Все это время, пока я, пытаясь утихомирить воображением спазмы плача, представлял себе реку, баржу, девочку, море, напор воды грохотал и фыркал вовсю, но стоило мне добраться до осени, школы, билета по редкоземельным на вступительном, как он внезапно стих, стал глуше, тоньше, и скоро только капли падали из лейки душа, капая, капая, капая, пока не перестали булькать совсем.
   Я очнулся, поднял голову, огляделся. Вода давно поднялась выше края и уже прозрачно покрыла умывальник. Выяснилось, что я выплыл наружу и лежу теперь наискосок, головою к ручке двери. Потолок, заметил, стал намного ближе. Ванная комната наполнилась наполовину, и если бы я встал на ноги, то пришлось бы по горло. Это показалось забавным, и в промежутках между спазмами я стал плавать, отталкиваясь от стен, и даже попробовал нырять: перемещаясь по самому дну, подобрал две-три вещи, но, всплыв, не знал, что делать с ними, и бросил обратно.
   Снаружи снова послышался шум – кто-то, хлюпая, шел по воде; постоял, видимо, оглядевшись, и вновь двинулся к самой двери. Встал. Хлопнула входная дверь, и еще кто-то прошлепал, цокая языком и – «Что же делать?» – вздыхая.
   Ага, понял я, Стефанов все-таки доложил. Сдрейфил во благо. Заведующая страшно потребовала открыть. Я грубо ответил и хотел еще – просто так – проорать что-нибудь оскорбительное, но вновь разрыдался.
   Теперь я ревел белугой, во все дыханье. Мне даже почудилось, что плачу не я, а кто-то другой, и что я запросто могу оглохнуть от такого громкого звука. Я зажал уши, но стал тонуть и, чтобы не захлебнуться, оперся коленом о край ванны.
   Стали ломать дверь. Удары были неритмичными: выламывающие то и дело оскальзывались и никак не могли совместить усилия.
   Я заревел еще громче, чтобы не слышать их дело, и отчаянно забил по воде руками. Ор мой полностью вместил меня самого. Все свое существо я вложил в этот сгущенный вопль, и он, казалось, став моим двойником, принялся жить от меня отдельно.
   Его пульс определялся перебоем моего дыхания. Он бился о стены, бил меня самого – сгусток звука тяжелым шаром метался в воздухе, грозя разнести в ничто любое препятствие. Я обхватил голову руками, чтобы укрыться от его ударов.
   Но тогда я начал тонуть, и крик мой, захлебнувшись, вдруг стал на излете внятным. Внезапно сделалось ясным, что именно я кричу, – «Катя».
   От неожиданности я примолк. Снаружи притаились.
   – Позовите Катю, – сказал я им.
   Молчок. Заведующая что-то негромко приказала санитарам, и удары в дверь возобновились.
   – Уйдите все и позовите Катю, – снова стал я терять терпение.
   Они не реагировали. Тогда я нырнул и достал со дна бритвенный станок. Резать вены им оказалось неудобно – я наполосовал много царапин, но до тока крови так и не добрался. Наконец, сообразив выломать пластмассовую планочку, я тем самым освободил всю ширину лезвия.
   Теперь дело заспорилось. Тугие маки, клубясь, распустились из моего плеча. Мне стало покойно, я лежал с закрытыми глазами и снова видел, как девочка входит в ясную лунную ночь, опрокинувшуюся в штилевое зеркало моря, и осторожно плывет в прозрачной высокой темноте где-то рядом со мною, в страшно волнующей своим прикосновением близи, которая становится тем тоньше, чем далее я, освобождаясь от себя, растворяюсь в водном покое.
   Удары внезапно стихли. Я едва это заметил, так как, постепенно превращаясь в облако цвета, окутывался нежной глухотой, тишиной, которая понемногу стала убаюкивать меня, плавно качая и унося прочь от посторонних покою болезненных ощущений.
   – Это я, – позвала Катя.
   С трудом ощущая себя, повернулся на живот и стал в бурых сумерках искать дверную ручку. Уже утратив ориентацию, едва обнаружил дверь, пядь за пядью ощупав все стены. Замок наконец поддался вращению. Я повис на ручке…
   Высокий столб теплой воды ринулся в комнату. Он выплеснул меня без остатка, протянул исходящей силой напора по полу и ударил с размаху в окно.
   Видимо, от удара я потерял остатки сознания, потому что, когда очнулся, никого в комнате, кроме меня и Кати, не было. Мы лежали, обнявшись, в мелкой воде, будто на отмели, до которой долго добирались вплавь. Вода была розовой от заката. От его цвета немело все тело, особенно левая рука. Катя беззвучно плакала. Ее веки немного припухли, а глаза от слез, казалось, увеличились и влажно блестели спокойным синим светом.
   – Ты чего плачешь?
   Она отстранилась, взяла мою руку и, осторожно вынув из воды, припала к ней, целуя порезы. Мое исчезновение остановилось.
   Я стал снова способен удерживать себя во внешнем, и вид комнаты, полоненной наводнением и скопищем дикого беспорядка, постепенно прояснился в моем набирающем силу резкости зренье.
   В нем мы – сначала беспомощно и ожесточенно, как брошенные штормом на мелководье большие рыбы, барахтаясь и извиваясь, вместе пытались освободить от одежды Катино тело – пояс халатика, бретельки, подвязки: все это еще больше запутала спешка – и далее, успокоившись, вытянувшись вдоль друг друга, стали медленно выплывать на глубину, уносимые лаской вслед за протяжными, стирающими различие прикосновениями.
   Как ни удивительно, история эта, с наводнением и суицидальной истерикой, сошла с меня как вода с гуся: пару недель я проторчал в изоляторе под капельницей с глюкозой – и только.
   Меня навещал Стефанов, заходила Катя, и даже однажды заявился Кортез со всей своей кодлой. Интересовался самочувствием и корыстно желал скорейшего восстановления. Последнее, оказалось, его особенно беспокоит потому, что у Наташи в бюро, как назло, именно сейчас полный обвал с переводами: «бумажьный рашн драбадан», как неловко выразился Кортез (где он только этих выражений поднабрался?). В ответ я обещал ему сосредоточиться на выздоровлении и поблагодарил за «участие в моей столь благополучной участи».
   Кортез, конечно, не мог лично оценить моего подтрунивания, но находившийся тут же, как на подхвате, горбун мне этого не спустил. Ухмыльнулся странной смесью злорадства и улыбки (все-таки вызванной шуткой) и, подскочив ко мне, то ли мстительно ущипнул, то ли поощрительно потрепал за щеку. Я не сдержался и двинул его так, что, отлетая, он опрокинул капельницу. Игла, увлекаемая трубкой, повернулась под кожей, и я, озверев от боли, рванулся его добивать. Меня словили, и Кортез сам пожурил урода – погрозил пальцем и даже сказал, что велит его отшлепать, если он не прекратит своих ко мне безобразий. Горбун, поднимаясь с пола, раза два ожесточенно зыркнул на меня исподлобья, но, дослушав Кортеза, выбросил вверх руку, щелкнул каблуками и что-то зычно прохаркал в согласие.
   Когда же вся кодла, замыкаемая сестрой-хозяйкой, потянулась к выходу, я заметил, что Катя, обернувшись, взглянула на меня с удовольствием.

Глава 18
АРХИТЕКТУРА

   Каким, однако, тяжким бывает полдневный сон!
   Похожий на обморок действительности, напрочь неспособный к воздействиям воли, он мучительно длится под стеклянной броней видения. Его хищное зренье бесчинно царствует в смутных границах непросыпа, и никак его ни приструнить, ни привадить… Такой сон похож на лист, чьи мучительные слова внезапно покрылись твердым, как хрусталь, невидимым льдом, и теперь писавшая их рука более не способна вмешаться в их дальнейшее происхождение: перо отстранено – не процарапать, и слова теперь пишутся сами собой, будто с той стороны прозрачности кто-то рукою водит чужой какой-то почерк, в котором ты силишься узнать свой собственный и… узнаешь.
   Страшнее может быть только то, что рука эта пишет.
   И вот, пока я прохлаждался под капельницей, накуролесив сверх всякой меры, стали мне снится сны полуденные – чтоб медом, наверно, такая легкая участь мне не показалась. Измучили меня совсем, как я ни бодрился с утра пораньше. И спасу от них не предвиделось – всякий день смаривало, как по часам, в полдень. Сплошная морока с этими снами открылась: снится страсть всякая, а что – как всегда, не помню.
   Однако под конец, под выписку самую, все же приснилось мне кое-что с толком. Приснилось существенное, и потом я понял, что весь бред, что до того смутно ко мне в полдень пытался сквозь сон пробиться, как бы накапливал свой разбег – и наконец оформился смыслом.
   Вот в какую он поместился загадку.
   Странная штука – пропуск в нашем хозяйстве. Его не надо предъявлять, чтобы пройти, но нужно предъявить позже, по требованию – и если в нем не указано, что ты имеешь допуск в то место, где тебя застали, то тебя оттуда выкинут. Таким образом, в самом понятии нашей пропускной системы кроется свербящий искус: не уловленный – не нарушитель.
   О, сколько адреналина мне поставила в кровь эта идея!
   После того как мне выдали пропуск на ограниченное передвижение (стряслось это в связи с началом моей деятельности в ведомстве Наташи), моим любимым развлеченьем стало представлять устройство пространства нашего Дома.
   (Почему это не случилось раньше? До того у меня не было оснований на выдумку. Выдумка – дитя неполного знания. Полное знание и полное незнание бесплодны: все их дети – выкидыши.)
   Часто я закрывал глаза и пытался усилием логического зрения достроить недостающие части в системе пространственных сообщений нашего места. Постепенно узлы моего представления, расшатываясь, но все еще не нарушая целостности, начинали вымещать за пределы своего объема участки возможного обитания: несуществующие области, зарождаясь, с благодарностью принимали в себя по зернышку от вероятности реального пребывания. Растущий при этом скелет связей таинственным способом – из простого устройства, чью суть можно было легко удержать в пяти пальцах, – начинал, стремительно множа свои сочленения, превращаться в сложный куст гигантского растения, которое, увлекшись собственным буйным ростом, но успев зацвести, вдруг вспыхивало от умственного перенапряжения, и в его пляшущем пламени какое-то время еще можно было различить живой силуэт некоего существа; увы, догорев и обмякнув, оно не оставляло по себе ничего, кроме исходного костяка, на который вначале я принимался лепить мякоть своего воображения.
   Но, казалось бы, какая тут может быть загвоздка – Дом на первый взгляд вполне обыкновенный: громадный бетонный пень – круглое здание в пять этажей, на каждом – кольцевая система коридоров, вдоль которых комнаты расположены в шашечном порядке; кольца в пяти местах соединены радиусами, – в некоторых их отрезках устроены холлы с креслами и телевизором; из каждого коридора имеется по четыре выхода на лестницы, обеспечивающие вертикальное сообщенье; система лифтов, балконы и указатели направлений отсутствуют. Коридоры вдоль стен освещаются потайными светильниками, имитирующими дневной свет: он якобы проливается из переполненного желоба, подставленного под световую, ведущую наружу щель в стене, которая тянется на уровне выше среднего роста.
   Вроде бы все просто, даже несмотря на некоторую мутящую понимание аляповатость. Загвоздка обнаружилась уже на третий день моих все менее осторожных вылазок. Она, как выяснилось, имела два таинственно сообщающихся источника, – все мои последующие попытки представления устройства нашего пространства рушились как раз именно из-за того, что мне никак не удавалось понять, где же эти источники сообщаются.
   Во-первых, самый центр Дома оказался недостижим: вдоволь накружившись по скучной обилием жилых помещений периферии, я решил-таки рискнуть отправиться к центру и, дойдя, как мне казалось, до упора, остановился – как муравей перед корабельной сосной – у ствола грандиозной шахты. Через обегающие ее по кругу окошки, напоминающие чердачные, можно было головокружительно заглянуть вовнутрь.
   Пространство шахты оказалось не пусто: оно все – от невидного сквозь буйную зелень дна до только предполагаемой взглядом верхотуры – было насыщено какими-то ажурными и кружевными, как бы произрастающими из воздуха и самих себя конструкциями – перетяжками и лучами, лестницами и трапами, хорами и антресолями, висячими площадками и балкончиками, террасами и верандами. Вертикальное нагромождение этих деталей места одновременно усложнялось и оформлялось еще и тем, что все они тем не менее находились в обрамлении некой невероятной, прихотливо составленной, как букет, садовой композиции.
   Среди аккуратных кудрявых островков яблонь, груш, слив, гнезд омелы, облепившей ветки акаций, олеандров и миндаля, ковров плюща, бамбуковых рощиц и высаженных розовыми подковами чайных кустов кое-где попадались крохотные прудики с кувшинками и ирисовыми сине-желтыми островками, зарешеченные цоколи и легкие инкрустированные беседки; на ближайшей ко мне площадке размещались несколько ульев – цветущее рядом облако шевелилось от пчелиного гула.
   Все это было густо пронизано светом и тенью, заткано вьюнком и лиановым лимонником и походило то ли на медленный взрыв, взметнувший и теперь несущий, кружа, в поднебесье дачный поселок горной Аркадии, то ли на громадную воздухоросль, которая, подобно не укорененной в почве водоема водоросли, произрастала непосредственно из воздуха и несла на себе уютные места-прибежища, словно серебристые воздушные пузырьки, выделяемые фотосинтезом.
   Растительное зрелище, располагаемое внутри шахты, притягивало невероятно. Я внимательно поглощал детали. Вскоре решетчатые цоколи разгляделись голубятнями.
   Я прикинул, что, если спланирую из окошка, до площадки не дотяну. Не в силах оторваться, я стал с завистью думать о прыжках Тарзана. Неужели нет входа откуда-нибудь с внешней стороны шахты?!
   Высунувшись по плечи, я вывернул шею так, что усмотрел вверху веревочный мостик, ведущий от стенки к берегу висячего острова.
   Пока меня не спугнул очередной часовой обход, я завороженно наблюдал, как невидимые передаточные механизмы с растительным шуршанием плавно перемещали кучеряво-барочные внутренности шахты: движение, по всей видимости, не было периодическим, – я так и не смог дождаться, пока весь этот висящий в воздухе мир, пройдя сложные витки своего цикла, вернется на прежнее место.
   Постепенно исчезая, по мере приближения шагов обхода, я вдруг заметил, как, выпорхнув из цоколя, на смещающуюся все дальше площадку спустился голубь. Пчелы сначала взбудоражились и плеснули было в сторону, чтобы защитить ульи, но, увидев, в чем дело, успокоились, и рой притянул свой рукав обратно к яблоне.
   Я не вовремя залюбовался чистым опереньем, изящным, с рыхлым наростом на переносье, клювом.
   Вертя проворной головкой, голубь смотрел на меня то одним, то другим розовым глазом.
   Шаги приближались. Я обежал шахту и рванул по радиусу к лестнице, чтобы на следующем этаже отыскать дверь, ведущую на мостик.
   И вот теперь начинается «во-вторых», по причине которого никакой двери на мостик я не нашел. На следующем этаже, снова жадно приникнув к окошку, обнаружил, что площадка с ульями за время моей беготни сместилась вверх и теперь находится на том же расстоянии.
   Голубь встретил меня с прежним любопытством. Я обежал стену шахты, но дверцы, ведущей на мостик, не нашел.
   Чертыхнулся. Высунувшись, вижу, что мостик тоже странным образом сместился чуть выше, и теперь надо бежать уже на следующий этаж.
   Еще три раза с тем же результатом взметнувшись по лестнице, я на последнем, пятом, выглянул в шахту… и подмигнул голубку. Тот, казалось, теперь смутился, повел шейкой, сделал шажок, вдруг заворковал, забулькал и, пойдя, пойдя белоснежным увальнем к краю площадки, как пингвин, не раскрывая крыльев, ринулся куда-то вниз.
   Пчелы вскипели снова. Легкая пригоршня белого мелька, задевая листву, долго скользила вдоль крон, огибала внимательно крыши построек и наконец исчезла.
   От беспомощности я закурил. Поразмыслив, понял, что надо искать еще одну лестницу.
   Сунув окурок в пачку, выглянул в шахту, чтобы напоследок еще раз взглянуть на мостик. На одной из его перекладин сидел голубь. Круглый розовый глаз плоско смотрел на меня. Я достал еще одну сигарету.
   Разумеется, выяснилось, что основная система лестниц имеет ответвления. Ни одна из исследованных лестничных отдушин не привела ни на один из этажей. Их функция в перемещении по Дому для меня так и осталась неясной. Первая, очевидная догадка, что лестницы эти предназначены для эвакуации в случае пожара, исчезла после того, как я миновал тридцать шестой пролет.
   В свою очередь, эти ответвления имели самостоятельные отростки. Входы на них располагались в странной последовательности – через два, три, пять, восемь, и последнее, куда меня хватило забраться, – тринадцать маршей.
   Все выходы с основных и побочных лестниц выглядели вполне служебно, но ни один не был заперт. Было странно и немного жутко бродить то по очень пологим, то по почти вертикальным, наваливающимся на грудь мраморным эстакадам.
   Я взмок. Шея, из-за того что лицо все время приходится держать приподнятым, занемела. Растираю ее ладонью. Слабый синеватый свет стрелкой наслаивающихся зигзагов взмывает вдоль перил в непредставимый верх.
   Ничего, кроме его, света, утраты, там, наверху, не видно. Вдруг я пугаюсь, что этот громадный световой моток может обрушиться мне на голову…
   В общем, все это было похоже на побег муравья в облачной кроне распустившегося почками пустоты кизилового куста.
   Каждый лестничный тоннель имел свою череду изгибов. Ни одно из ответвлений за время моих плутаний с ацетоновым маркером в руке не пересеклось с другим, хотя на каждом третьем, четвертом, шестом, девятом или пятом, шестом, восьмом, одиннадцатом пролете находились входы на следующие, точно такие же лестницы, которым было бы логично – ну хоть раз! – оказаться мною уже посещенными.
   Наконец, набравшись вдоволь впечатлений от ступенчатого похода, которые тугим клубком всевозможных углов, поворотов, входов и возвращений засели у меня в голове, я по меткам, тщательно их стирая, вернулся обратно, к одной из основных, имеющих входы на этажи, лестничных магистралей.
   Совсем скиснув от головокружения и усталости, сажусь на ступеньку. Засыпая, смотрю на прожилки, испещрившие мраморную поверхность у меня под ногами, и чудится мне, что они повторяют кривые лестничных тоннелей, пройденных мной в бетонной толще здания. Они извиваются и путаются на дне моих глаз, временами совмещаясь с стеклянистыми глазными мушками. Как на не прикрытый крышечкой сахар, севшие на истончившийся от долгих сумерек слой зрения, мушки проворны в своих поползновениях, и движением глазного яблока никак не удается их ни согнать, ни удержать…
   Я стремительно засыпал.
   Вдруг что-то пролепетало у меня над головой. Воздушное движение коснулось моих волос.
   Я уже погрузился по плечи в сон и встрепенулся только чуть позже, когда вновь что-то легко прохлопало над теменем.
   Я посмотрел себе под ноги, на лестничную площадку.
   Чубастый голубь подморгнул мне полупрозрачным веком. Закрывшись, мутное веко сделало глаз на мгновение мертвым. Его подруга, кротко переминаясь, подошла и потерлась о зоб муженька головкой.
   Теперь она тоже смотрела на меня.
   Откуда ни возьмись раздался пронзительный свист. Звонкий гон и резкое хлопанье крыльев, как напор, заполонили столб воздуха над лестницей.
   Надо мной, ринувшись вниз, хлопоча и кувыркаясь, проносились один за другим голуби.
   Мой испуг был велик – больше, чем я сам…
   Пытаясь втиснуться в стену, я почему-то считал их.
   Как велогонка вниз по серпантину, они верзились по лестничным пролетам неравными группами. В самом начале еще успевая схватить их летные порции взглядом, я от страха по нарастающей выкрикивал числа: два, три, пять, девять, тринадцать, двадцать один!..
   Я сбился, но поток голубей вдруг иссяк, и загремели шаги санитаров. Топоча, лопоча и подсвистывая, они спускались сверху.
   Безумье грозило разнести мне голову. Я обхватил ее ладонями и помчался на свой этаж… Стукнувшись в дверь всем корпусом, я сполз на порог, бормоча:
   – Двадцать два, одного не хватало. Двадцать два…
   Стефанов открыл дверь и чуть не рухнул, подхватив меня на руки:
   – Что такое, что такое…
   Очухавшись, я подумал, что, конечно, было бы заманчиво сейчас же вернуться и тихой сапой выяснить, для чего этим птичьим пастухам понадобилось гонять или перегонять куда-то по лестнице голубей. Но приближалось время дневного обезболивания, и нужно было находиться на месте, хотя бы для того, чтобы отметиться в перекличке.
   Вечером я рассказал Стефанову о саде в шахте, лестницах и голубях. Стефанов вновь, как у нас с ним повелось, был невозмутим и отвечал, что, в общем-то, ничего удивительного. Что касается лестниц – так это я, оказывается, всего-навсего заблудился:
   – В главном здании МГУ со мной не раз случалось подобное. Особенно этого следовало ожидать после того, как с утра и на всю катушку, без обеда, проторчав на занятиях, чуть не заполночь возвращаясь с семинара, вы вновь, как открытие, обнаруживаете, что лифты уже отключили, и, чертыхнувшись, время от времени испуганно чиркая спичкой, начинаете спускаться с двадцать третьего этажа вниз, как в пропасть. И вдруг встаете в полной тоске на тупиковой, неизвестно откуда взявшейся площадке – перед тремя подозрительнейшими дверями, каждая из которых ведет, как в пасть, на свою, самостоятельную лестницу…
   Насчет происходившего в шахте и голубей я со Стефановым тогда почти согласился: старик, предполагая, разъяснил, что это, возможно, прихоть Кортеза. Прихоть, предназначенная для его частного пользования, что-то вроде замысловатого зимнего сада, который только для обозрения, для зрительного, так сказать, уюта, а не для общей пользы, был устроен им в Доме; вообще, он вправе обустраивать свою резиденцию как заблагорассудится – воображению ведь не прикажешь…
   Месяц назад закончились места с двух сторон в стене колумбария, и теперь хоронят под мраморными плитами – на лестницах и в коридорах. Разворотили для начала первый этаж. Я был удивлен – этажа едва им хватило на неделю. Нынче перебрались уже на третий, видимо, дела действительно идут в гору. Не поразило ли еще и чумой наше население?!
   Некоторые плиты при выемке лопаются, и спешно приходится заказывать в городе еще. Слышал разговор: беспокоятся, удастся ли вновь достать камень того же оттенка.
   Стефанов сказал, что когда и пол закончится, станут хоронить прямо в стенах. Я обмер от его слов. Я и так теперь не ходок по коридору – не могу себя заставить наступить, хотя и понимаю, что в этом нет ничего такого. Теперь, если мне по дороге встречаются участки захоронений (а устраиваются они нынче настолько густо, что уже нельзя меж них на одной ноге, как в классики, пропрыгать), я становлюсь на четвереньки – и так двигаюсь дальше.
   Иногда силы меня покидают, и я ложусь, чтобы ползти. Если на некоторых лестницах встречаются потревоженные ступеньки, то это сложнее – острый край режет колени.
   Позже я понял, что более всего меня смущает не то, что могу попрать подошвой прах, а то, что тогда наступлю на имена…
   Проползая над ними, я все их читаю. Все. Я задерживаюсь на каждом. Стараюсь читать не спеша и внятно проговаривать про себя даже очень сложные фамилии. Иногда, очнувшись, я слышу собственное бормотанье.
   Недавно я обнаружил, что в некоторых местах, в тех, где мне чаще всего приходится переползать, я понимаю надписи на ощупь. Их кривые желобки вдавливаются мне в ладони. Поднявшись, вижу: мои папиллярные линии испещрены буквами. Конечно, потом они исчезают, но еще какое-то время можно чувствовать их прохладный саднящий оттиск. Дошло даже до того, что имена мне стали сниться. Их список день ото дня все быстрее, словно я не успею дочитать до утра, бежит по изнанке век, словно титры в конце киноленты. Проснувшись, я стараюсь еще полежать с закрытыми глазами, чтобы повторить про себя свежие записи.
   После завтрака и обезболивания отправляюсь на работу в офис пораньше, потому что нужно успеть исследовать новые поступления. У меня уже есть свой метод разведки. По строительной возне санитаров я легко определяю, в каких местах они были накануне. Дело в том, что теперь они прекратили вести беспорядочные захоронения и чередуют направления: нынче движутся строго крестом – сегодня на север, вчера на восток, завтра на юг, а послезавтра – на запад. Так выходит рациональней, – они не загромождают сразу все перемещения по коридорам: раствор должен схватиться – ведь по свежим плитам нельзя ходить аж двое суток. Да и пол выглядит так поприличней – похожим на крупномасштабный паркет, а не на зернистую кляксу.
   Думаю, это Кортез им так делать велел, сами бы не доперли.
   Если я все же ошибаюсь, так это не беда – я все равно нахожу новые плиты по свежим следам раствора: грязнули-санитары ваяют могилы тяп-ляп – надежно, но неаккуратно.
   Бывает, из-за пятен раствора имя читается с трудом. Тогда я счищаю рукавом и прихожу на работу весь грязный.
   Наташа смотрит на меня и говорит:
   – Опять ты вымазался.
   Санитары давно пристают ко мне, чего я там вынюхиваю. Но ничего, я терплю. Если я стану бузить, меня снова посадят в одиночку, а кто тогда читать будет?
   Сегодня ночью в блужданиях сна я набрел на широкое устье, через которое в сон отправлялись умершие этой ночью.