.

Глава 9
УТРО

   Я проснулся от радостной злости. Откуда она взялась – осталось тайной сна. Диковатая бодрость всплеснула меня с постели, пронесла к окну босиком, расшторила свет – и утро ворвалось в высокий объем палаты, жмурясь, искрясь, переливаясь и будоража. Захотелось напрасно наружу, в белое, прямо так, в чем родил меня сон, бежать до упаду по снегу опушкой, бежать на солнце от скачущей тени, бежать – и на этом бегу заглядывать, опрокидывать взгляд, закружиться навзничь и рухнуть в парящую восхитительную вышину…
   Подхваченный потоками белизны, вскочил на кровать и запустил в Стефанова подушкой.
   – Отомрите, Стефанов! – вскричал я ему. – Проснитесь, мне кажется, все разъяснилось.
   Старик молчал, не понимая, стоит ли ожидать худшего. Я скакал высоко на кровати, сбитое белье сползало рывками на пол. Потолок широко раскачивался. Его твердая близость отчетливо ощущалась макушкой. Безрассудство захлестывало меня все выше и выше. Стало труднее дышать, но амплитуда восторга не унималась. Наконец потолок срикошетил меня по затылку и камнем отправил в неглубокий аут: сознание гулко померкло, но тут же вспыхнуло и осталось при мне. Я лежал, задыхаясь от счастья и боли.
   Стефанов, сообразив, что сумасшедшим следует потакать, осторожно привстал и перебросил в меня подушкой, она плюхнулась на пол.
   Я поднял и бросил обратно, попробовав рассмеяться.
   Утвердившись в том, что за ночь сознание мое дало необратимую течь, Стефанов решил подыграть, принять игру. Он сходил за подушкой, вернулся и снова со всей немощи бросил.
   Но идея подушечного боя тут же себя исчерпала. Дико радуясь чему-то внутри, я смеялся как сумасшедший, скакал по палате, вея вокруг простыней как знаменем и сумбурно кричал о том, что все хорошо, что просто мы этого не замечаем, что стоит нам только заметить, как сразу все станет действительно хорошо, что это нас леший водит кругами по непролазным чащобам тоски, но стоит нам только плюнуть на память, приметы и смутные ощущения, стоит поднять нам для этого взор – и тогда мы увидим надежное солнце, точь-в-точь то самое, что за окном, и, удерживая его в качестве ориентира, сможем, не плутая, смело идти, догоняя себя, на свободу…
   Ничуть не запыхавшись, я сел к Стефанову на постель. Похоже, он мне поверил, или только подумал, что был бы рад это сделать; во всяком случае, теперь на его лице осторожно существовало зыбкое выражение интереса.
   – Стефанов, – сказал я определенно, – хватит киснуть, давайте драпать отсюда.
   Старик посерьезнел:
   – Вы знаете как?
   – Ну, для начала нужно привести себя в порядок, – издалека начал я. – Вас безобразит бородка. Вы походите на Хоттабыча, исчерпавшего волшебную силу желаний. Давайте начнем с брадобрейства.
   Стефанов растерялся, я же бросился к двери, достучался до нянечки, потребовал бритву, ножницы и свежее полотенце.
   Она вернулась ни с чем, объявила, что заведующая выдачу запретила до объяснения надобности.
   Разъяснить я отказался. Некрасивая няня подняла и без того высокие белесые брови и показала мне меру питаемой ею смеси равнодушия и удивления. После чего удалилась нас подслушивать. После мнимого ее ухода я намочил полотенце и взял его наизготовку. Вынул зажигалку, чиркнул пару раз, чтобы разогнать кремень. Стефанов держался молодцом, смирно. Подпалив полумесяцем вокруг лица неряшливый волос, я дождался, пока курчавое пламя доберется до кожи, и накрыл ошарашенное выражение старика спасительным полотенцем. Добыл из-под матраса швейцарский свой нож, будучи гордо уверен, что тот не намного тупее, чем скальпель. Настругал с куска туалетного мыла, взболтал с теплой водой и взбил зубной щеткой в чайном стакане. Воспрявшего после пожара старика обмазал мылом и принялся внимательно скоблить: вниз полоску щеки два раза и вверх осторожно по сантиметру. Особенно трудоемким оказался подбородок: на выпуклостях нож несколько раз сорвался, пришлось потом на порезах долго держать салфетку.
   После бритья Стефанов стал другим. По крайней мере, новым.
   И даже немного чужим. Стараясь не заглядываться, я искоса удивлялся. Потом не выдержал и ему сообщил. Старик, хотя еще сам себя иного не видел, почувствовал это изменение и стал также меняться и в лице, приближаясь к бодрому выраженью. На стуле Стефанов теперь сидел как невеста на выданье. Словно бы воображая перед собой зеркало, он старался не выказать заинтересованности хорошенько себя осмотреть, поглядеться и косил по сторонам. Иногда он посматривал на меня: мол, ну как, ничего, сгодится?
   Вдруг я почувствовал, как зрение плывет в слезе. Чтобы не разреветься, я выбежал в ванную и нырнул мордой под кран. Струя понеслась по раскрытым глазам. Я поклялся себе вообще ни о чем не думать.
   Вернулся. Стефанов стоял с испачканным полотенцем в руках, не зная, что с ним делать.
   – Отлично, – сказал я, зло растирая рукавом лицо, – никак не ожидал, что теперь – это вы. Только давайте договоримся сразу: отныне никаких шапочек, ермолок, кип, тюбетеек, шляп или кепок не существует. Треух на случай мороза и приличная цветом панамка – в жару. Годится?
   Стефанов кивнул, соглашаясь. Кивку помешала рука, прижимавшая к порезам на подбородке салфетку. Старик отнял ее, взглянул на пустую ладонь, но о салфетке не вспомнил. Как мятый цветок флокса, подсохшая розовой кляксой кровь неопрятно крепила белый квадратик к коже. Стефанов отправился к зеркалу в ванной – удостовериться в обновке. Оттуда вернулся довольным. Снял сванскую шапочку и погладил голову ладонью.
   – А не побрить ли и голову?
   После химиотерапии его волосы осыпались и перестали расти. В неопрятном ежике блестели участки голой кожи.
   – Как это я сам не догадался! – воскликнул я.
   Стефанов обрадовался, я приступил. Старик просил не церемониться и скрести как следует. Мы увлеклись, бритье спорилось. Однако остававшейся пены хватило лишь на половину черепа, пришлось достругать обмылок. Мелкий, он крошился и выскакивал, как оттаивающая медуза, из пальцев. Как раз в это время заявилась медсестра. Шприцы катались, позвякивали у нее на подносе. Мы переглянулись, и я сказал, чтобы не мешали, пусть придут вскоре, после того как закончим. Они выдворились, я продолжил. Стефанов, помолчав, сказал, что дело воняет керосином, что они так просто ушли не просто так. Увлекшись, я не сразу прислушался к его опасениям, было не до того: пена сбилась не слишком густой и оседала почти сразу, и потеки ее устремлялись прямиком за вислый ворот свитера, поэтому нужно было спешно брить снизу вверх, проворно подбирая лезвием мыльную жижу…
   Я приостановился, пытаясь понять, прав ли Стефанов. Но стоило мне только застыть, соображая, как мелкий топот приблизился к нашей двери.
   Старик сжал челюсти, взгляд его затвердел. У выбритой стороны черепа набухла височная жилка, выступил желвак. Вид его из несуразного стал воинственным.
   Дверь приоткрылась, и в нее, как в лузу, вкатился горбун. Ожесточенно копаясь в карманах, он имел встревоженный, злой вид. Наконец достал. Я подался вперед, чтобы взять то, что мне протягивают, или по крайне мере рассмотреть, но карлик отдернул руку и двинул подбородком. Что-то щелкнуло, и я увидел серебряный револьверчик – горбун целится в меня от живота: боек взведен, большой желтый палец лежит сверху, но я замечаю, что почему-то на курке указательного нет, а он вместе со средним, безымянным и мизинцем сжимает рукоять, так что получается жест, который примерно значит: мол, ну что, так-так, отлично; однако неплохо вы здесь устроились, только что с того, позвольте поинтересоваться?
   Я вспомнил, что держу в руке нож, и посмотрел на Стефанова. Старик был наготове и вид имел грозный. Восточное полушарие его черепа, облитое мылом, сияло перламутровым всполохом, уловленным от вставшего над деревьями солнца.
   – Что надо?! – спросил я горбуна.
   В ответ расколотым орехом щелкнул выстрел. Нож, как в фокусе, кувыркнувшись из ладони, полоснул запястье и звякнул о мрамор. Я бросился на горбуна. Он нырнул у меня под ногами и, когда я развернулся, уже прятался за Стефановым. Старик стушевался, он вообще боялся пошевелиться, будто его все еще бреют.
   – Стефанов, посторонитесь! – взревел я.
   Старик, как умел проворно, бросился на кровать, на лету удачно зацепившись за стул ногой. Путь оказался свободен. Проглотив разом весь воздух в комнате, от двери набирая разбег, слегка отводя назад корпус, я понесся на горбуна, как заправский хавбек, пробивающий пушечный штрафной.
   Я инстинктивно понял, что мелкого этого гада не с руки мне руками ловить, что надо действовать как в футболе. Каждый миллиметр разбега отпечатался в моем сознании как отдельный шаг долгого пути страшной мести. Того бешеного ожесточения, что было вложено мною в правую ногу, хватило бы, чтоб угробить дюжину приличных вратарей. От моего удара горбун дал «свечу», взмыл под потолок и, задержавшись в верхней точке, будто прилепившись, сверзился оттуда бездыханный.
   Сейчас мне видится эта реприза предельно четко, как в медленном кино, разложенная по кадрам мгновений. Она доступна мне всей последовательностью движений, я могу ее просмотреть с того или с этого места, остановить, заглянуть вперед, отмотать, чтобы лучше, сладостней видеть, как горбун, взлетев к потолку, сучит ножками и перебирает руками, морщится то ли от боли, то ли от страха не сомасштабной ему высоты; как он, достигнув, цепляется за потолок и ему удается на три коротких взмаха пройтись по нему руками, чтоб не задеть головой – так что падает он в результате еще ближе к окну, чем положено было горизонтальной составляющей удара. Последний кадр изображает: в пух и перья расхристанный таким сумбурным полетом горбун лежит недвижимо навзничь; верхняя пуговица блестит и болтается, как вынутый глаз, на двух нитках; халат задран и очевидно: живот его слеп, как бельмо – нет пупка; левый ботинок исчез, и большой палец выглядывает из дырки в носке; толстенный желтый ноготь, топорщась, страшно загибается к самой подушечке; длинные волосы сбиты на лоб, нос – обелиск.
   Стефанов с постели:
   – Что делать?
   Я хватаю в охапку стул и с ним вместе пытаюсь выйти в окно. Ожесточенно пытаюсь и раз, и два, и три, но стекло только гулко гнется, как поверхность мыльного пузыря от дуновенья, и держит меня внутри надежно и крепко, как круг заколдованный Брута. Отчаявшись, я с размаху метаю стулом в прозрачность, – отраженный, стул порхает обратно. Я увертываюсь, спотыкаюсь о горбуна. Стефанов помогает встать. Я щупаю пульс у горбуна – треплется. Беру полотенце и кляпом вставляю в оскал: при этом горбун мычит. Вторым полотенцем вяжу запястья, хватаю за шиворот и, протянув по полу, запираю гада в ванной.
   Входит медсестра с уколами.
   Рука у меня в крови, кругом беспорядок, как на трибунах после матча.
   Медсестра осмотрелась, решила, что это мы со Стефановым повздорили. Вернулась с санитарами. Те напяливают на меня смирительную рубашку, что-то вкалывают. Заведующая еще не пришла, а я уже начинаю орать: от серы сводит все мышцы – ни шевельнуть, ни напрячься, будто лежишь под прессом. От давления неподвижности у меня начинается приступ клаустрофобии, и я ору благим матом: мол, сукины дети, что же вы, падлы, так круто. Вскоре действие укола добирается до лица, и выражение застывает маской страха. Глазами двинуть невозможно, и кажется все время, что что-то опасное совершается вне поля зрения. От этого еще страшней. Появляется заведующая, за ней в колышущийся фокус вплывает Кортез. У него действительно вместо лица пустота, а на месте головы – парик, рубчатая изнанка которого мне отлично видна снизу. Хозяйка вглядывается то в меня, то вбок, где лежит Стефанов, и что-то бурчит – не понять – по-английски. Жуткий Кортез машет рукой – развяжите. Меня кувыркают два санитара, выпрастывают из рубахи, и я снова вижу Кортеза, у которого теперь простое лицо, короткий нос, густые брови, впалые щеки. Похож на один из бюстов Челлини. Он нагибается, прикладывает указательный палец к моим губам, говорит: «Please, be calm» – и выходит. Заведующая – за ним. Мне обрабатывают перекисью порез на запястье, приводят в порядок комнату и снова что-то вкалывают. Отключаясь, я прислушиваюсь и слышу, как Стефанов молчит, как будто умер.