Страница:
Катя, скользнув по полу, усаживается ко мне на колени, запускает в мои волосы руку и мягко перебирает.
Закат теперь остыл пепельной синевой, и стремительный сумрак смежает зрение куполом. Я кружу по его простору и жду первой звезды. Я кружу, и стремительный полет потери наворачивается на меня, как нитка кокона.
Катя ластится, и ее легкая тяжесть вливается мне в солнечное сплетенье.
Я отстраняюсь и пересаживаю ее на подлокотник.
Шапка золы с коротким шелестом сползает с углей в камине.
Стефанов протяжно вздыхает и переворачивается навзничь. Что-то колышется над его постелью, в оконных сумерках постепенно светлеет, и видно, как легкие перья сияния разнеживаются в низком облачке, кружась и опадая.
Стефанов, очнувшись, забормотал, затверживая наизусть:
– Тело есть тяжесть души, плотность ее движущегося воображения… Танец – это действо, позволяющее скользить над таинственной гранью души и тела, это стелящийся полет души над ее отражением в мире…
Теперь ясно, что старик снова попал на тот же виток своего балетного бреда, и я говорю Кате:
– Пойдем.
В доме уже объявлен отбой, верхний свет, как ночью в вагоне пассажирского поезда, притушен. На цыпочках мы пробираемся к заветной двери. Заведующая сейчас на дежурстве в холле, и мы тайно хотим проникнуть в ее камору.
Внутри пахнет свежим бельем и расколотой косточкой абрикоса. Я целую ее и в окне, зарывшись в ее волосы, вижу три тусклых дрожащих звезды. Они то трепещут, то смотрят не мигая. Я гадаю, какая из них появилась первой…
Она шепчет: «Подожди» и, задохнувшись, прислоняется к высокой стопке белья. Распускает поясок халата и поднимает руки…
Возвращаюсь на цыпочках. Стефанов уже спит. Во сне он видит что-то живое и кривит рот, улыбаясь. Я поправляю ему одеяло.
Снова усаживаюсь в кресло и нахожу те же три звездочки. Я не знаю, с чего начать, и просто долго смотрю на них. Потом догадываюсь и, чтобы проверить, выскакиваю в коридор. За дверью мне в ноги бросается горбун, я распластываюсь на мраморном полу. Венозные прожилки камня темнеют в глазах от боли.
Я ушиб коленную чашечку и сжимаю зубы, чтобы не застонать. Горбун цепко, как палач-обезьяна, хватает меня за руку и куда-то тянет.
В холле первого этажа проходит совещание персонала: заведующая – существо особенного, несколько лошадиного строя, врачихи, медсестры, нянечки и санитары сидят полукругом у новогодней елки и обсуждают завтрашний приезд ревизионной комиссии.
Катя сидит в стороне, у двери столовой. Смотрит, будто чужая. Будто ослепла.
Горбун подводит меня к подоконнику и сам подсаживается рядом. Над нами сидят, зацепившись за штору, два выпущенных из клетки волнистых попугайчика. Время от времени кто-то из них гадит.
Я отодвигаюсь в сторону от этой капели. Горбун трясет штору, и два желто-синих вспорха с пронзительным чириканьем рвут через пространный холл обратно к клетке. Садятся. Тупо, завалившись на бочок, замирают.
Как в цирке, в фокусе параболы, по которой расположился персонал, осанисто восседает заведующая. Место вокруг нее вытягивается, и раздается возглас: «Осанна!»
Сестра-хозяйка крепко держит бразды общего внимания и вещает. В ее размеренной речи то и дело мигает мимический английский акцент. Это придает некоторый шарм ее сообщению. Правый глаз у нее страшно крив и косвенно пялится на меня. Я замечаю, что он стекленеет на мне неотрывно, в то время как левый вполне подвижен и все время елозит по лицам персонала, яростно требуя у них понимания.
Боль в колене на время затаилась, и до меня доходит, что ровный и властный голос сестры-хозяйки – это голос моей злобной школьной училки английского Серафимы Сергеевны… Сто лет не слышал этого гимна безумию.
Но вот выясняется. Комиссия приезжает в полдень, и все уже должны быть к этому времени на цырлах. Сначала торжественная часть торжественной встречи, затем подробная экскурсия по заведению, праздничный обед, в программу которого входят выступление кружка самодеятельности и более близкое знакомство с отдельными представителями контингента. В финале – обмен памятными подарками и церемония проводов.
На станции членов комиссии будет ждать машина из автопарка хосписа. Один из санитаров объявляется ответственным за доставку. (Кудрявый водила встал, затоптался на месте, товарищ его дернул за рукав, чтобы сел уж обратно.)
Распределяются обязанности и назначается жесткий режим исполнения. Подчеркивается: завтрашний день важен для репутации дома в глазах не только его главного спонсора и устроителя – господина Леонарда Кортеза; в результате завтрашней встречи представители регионального бюллетеня должны получить полное представление об успехе такого экстраординарного начинания, частью какового является их деятельность в этом странноприимном доме, построенном и функционирующем при полном финансировании и патронаже господина Леонарда Кортеза.
И тут я вспомнил, как дружок мой, Саня Беляев притащил в класс хруща и на перемене приклеил его к обложке классного журнала… Это стоило ему жизни насекомого и беседы наедине с Серафимой. Распластанный жук в тишине скрежетал лапками по картону обложки, поднимал надкрылья, жужжал.
Когда все разошлись, остались горбун, хозяйка, Катя и часть меня. Часть – оттого, что колено снова ныло и боль поглощала сознанье.
Мне вкратце предъявили обвинение в нарушении режима, объявили, что завтрашний день я проведу в одиночке.
Я не спорю и прошу дать мне болеутоляющее и бинт.
В колене все время что-то смещается и выходит наружу мученьем.
Заведующая кивает Кате, и мы оказываемся в процедурной.
Я спрашиваю ее:
– Что происходит?
Она молча бинтует мне ногу. Достает из шкафчика две облатки.
Дает запить.
Горбун строго заглядывает в приоткрытую дверь.
Я швыряю в него мензурку. Нехотя исчезает.
Катя – тихо:
– Будь осторожен. Иначе – пеняй на себя.
Она целует меня в лоб и отстраняется, потому что я хочу ее обнять.
Глава 5
Глава 6
Закат теперь остыл пепельной синевой, и стремительный сумрак смежает зрение куполом. Я кружу по его простору и жду первой звезды. Я кружу, и стремительный полет потери наворачивается на меня, как нитка кокона.
Катя ластится, и ее легкая тяжесть вливается мне в солнечное сплетенье.
Я отстраняюсь и пересаживаю ее на подлокотник.
Шапка золы с коротким шелестом сползает с углей в камине.
Стефанов протяжно вздыхает и переворачивается навзничь. Что-то колышется над его постелью, в оконных сумерках постепенно светлеет, и видно, как легкие перья сияния разнеживаются в низком облачке, кружась и опадая.
Стефанов, очнувшись, забормотал, затверживая наизусть:
– Тело есть тяжесть души, плотность ее движущегося воображения… Танец – это действо, позволяющее скользить над таинственной гранью души и тела, это стелящийся полет души над ее отражением в мире…
Теперь ясно, что старик снова попал на тот же виток своего балетного бреда, и я говорю Кате:
– Пойдем.
В доме уже объявлен отбой, верхний свет, как ночью в вагоне пассажирского поезда, притушен. На цыпочках мы пробираемся к заветной двери. Заведующая сейчас на дежурстве в холле, и мы тайно хотим проникнуть в ее камору.
Внутри пахнет свежим бельем и расколотой косточкой абрикоса. Я целую ее и в окне, зарывшись в ее волосы, вижу три тусклых дрожащих звезды. Они то трепещут, то смотрят не мигая. Я гадаю, какая из них появилась первой…
Она шепчет: «Подожди» и, задохнувшись, прислоняется к высокой стопке белья. Распускает поясок халата и поднимает руки…
Возвращаюсь на цыпочках. Стефанов уже спит. Во сне он видит что-то живое и кривит рот, улыбаясь. Я поправляю ему одеяло.
Снова усаживаюсь в кресло и нахожу те же три звездочки. Я не знаю, с чего начать, и просто долго смотрю на них. Потом догадываюсь и, чтобы проверить, выскакиваю в коридор. За дверью мне в ноги бросается горбун, я распластываюсь на мраморном полу. Венозные прожилки камня темнеют в глазах от боли.
Я ушиб коленную чашечку и сжимаю зубы, чтобы не застонать. Горбун цепко, как палач-обезьяна, хватает меня за руку и куда-то тянет.
В холле первого этажа проходит совещание персонала: заведующая – существо особенного, несколько лошадиного строя, врачихи, медсестры, нянечки и санитары сидят полукругом у новогодней елки и обсуждают завтрашний приезд ревизионной комиссии.
Катя сидит в стороне, у двери столовой. Смотрит, будто чужая. Будто ослепла.
Горбун подводит меня к подоконнику и сам подсаживается рядом. Над нами сидят, зацепившись за штору, два выпущенных из клетки волнистых попугайчика. Время от времени кто-то из них гадит.
Я отодвигаюсь в сторону от этой капели. Горбун трясет штору, и два желто-синих вспорха с пронзительным чириканьем рвут через пространный холл обратно к клетке. Садятся. Тупо, завалившись на бочок, замирают.
Как в цирке, в фокусе параболы, по которой расположился персонал, осанисто восседает заведующая. Место вокруг нее вытягивается, и раздается возглас: «Осанна!»
Сестра-хозяйка крепко держит бразды общего внимания и вещает. В ее размеренной речи то и дело мигает мимический английский акцент. Это придает некоторый шарм ее сообщению. Правый глаз у нее страшно крив и косвенно пялится на меня. Я замечаю, что он стекленеет на мне неотрывно, в то время как левый вполне подвижен и все время елозит по лицам персонала, яростно требуя у них понимания.
Боль в колене на время затаилась, и до меня доходит, что ровный и властный голос сестры-хозяйки – это голос моей злобной школьной училки английского Серафимы Сергеевны… Сто лет не слышал этого гимна безумию.
Но вот выясняется. Комиссия приезжает в полдень, и все уже должны быть к этому времени на цырлах. Сначала торжественная часть торжественной встречи, затем подробная экскурсия по заведению, праздничный обед, в программу которого входят выступление кружка самодеятельности и более близкое знакомство с отдельными представителями контингента. В финале – обмен памятными подарками и церемония проводов.
На станции членов комиссии будет ждать машина из автопарка хосписа. Один из санитаров объявляется ответственным за доставку. (Кудрявый водила встал, затоптался на месте, товарищ его дернул за рукав, чтобы сел уж обратно.)
Распределяются обязанности и назначается жесткий режим исполнения. Подчеркивается: завтрашний день важен для репутации дома в глазах не только его главного спонсора и устроителя – господина Леонарда Кортеза; в результате завтрашней встречи представители регионального бюллетеня должны получить полное представление об успехе такого экстраординарного начинания, частью какового является их деятельность в этом странноприимном доме, построенном и функционирующем при полном финансировании и патронаже господина Леонарда Кортеза.
И тут я вспомнил, как дружок мой, Саня Беляев притащил в класс хруща и на перемене приклеил его к обложке классного журнала… Это стоило ему жизни насекомого и беседы наедине с Серафимой. Распластанный жук в тишине скрежетал лапками по картону обложки, поднимал надкрылья, жужжал.
Когда все разошлись, остались горбун, хозяйка, Катя и часть меня. Часть – оттого, что колено снова ныло и боль поглощала сознанье.
Мне вкратце предъявили обвинение в нарушении режима, объявили, что завтрашний день я проведу в одиночке.
Я не спорю и прошу дать мне болеутоляющее и бинт.
В колене все время что-то смещается и выходит наружу мученьем.
Заведующая кивает Кате, и мы оказываемся в процедурной.
Я спрашиваю ее:
– Что происходит?
Она молча бинтует мне ногу. Достает из шкафчика две облатки.
Дает запить.
Горбун строго заглядывает в приоткрытую дверь.
Я швыряю в него мензурку. Нехотя исчезает.
Катя – тихо:
– Будь осторожен. Иначе – пеняй на себя.
Она целует меня в лоб и отстраняется, потому что я хочу ее обнять.
Глава 5
СОСЕД
Все-таки в одиночку меня не переправили.
Заперли в палате вместе со Стефановым. Я обрадовался. Стефанову ведь не до перемещений, его и так ноги не держат. А мне и подавно.
После нянечка принесла в пластиковых судках сразу завтрак, обед и ужин. Заглянул санитар и стукнул на пол микроволновку. Дверь за ним затворилась – суетливо, как клетка с тигром за трусом-дрессировщиком. Было слышно, как он, сопя, с матерком, возится с пластилиновой пломбой.
У Алексея Васильевича с утра случился всплеск тонуса, и сейчас он читает.
– Стефанов, вы кофе или чай?
– Чай.
– Что проку в чае утром? Вот кофе, он действительно трезвит спросонья. К тому же, если покурить…
– Но в чае больше кофеина…
– Зато цепляет медленней, если вообще цепляет.
– Ну что ж, давайте кофе.
Я прямо в кружке заливаю кипятком из печки три ложки «велюра» и накрываю блюдцем.
– Что вы читаете сейчас?
– То, что здесь пишется о нас.
– И как там?
– Худо.
– В каком же смысле?
– А во всех.
Я подаю ему кружку, старик кивает и берет.
– Стефанов, что вы вчера такое рассуждали о балете? По-моему, душа, если есть она, плюет на тело. Душа ведь божий дар, а тело – так себе, яишня…
– Это проблема недостатка воображения.
– Или размышления?
Внезапно что-то происходит: старик мерцает долгим взглядом, тень проступает изнутри в лице. Он углубляется в усилие.
– Стефанов, что, так плохо?
– Плохо.
– Медсестру позвать?
– Я справлюсь…
Он надвигает сванскую шапочку на глаза и пытается улыбнуться – из глубины боли.
– Вы говорить-то можете?
– Могу.
– Так что ж, давайте говорить?
– Чуть позже.
Я поворачиваюсь к окну.
Снег падал так, как если бы деревья взлетали вверх в полнейшей тишине и там бы растворялись в свете… Да-а, место они выбрали вполне сказочное… Кругом – дремовая Мещера, летом, должно быть, леший водит, мох на мшарах, что твой ковер у шаха, – по щиколотку… Грибов – тьма, хоть косой мети… Я был в детстве в этих местах, два месяца проторчал в спортивном лагере на Прорве.
Стефанов приподнял с одеяла книжку, листнул три страницы, но читать не стал.
– Алексей Васильевич, может, в самом деле медсестру позвать?.. Чего мучиться-то?
Стефанов помолчал.
– Знаете, вы, пожалуй, правы. Боль, она, в общем-то, не облагораживает. Разумеется, испытание ею прибавляет мужества. Но скоро все это оборачивается каким-то нездоровым спортом.
Старик говорил с трудом, претерпевая. Я ткнул в звоночек и, подскочив, крикнул в дверь:
– Нужна помощь, срочно!
Когда пришла медсестра с мензурками, заодно спросил у нее еще и травки. Поломавшись, отсыпала.
После коктейля лицо старика прояснилось.
Я затопил камин и набил две гильзы. Стефанов свою отложил, не раскуривая. Я затянулся с наслаждением.
Зря старик не благоволит к траве. Говорит, иронизируя, что иван-да-марья на его поколенье не действует, как мое равнодушно к полету Гагарина. Или ко вторжению в Прагу.
– У каждого времени своя рецепторная зона, – заметил он однажды.
Честное слово, не понимаю. Травка, на мой взгляд, отличное клиническое средство. Уж точно получше коктейля Бронштейна. Слишком круто тот забирает – после приема ты сразу, под напором вплываешь в туманное озеро совершенной благодати. А травка, она только отвлекает: конечно, тебя всерьез укачивает облегчение, но берег видно всегда. Полная, безотносительная благодать вредна потому, что всякий раз у больного появляется надежда на рай. Но боль возвращается, и с ней – тоскливая смерть наяву, похмелюга. В результате – запойное дело. Но суть ведь не в боли и не в цикле поблажек, а в обмане души.
Снег тихо падал. Казалось, он возносил по себе деревья. Взгляд подымался вслед за тающими, тянущимися в плавной белизне кронами, и сверху было видно, как мы протяжно смотрим, исчезая, сквозь – из своих двух разных вечных точек.
Стефанову явно полегчало, и он решил не тратить времени на созерцание.
– Что ж, давайте разговаривать.
Я оживился:
– Мне сегодня ночью снилось прошлое. Это довольно странно, приснилось все в точности, без прибавленья. Обычно снится будущее или несуществующее, а тут – словно по кругу пустили.
Стефанов совсем отложил книжку и вытянул желтые руки поверх одеяла.
Из стенного шкафа я вытянул полено и уложил на угли. Береста закурчавилась, полыхнула – жар был сильный, и чурка зашлась нацело, как спичка.
– Представляете, снится мне, как мы однажды с Катей на крышу Пашкова дома лазали. Начало июня, неприкаянный тополиный пух кружил по городу. Мы шатались полдня по бульварам и под вечер уселись целоваться на каменной скамейке парапета над Моховой. Здание ремонтировалось. Сложная клетка лесов обложила устремленный ввысь фасад. Пыльные окна сочились светом, оживающим в отраженных облаках. По безлюдным тротуарам влачился и вдруг вспархивал пух. С Каменного моста стадами бесчеловечно мчались автомобили, и казалось, что город совсем пуст. Знаете, ощущение пустоты всегда обостряется механистическим движением… Автомобиль – это умаляющая ипостась человека железная маска. Садясь за руль, человек превращается в химеру, исчезает. Боль, кстати, в этом смысле – тоже маска…
Катя вдруг поднялась и переступила через низкую решетку в палисадник. Я не сразу понял, зачем ей это. Довольно долго не показывалась. Вдруг слышу посвист, а она мне уже из окна первого этажа машет, чтобы я за ней шел.
Я рванулся поверх чугунной решетки, забрался на высокий подоконник, а ее и след простыл. Внутри – реставрационный разгром, пыль, мусор, вскрытый пол, ободранные балясины, балки с мочалками пакли в пазах и – вот чудо! – золотистый свет в высоких окнах плотными клиньями в полумраке течет сквозь высоченный неф читального зала – и сходится у подножья главной лестницы, на первом пролете которой стоит она: прямая спина, профиль в ореоле, она вглядывается в закатный свод лучей – мечтательно и отстраненно, и я похолодел от потустороннего ее взгляда.
Острое, неподвластное ни телу, ни уму желание подняло меня на свою пику. Мы взобрались до самых антресолей, по винтовой лестнице пробрались в купол. Осторожно вылезли на покатую, грохочущую листами железа кровлю и перебрались за бортик башни. Полнокровный закат царил над Москвой – так что ни глаз, ни дыханья не хватало. Разводы, перья, складки… Город оборачивался вокруг и парил над полноводной глубиной впечатления. Мы онемели. Такое бывает, когда зрение сильнее речи. Впечатленная душа – она нема, потому-то рай и всеязычен… Закат переваливал через карнизы, просыхая поверх длинных полос теней. Взгляд продвигался по колено за отливом, перебираясь бульварами, сквером, дворами, следя по отмелям синеватые колышущиеся кроны лип, тополей. Над фонарными столбами косяки стрижей стремглав метались зевками по летучим изломам корма, хватали плавный пух. Мы уселись на теплые листы кровли. Катя склонилась ко мне – и опрокинула навзничь поцелуем… Вряд ли мы что-либо соображали, на такой верхотуре. Мы запросто могли бы сверзиться. Вдруг нога сорвалась с краю, я стал сползать на коленке и вдруг почувствовал, что проваливаюсь, зависаю. Что сейчас вся моя опора – внутри нее, и выпусти меня она… Но сознание опасности только всхлестнуло желание. Невидимая глазу светосила шла через нас.
Потом мы долго лежали замертво. Закат почти иссяк. Вдруг я услышал слабый запах тленья. И он подействовал как нашатырь. Сказал: «Пойдем», – и стали мы спускаться, невероятно сложно, осторожно перелезая в близоруких сумерках, испытывая головокруженье и мелко оступаясь на приступках…
Когда уже мы были на втором пролете, услышали шаги, сердитое сопение и ругань: кто там и как пролез на крышу?! Отряд омоновцев шагал по лестнице навстречу. Кто-то нас заметил снизу, доложил. В городе в связи с войной была объявлена тревога. В метро стояли урны, броня которых могла принять два-три кило тротила. На каждой станции в вагоны поездов входили солдаты. Тревога вслух мерцала всюду.
Так вот, нас отпустили сразу. Проверили бумажки, пожурили. Вот сторожу попало. Пока я с ними разговаривал, собака – как уголь черная овчарка – сдружилась с Катей, лизала ей руки…
Остаток вечера мы провели в «Irish Pub» на Знаменке. Там встретили Лансов, Сашу и Свету. Накануне они вернулись из Италии. Болтали много, я едва слышал: слепые мои мысли блуждали в распахнутых оконных сумерках переулка…
«Италия – страна победившего неосоциализма, где крадут у булочных велосипеды…»
«В Неаполе жара разъела камень…»
«Любая мысль, даже о еде – поступок…»
«Венеция дышит древней водой, сам город – красивая утопленница…»
И прочая чепуха туристических впечатлений. Сейчас уже не помню, то ли они тогда рассказали, то ли сегодня мне все это доснилось, но точно было – в толкотне на площади Цветов, в Риме, стоял поглощенно, словно бы подле самого себя, человек в парусиновых штанах и марлевой тенниске, загорелый дочерна. Он держался рукой за сердце, и губы его шептали. И услышал я пять женских неведомых имен, произносимых с внимательным трепетом и изменением в зрачках; лучистые морщинки в уголках глаз… Он прикрыл глаза и чему-то улыбнулся. И вдруг запел из Леонкавалло. Выглядело это комично – лысоватый, мешковатый, рыжеватый, – но пел он так, что сердце вон из равновесья. Толпа стала уплотняться восхищенно. И вдруг подкашивается и падает замертво на излете голоса…
– Да, действительно комично… На то он и паяц.
– Но он так и не встал, Стефанов! Толпа решила – придуряется, подбросила монет и рассосалась, а он лежал пронзенно и стал хватать вдруг воздух ртом, как рыба… Примчалась «неотложка» – было поздно. Покрыли простыней и увезли. Соломенную шляпу с мелочью поставили ему на грудь. И несколько монет просыпались, позвякав… Последнее, что помню. Я поднимаю с булыжника монету и подношу к глазам, совмещая с диском солнца. Монета, как мониста, пробита в центре, и тонкий луч слепит, буравя в крошево хрусталик…
Заперли в палате вместе со Стефановым. Я обрадовался. Стефанову ведь не до перемещений, его и так ноги не держат. А мне и подавно.
После нянечка принесла в пластиковых судках сразу завтрак, обед и ужин. Заглянул санитар и стукнул на пол микроволновку. Дверь за ним затворилась – суетливо, как клетка с тигром за трусом-дрессировщиком. Было слышно, как он, сопя, с матерком, возится с пластилиновой пломбой.
У Алексея Васильевича с утра случился всплеск тонуса, и сейчас он читает.
– Стефанов, вы кофе или чай?
– Чай.
– Что проку в чае утром? Вот кофе, он действительно трезвит спросонья. К тому же, если покурить…
– Но в чае больше кофеина…
– Зато цепляет медленней, если вообще цепляет.
– Ну что ж, давайте кофе.
Я прямо в кружке заливаю кипятком из печки три ложки «велюра» и накрываю блюдцем.
– Что вы читаете сейчас?
– То, что здесь пишется о нас.
– И как там?
– Худо.
– В каком же смысле?
– А во всех.
Я подаю ему кружку, старик кивает и берет.
– Стефанов, что вы вчера такое рассуждали о балете? По-моему, душа, если есть она, плюет на тело. Душа ведь божий дар, а тело – так себе, яишня…
– Это проблема недостатка воображения.
– Или размышления?
Внезапно что-то происходит: старик мерцает долгим взглядом, тень проступает изнутри в лице. Он углубляется в усилие.
– Стефанов, что, так плохо?
– Плохо.
– Медсестру позвать?
– Я справлюсь…
Он надвигает сванскую шапочку на глаза и пытается улыбнуться – из глубины боли.
– Вы говорить-то можете?
– Могу.
– Так что ж, давайте говорить?
– Чуть позже.
Я поворачиваюсь к окну.
Снег падал так, как если бы деревья взлетали вверх в полнейшей тишине и там бы растворялись в свете… Да-а, место они выбрали вполне сказочное… Кругом – дремовая Мещера, летом, должно быть, леший водит, мох на мшарах, что твой ковер у шаха, – по щиколотку… Грибов – тьма, хоть косой мети… Я был в детстве в этих местах, два месяца проторчал в спортивном лагере на Прорве.
Стефанов приподнял с одеяла книжку, листнул три страницы, но читать не стал.
– Алексей Васильевич, может, в самом деле медсестру позвать?.. Чего мучиться-то?
Стефанов помолчал.
– Знаете, вы, пожалуй, правы. Боль, она, в общем-то, не облагораживает. Разумеется, испытание ею прибавляет мужества. Но скоро все это оборачивается каким-то нездоровым спортом.
Старик говорил с трудом, претерпевая. Я ткнул в звоночек и, подскочив, крикнул в дверь:
– Нужна помощь, срочно!
Когда пришла медсестра с мензурками, заодно спросил у нее еще и травки. Поломавшись, отсыпала.
После коктейля лицо старика прояснилось.
Я затопил камин и набил две гильзы. Стефанов свою отложил, не раскуривая. Я затянулся с наслаждением.
Зря старик не благоволит к траве. Говорит, иронизируя, что иван-да-марья на его поколенье не действует, как мое равнодушно к полету Гагарина. Или ко вторжению в Прагу.
– У каждого времени своя рецепторная зона, – заметил он однажды.
Честное слово, не понимаю. Травка, на мой взгляд, отличное клиническое средство. Уж точно получше коктейля Бронштейна. Слишком круто тот забирает – после приема ты сразу, под напором вплываешь в туманное озеро совершенной благодати. А травка, она только отвлекает: конечно, тебя всерьез укачивает облегчение, но берег видно всегда. Полная, безотносительная благодать вредна потому, что всякий раз у больного появляется надежда на рай. Но боль возвращается, и с ней – тоскливая смерть наяву, похмелюга. В результате – запойное дело. Но суть ведь не в боли и не в цикле поблажек, а в обмане души.
Снег тихо падал. Казалось, он возносил по себе деревья. Взгляд подымался вслед за тающими, тянущимися в плавной белизне кронами, и сверху было видно, как мы протяжно смотрим, исчезая, сквозь – из своих двух разных вечных точек.
Стефанову явно полегчало, и он решил не тратить времени на созерцание.
– Что ж, давайте разговаривать.
Я оживился:
– Мне сегодня ночью снилось прошлое. Это довольно странно, приснилось все в точности, без прибавленья. Обычно снится будущее или несуществующее, а тут – словно по кругу пустили.
Стефанов совсем отложил книжку и вытянул желтые руки поверх одеяла.
Из стенного шкафа я вытянул полено и уложил на угли. Береста закурчавилась, полыхнула – жар был сильный, и чурка зашлась нацело, как спичка.
– Представляете, снится мне, как мы однажды с Катей на крышу Пашкова дома лазали. Начало июня, неприкаянный тополиный пух кружил по городу. Мы шатались полдня по бульварам и под вечер уселись целоваться на каменной скамейке парапета над Моховой. Здание ремонтировалось. Сложная клетка лесов обложила устремленный ввысь фасад. Пыльные окна сочились светом, оживающим в отраженных облаках. По безлюдным тротуарам влачился и вдруг вспархивал пух. С Каменного моста стадами бесчеловечно мчались автомобили, и казалось, что город совсем пуст. Знаете, ощущение пустоты всегда обостряется механистическим движением… Автомобиль – это умаляющая ипостась человека железная маска. Садясь за руль, человек превращается в химеру, исчезает. Боль, кстати, в этом смысле – тоже маска…
Катя вдруг поднялась и переступила через низкую решетку в палисадник. Я не сразу понял, зачем ей это. Довольно долго не показывалась. Вдруг слышу посвист, а она мне уже из окна первого этажа машет, чтобы я за ней шел.
Я рванулся поверх чугунной решетки, забрался на высокий подоконник, а ее и след простыл. Внутри – реставрационный разгром, пыль, мусор, вскрытый пол, ободранные балясины, балки с мочалками пакли в пазах и – вот чудо! – золотистый свет в высоких окнах плотными клиньями в полумраке течет сквозь высоченный неф читального зала – и сходится у подножья главной лестницы, на первом пролете которой стоит она: прямая спина, профиль в ореоле, она вглядывается в закатный свод лучей – мечтательно и отстраненно, и я похолодел от потустороннего ее взгляда.
Острое, неподвластное ни телу, ни уму желание подняло меня на свою пику. Мы взобрались до самых антресолей, по винтовой лестнице пробрались в купол. Осторожно вылезли на покатую, грохочущую листами железа кровлю и перебрались за бортик башни. Полнокровный закат царил над Москвой – так что ни глаз, ни дыханья не хватало. Разводы, перья, складки… Город оборачивался вокруг и парил над полноводной глубиной впечатления. Мы онемели. Такое бывает, когда зрение сильнее речи. Впечатленная душа – она нема, потому-то рай и всеязычен… Закат переваливал через карнизы, просыхая поверх длинных полос теней. Взгляд продвигался по колено за отливом, перебираясь бульварами, сквером, дворами, следя по отмелям синеватые колышущиеся кроны лип, тополей. Над фонарными столбами косяки стрижей стремглав метались зевками по летучим изломам корма, хватали плавный пух. Мы уселись на теплые листы кровли. Катя склонилась ко мне – и опрокинула навзничь поцелуем… Вряд ли мы что-либо соображали, на такой верхотуре. Мы запросто могли бы сверзиться. Вдруг нога сорвалась с краю, я стал сползать на коленке и вдруг почувствовал, что проваливаюсь, зависаю. Что сейчас вся моя опора – внутри нее, и выпусти меня она… Но сознание опасности только всхлестнуло желание. Невидимая глазу светосила шла через нас.
Потом мы долго лежали замертво. Закат почти иссяк. Вдруг я услышал слабый запах тленья. И он подействовал как нашатырь. Сказал: «Пойдем», – и стали мы спускаться, невероятно сложно, осторожно перелезая в близоруких сумерках, испытывая головокруженье и мелко оступаясь на приступках…
Когда уже мы были на втором пролете, услышали шаги, сердитое сопение и ругань: кто там и как пролез на крышу?! Отряд омоновцев шагал по лестнице навстречу. Кто-то нас заметил снизу, доложил. В городе в связи с войной была объявлена тревога. В метро стояли урны, броня которых могла принять два-три кило тротила. На каждой станции в вагоны поездов входили солдаты. Тревога вслух мерцала всюду.
Так вот, нас отпустили сразу. Проверили бумажки, пожурили. Вот сторожу попало. Пока я с ними разговаривал, собака – как уголь черная овчарка – сдружилась с Катей, лизала ей руки…
Остаток вечера мы провели в «Irish Pub» на Знаменке. Там встретили Лансов, Сашу и Свету. Накануне они вернулись из Италии. Болтали много, я едва слышал: слепые мои мысли блуждали в распахнутых оконных сумерках переулка…
«Италия – страна победившего неосоциализма, где крадут у булочных велосипеды…»
«В Неаполе жара разъела камень…»
«Любая мысль, даже о еде – поступок…»
«Венеция дышит древней водой, сам город – красивая утопленница…»
И прочая чепуха туристических впечатлений. Сейчас уже не помню, то ли они тогда рассказали, то ли сегодня мне все это доснилось, но точно было – в толкотне на площади Цветов, в Риме, стоял поглощенно, словно бы подле самого себя, человек в парусиновых штанах и марлевой тенниске, загорелый дочерна. Он держался рукой за сердце, и губы его шептали. И услышал я пять женских неведомых имен, произносимых с внимательным трепетом и изменением в зрачках; лучистые морщинки в уголках глаз… Он прикрыл глаза и чему-то улыбнулся. И вдруг запел из Леонкавалло. Выглядело это комично – лысоватый, мешковатый, рыжеватый, – но пел он так, что сердце вон из равновесья. Толпа стала уплотняться восхищенно. И вдруг подкашивается и падает замертво на излете голоса…
– Да, действительно комично… На то он и паяц.
– Но он так и не встал, Стефанов! Толпа решила – придуряется, подбросила монет и рассосалась, а он лежал пронзенно и стал хватать вдруг воздух ртом, как рыба… Примчалась «неотложка» – было поздно. Покрыли простыней и увезли. Соломенную шляпу с мелочью поставили ему на грудь. И несколько монет просыпались, позвякав… Последнее, что помню. Я поднимаю с булыжника монету и подношу к глазам, совмещая с диском солнца. Монета, как мониста, пробита в центре, и тонкий луч слепит, буравя в крошево хрусталик…
Глава 6
ОДИНОЧКИ
Стефанов молчал. Наконец поднялся и, нашарив жесткими желтыми ступнями тапочки, перебрался к камину. Я кочергой разбил, разворошил угли. Открыл судок, достал ломоть хлеба, поджарил. Стефанов стал медленно жевать, собирая слюну и посасывая хлебную жижу. Вообще-то ему всего ничего – старик тридцать седьмого года, на фотокарточке больничного листа я видел его без бородки, вполне моложавым, еще с шевелюрой. Стояла дата: уже два года не было того человека.
Неподвижное лицо Стефанова, казалось, оживало в отблесках жара. Я решил отвлечь старика:
– Алексей Васильевич, как вы попали сюда?
– Полгода валялся по больницам. Потом сказали, что помру. Стали выписывать. Я хотел остаться. Или самому концы отбросить. Ни к чему мне это было – своих беспокоить. Они и так со мной намаялись. Врач навел справки. Выяснилось, что недавно вот это заведение, «Милости просим», так сказать, открылось… Первое в стране, свободный набор.
– Так вы поверили, что умираете?
– У меня не было никаких оснований не верить.
– Так же, как и верить не было оснований.
– Да. Наука, елки-палки.
Стефанов снова повернулся к камину. Его бородка брезжила жидким золотом. Синие всполохи уже исчезли, марево слабо плескалось над жаром, и прозрачные розовым светом угли чуть подернулись пепельными лишаями.
То ясное знание, что таилось во мне, показалось мне жалобным птенцом, где-то мерзнущим во внешней ночи. Мгновения неизвестного солнечного лета мерцали перед ним, не согревая.
Началась метель, снег повалил проворнее, гуще. Белая темнота наискосок заштриховала опушку. Под порывами ветра наша стеклянная стена, дрожа низким гулом, заливалась всплесками молочной слепоты. Гибкие вертлявые фигуры, сбитые в сгустки порывами ветра, плетьми бились, хлестали в окно, вспыхивали в нырке из темноты к свету, липли плоско к стеклу, дико всматривались и осыпались.
Зима. Размером с сознанье. Чашка кофе, лимон, белоснежная скатерть. Застывший профиль. Подвешенная беседа. Если встать, отодвинуть штору, распахнуть окно, полчище духов метели ворвется, расплескается вокруг, по щекам, исколов. Призраки, они исчезают в тепле моего лица… Я возвращаюсь, допиваю кофе. В комнате еще пахнет свежестью морозного воздуха – их присутствие тает. Сигарета дымится. Желтеет лимон. Профиль оборачивается, чтобы всмотреться. Слезы мешаются с каплями тающего снега.
Меня скоро потянуло в зыбкую, тревожную сонливость. Резвые короткие сны, как кошмарные осы, зароились над моим сладким, сонным воображением…
И увидел я за стеной прибывшую комиссию. Ее наглое любопытство, норовя всюду сунуть свой клюв, хищно кромсало, расклевывало сытый уют жителей. Суетливый персонал с объедками достоинства на физиономиях неотступно следовал за двумя проворными, в элегантном черном, мужчинами. Длинноногая дива едва поспевала на высоченных каблуках, как на ходулях, за ними. Очевидно, она им была обузой на этой охоте: они травили невидимого зайца и, как при обыске, ловко юлили и взбегали по коридорам, лестницам, этажам и галереям Дома. Главный – мистер Леонард Кортез, невиданный доселе владелец здешнего мира, придирчиво осматривал подробности устройства каждой жизни, каждого сустава больничного механизма… Его лицо пока что неразличимо: либо он никогда не обращает взгляд ко мне, либо оно стерто из памяти, а вместо – сплошной безглазый шар, безо рта, без носа, с аккуратной стильной стрижкой. Также он обладает неснятой шубой и тростью в руке, вышесредним ростом и порывистой манерностью движений… У пациентов он без переводчика глуховато интересуется, чем больны, как долго, какова была их мирская специальность, имеются ли дети и насколько благополучно здесь налажен быт… Его едва понимают, он настойчив и, если человек уже не способен ответить, интересуется тем же у врачихи. Та исходит дрожью подле – держа охапку серых больничных карт, торопится найти, роняет… Кортез бодро шутит, но заметно, что раздражен и едва терпит, – подгоняя намеком. Я вижу, что шуба его роскошна, она то и дело меняет состав меха: то умеренный бобр сменяется пышной лисицей, то лиса – аккуратной блестящей норкой, то изящная норка выпускает линялые космы енота… Кажется, что шуба, как краска лица, выдает его скрытное мнение, и я никак не могу взять в толк, почему он ее не снимет… Я вижу, как он взмахивает и тычет своей сандаловой тростью – словно щупом, отдергивая, распахивая, приподнимая, приоткрывая, раздвигая занавески, дверцы, двери, одеяла, створки, шторы… Попутно во рту его вырастает курительная трубка и распускается пряным, как аромат чернослива, вьющимся на излете пыхом… Роскошная краля (медовые зрачки, небрежно собранный на затылке ворох русых волос, узкое черное платье, тугая нитка жемчуга на запястье, хипповая фенечка в декольте, чуть раскосые скулы) смирно вращается подле, оказавшись его женой Наташей…
Взгляд сновидения смежается. Я поднимаю голову: Стефанов уже перебрался на постель и поудобней устраивает подушку. Метель установила обороты, полыхает сумеречным бесом, кидается лицом в окно. От тоски я снова не в силах видеть яви и опускаюсь в следующий сон. Я вижу, как горбун, придерживая горб, сцепив на пояснице ручки, стоит подбоченясь, степенно озирается кругом. Кортез властно, нервно прохаживается по холлу, покуда косая заведующая перед горой нарядной елки исполняет торжественную речь. Вдруг, на самой раболепной ноте («благодаря милостивому, обильному участию»), два попугайчика внезапно срываются с дверцы клетки и, мотаясь в своих глупых догонялках, бередят и поганят весь этот остекленевший пафос…
Далее следует страшное. Все каменеют, кудрявый водила от страха хватается толстыми пальцами за свои лошадиные желтые зубы. Вот-вот должна последовать стравливающая напряжение тупая шутка. Заведующая уже пугливо улыбается, чтобы расцвести. Но Кортез пускает все это вдоль борта и срывается в дикую прыть по холлу, рубя и перемешивая тростью бешеное зренье. Попугайчики едва увертываются – петляя, взмывая, кружа. Голубого Кортез забивает почти сразу: короткая вспышка в облачке пера и пуха; желтый, кувыркаясь и вихляя, еще мечется вкривь и вкось по тесному воздуху, то спадает на бреющий и бьется мягко в мебель, то, стукаясь в потолок, взмывает, чиркает по елке, сшибает шарик, тянет серпантин – и вдруг на одном изломе выруливает прямо на меня: анфас я вижу выпуклость его бешеных круглых зенок, раскрытый клюв, я вижу в медленном полете, как эта маленькая гарпия плывет, мешая воздух взмахами и колошматя, как лапки, распрямляясь для посадки, коготками целятся мне в глаз… и тут же вижу набалдашник, круглый, с кисточкой на шнурке, который настигает птицу, за хохолком… Удар приходится скользящим. Весь в пухе, перьях, крови – оползаю.
Я тупо вижу распластанный комочек размозженный. Две белых липких капли птичьих мозгов на запястье. Я подношу их к глазам… Я погружаюсь в них, как в выросшее тесто, как в трясину. Там – темнота, виденье попугая после смерти. Вдруг проясняется, и я вижу зеленую ветку, полную спелых абрикосов. Клювом надкусываю один плод, углубляюсь в мякоть – сок течет на грудь… Все так знакомо, тот самый дворик, коврик, приоткрытое окно, но. пугаюсь продолжения и выныриваю обратно.
И снова две вертикальные взвеси – с оттенком желтого одна и красного от страшного удара другая – обрушиваются в глаза. Надо мной склоняется месиво из рож, все вглядываются, но в то же время и с опаской, с оглядкой на Кортеза: можно ли помочь? Да, он считает, можно: машет рукой.
Я вижу Катино лицо. Она склоняется с ваткой. Глаза щиплет, разбита бровь, теплота с виска заливает лицо… Мне хочется рыдать, и я рыдаю.
Тут меня Стефанов растормошил и сидел рядом, обмахивая газетой, пока меня снова не сморило.
Проснувшись окончательно, я увидел, что метель прошла, в окна гляделись слепо цинковые сумерки. Гоньба попугаев не прошла бесследно: во сне я уткнулся лицом в рукоятку кресла и отлежал себе бровь, переносицу, ухо.
Я умылся ото сна в ванной. В зеркале половина лица оказалась нежно-красной, в мелких цветочках и морщинках от тисненой обивки… Я долго смотрел на капель из крана, ржавый потек на фаянсе раковины был похож на надкушенную грушу.
В коридоре послышались голоса: один мерно каркал, еще один, прерывая смутный третий, ему отвечал, разъясняя подробней… Кто-то стукнул, шаркнул ладонью по двери, подергал за ручку, но вдруг удалился шагами.
Захотелось есть. Я поставил в СВЧ друг на дружку судки и подумал: надо будить Стефанова ужинать. Старик крепко спал, завалившись неловко набок: войлочная шапочка съехала на ухо, борода подмялась подбородком, и вид его был безмятежен, как у аксакала, заснувшего в тени ореха в полдень. Время от времени во сне он дергал ногой, стараясь нащупать дно трясинного морока сна. Я вытащил из-под его плеча жидкий комок подушки, сложил со вторым, валявшимся в ногах, и всунул их под его сны. Старик перевернулся навзничь, но не проснулся. Печь отмерила готовность, я вынул еду и на стопке салфеток поставил на край постели.
– Стефанов, – позвал я осторожно, – я ужин разогрел.
Старик долго не отвечал, и вдруг, очнувшись, спросил:
– Они ушли?
– Здесь никого не было, Стефанов.
Старик обвел страшными спросонья глазами палату, уставился в окно.
– Снег перестал…
Неподвижное лицо Стефанова, казалось, оживало в отблесках жара. Я решил отвлечь старика:
– Алексей Васильевич, как вы попали сюда?
– Полгода валялся по больницам. Потом сказали, что помру. Стали выписывать. Я хотел остаться. Или самому концы отбросить. Ни к чему мне это было – своих беспокоить. Они и так со мной намаялись. Врач навел справки. Выяснилось, что недавно вот это заведение, «Милости просим», так сказать, открылось… Первое в стране, свободный набор.
– Так вы поверили, что умираете?
– У меня не было никаких оснований не верить.
– Так же, как и верить не было оснований.
– Да. Наука, елки-палки.
Стефанов снова повернулся к камину. Его бородка брезжила жидким золотом. Синие всполохи уже исчезли, марево слабо плескалось над жаром, и прозрачные розовым светом угли чуть подернулись пепельными лишаями.
То ясное знание, что таилось во мне, показалось мне жалобным птенцом, где-то мерзнущим во внешней ночи. Мгновения неизвестного солнечного лета мерцали перед ним, не согревая.
Началась метель, снег повалил проворнее, гуще. Белая темнота наискосок заштриховала опушку. Под порывами ветра наша стеклянная стена, дрожа низким гулом, заливалась всплесками молочной слепоты. Гибкие вертлявые фигуры, сбитые в сгустки порывами ветра, плетьми бились, хлестали в окно, вспыхивали в нырке из темноты к свету, липли плоско к стеклу, дико всматривались и осыпались.
Зима. Размером с сознанье. Чашка кофе, лимон, белоснежная скатерть. Застывший профиль. Подвешенная беседа. Если встать, отодвинуть штору, распахнуть окно, полчище духов метели ворвется, расплескается вокруг, по щекам, исколов. Призраки, они исчезают в тепле моего лица… Я возвращаюсь, допиваю кофе. В комнате еще пахнет свежестью морозного воздуха – их присутствие тает. Сигарета дымится. Желтеет лимон. Профиль оборачивается, чтобы всмотреться. Слезы мешаются с каплями тающего снега.
Меня скоро потянуло в зыбкую, тревожную сонливость. Резвые короткие сны, как кошмарные осы, зароились над моим сладким, сонным воображением…
И увидел я за стеной прибывшую комиссию. Ее наглое любопытство, норовя всюду сунуть свой клюв, хищно кромсало, расклевывало сытый уют жителей. Суетливый персонал с объедками достоинства на физиономиях неотступно следовал за двумя проворными, в элегантном черном, мужчинами. Длинноногая дива едва поспевала на высоченных каблуках, как на ходулях, за ними. Очевидно, она им была обузой на этой охоте: они травили невидимого зайца и, как при обыске, ловко юлили и взбегали по коридорам, лестницам, этажам и галереям Дома. Главный – мистер Леонард Кортез, невиданный доселе владелец здешнего мира, придирчиво осматривал подробности устройства каждой жизни, каждого сустава больничного механизма… Его лицо пока что неразличимо: либо он никогда не обращает взгляд ко мне, либо оно стерто из памяти, а вместо – сплошной безглазый шар, безо рта, без носа, с аккуратной стильной стрижкой. Также он обладает неснятой шубой и тростью в руке, вышесредним ростом и порывистой манерностью движений… У пациентов он без переводчика глуховато интересуется, чем больны, как долго, какова была их мирская специальность, имеются ли дети и насколько благополучно здесь налажен быт… Его едва понимают, он настойчив и, если человек уже не способен ответить, интересуется тем же у врачихи. Та исходит дрожью подле – держа охапку серых больничных карт, торопится найти, роняет… Кортез бодро шутит, но заметно, что раздражен и едва терпит, – подгоняя намеком. Я вижу, что шуба его роскошна, она то и дело меняет состав меха: то умеренный бобр сменяется пышной лисицей, то лиса – аккуратной блестящей норкой, то изящная норка выпускает линялые космы енота… Кажется, что шуба, как краска лица, выдает его скрытное мнение, и я никак не могу взять в толк, почему он ее не снимет… Я вижу, как он взмахивает и тычет своей сандаловой тростью – словно щупом, отдергивая, распахивая, приподнимая, приоткрывая, раздвигая занавески, дверцы, двери, одеяла, створки, шторы… Попутно во рту его вырастает курительная трубка и распускается пряным, как аромат чернослива, вьющимся на излете пыхом… Роскошная краля (медовые зрачки, небрежно собранный на затылке ворох русых волос, узкое черное платье, тугая нитка жемчуга на запястье, хипповая фенечка в декольте, чуть раскосые скулы) смирно вращается подле, оказавшись его женой Наташей…
Взгляд сновидения смежается. Я поднимаю голову: Стефанов уже перебрался на постель и поудобней устраивает подушку. Метель установила обороты, полыхает сумеречным бесом, кидается лицом в окно. От тоски я снова не в силах видеть яви и опускаюсь в следующий сон. Я вижу, как горбун, придерживая горб, сцепив на пояснице ручки, стоит подбоченясь, степенно озирается кругом. Кортез властно, нервно прохаживается по холлу, покуда косая заведующая перед горой нарядной елки исполняет торжественную речь. Вдруг, на самой раболепной ноте («благодаря милостивому, обильному участию»), два попугайчика внезапно срываются с дверцы клетки и, мотаясь в своих глупых догонялках, бередят и поганят весь этот остекленевший пафос…
Далее следует страшное. Все каменеют, кудрявый водила от страха хватается толстыми пальцами за свои лошадиные желтые зубы. Вот-вот должна последовать стравливающая напряжение тупая шутка. Заведующая уже пугливо улыбается, чтобы расцвести. Но Кортез пускает все это вдоль борта и срывается в дикую прыть по холлу, рубя и перемешивая тростью бешеное зренье. Попугайчики едва увертываются – петляя, взмывая, кружа. Голубого Кортез забивает почти сразу: короткая вспышка в облачке пера и пуха; желтый, кувыркаясь и вихляя, еще мечется вкривь и вкось по тесному воздуху, то спадает на бреющий и бьется мягко в мебель, то, стукаясь в потолок, взмывает, чиркает по елке, сшибает шарик, тянет серпантин – и вдруг на одном изломе выруливает прямо на меня: анфас я вижу выпуклость его бешеных круглых зенок, раскрытый клюв, я вижу в медленном полете, как эта маленькая гарпия плывет, мешая воздух взмахами и колошматя, как лапки, распрямляясь для посадки, коготками целятся мне в глаз… и тут же вижу набалдашник, круглый, с кисточкой на шнурке, который настигает птицу, за хохолком… Удар приходится скользящим. Весь в пухе, перьях, крови – оползаю.
Я тупо вижу распластанный комочек размозженный. Две белых липких капли птичьих мозгов на запястье. Я подношу их к глазам… Я погружаюсь в них, как в выросшее тесто, как в трясину. Там – темнота, виденье попугая после смерти. Вдруг проясняется, и я вижу зеленую ветку, полную спелых абрикосов. Клювом надкусываю один плод, углубляюсь в мякоть – сок течет на грудь… Все так знакомо, тот самый дворик, коврик, приоткрытое окно, но. пугаюсь продолжения и выныриваю обратно.
И снова две вертикальные взвеси – с оттенком желтого одна и красного от страшного удара другая – обрушиваются в глаза. Надо мной склоняется месиво из рож, все вглядываются, но в то же время и с опаской, с оглядкой на Кортеза: можно ли помочь? Да, он считает, можно: машет рукой.
Я вижу Катино лицо. Она склоняется с ваткой. Глаза щиплет, разбита бровь, теплота с виска заливает лицо… Мне хочется рыдать, и я рыдаю.
Тут меня Стефанов растормошил и сидел рядом, обмахивая газетой, пока меня снова не сморило.
Проснувшись окончательно, я увидел, что метель прошла, в окна гляделись слепо цинковые сумерки. Гоньба попугаев не прошла бесследно: во сне я уткнулся лицом в рукоятку кресла и отлежал себе бровь, переносицу, ухо.
Я умылся ото сна в ванной. В зеркале половина лица оказалась нежно-красной, в мелких цветочках и морщинках от тисненой обивки… Я долго смотрел на капель из крана, ржавый потек на фаянсе раковины был похож на надкушенную грушу.
В коридоре послышались голоса: один мерно каркал, еще один, прерывая смутный третий, ему отвечал, разъясняя подробней… Кто-то стукнул, шаркнул ладонью по двери, подергал за ручку, но вдруг удалился шагами.
Захотелось есть. Я поставил в СВЧ друг на дружку судки и подумал: надо будить Стефанова ужинать. Старик крепко спал, завалившись неловко набок: войлочная шапочка съехала на ухо, борода подмялась подбородком, и вид его был безмятежен, как у аксакала, заснувшего в тени ореха в полдень. Время от времени во сне он дергал ногой, стараясь нащупать дно трясинного морока сна. Я вытащил из-под его плеча жидкий комок подушки, сложил со вторым, валявшимся в ногах, и всунул их под его сны. Старик перевернулся навзничь, но не проснулся. Печь отмерила готовность, я вынул еду и на стопке салфеток поставил на край постели.
– Стефанов, – позвал я осторожно, – я ужин разогрел.
Старик долго не отвечал, и вдруг, очнувшись, спросил:
– Они ушли?
– Здесь никого не было, Стефанов.
Старик обвел страшными спросонья глазами палату, уставился в окно.
– Снег перестал…