Счастливчик мой имеет несколько качественных обликов. Они условно различаются мною по возрасту.
   Например, ему пятнадцать лет, и ночью он может во сне решить две-три геометрические задачки за раз; утром проснуться, плеснуть каракули решений в тетрадку, на лету позавтракать, умыться и сорваться на велике рыбачить на Москва-реку, к Афанасьевской дамбе; или – на электричке в Берендино: на лесное озеро.
   В двенадцать лет он приходит ко мне в облике воинственного стрелка – с луком из корявого можжевельника и пучком стрел. Наконечники стрел сделаны из гвоздя, треугольно обернутого кусочком консервной жести. Вкладывая стрелу со щепоткой голубиных перьев в тетиву, он готов расправиться со мной – за какую-нибудь мелкую жестокость, вызванную ленью. Расправиться так же – навылет, как он однажды поступил с вороной, разорившей от скуки ласточкино гнездо под карнизом нашего дома.
   В семь лет – строгий и внимательный мальчик, перелистывая кляссер с марками, сурово смотрит на меня исподлобья: он недоволен мелькнувшим во мне сомнением.
   В пять лет – хотя я еще не умею связно говорить, но уже могу читать, и грандиозность того, что я вычитываю, – в сравнении с моим нынешним воображением – заставляет меня уничижительно ретироваться, сознавая собственную беспочвенность.
   А вот и первое речение. Меня купает бабушка. В цинковой лохани, установленной, как корабль в доке, на двух стульях, обложенный облаком пены, восседаю, нежась, я. Губка-утенок не совершенна – плавает только плашмя. Внезапно бабушка опрокидывает на меня дымившуюся на плите кастрюлю, и я от испуга и несильного ожога чертыхаюсь: «Тьфу ты, челт, бабушка, чуть не утопила!»
   Бабушка вскрикивает и едва не рушится вместе с кастрюлей на пол – в обморок. Но удерживается: всхлипывая и ослабнув, опирается рукою о стол; кастрюля, долетев, еще дребезжит, обегая дно по краю восьмеркой: «Тьфу ты, черт…» – строгость этого междометья и сейчас, одергивая, заставляет меня быть предельно собранным при обхождении с собой-маленьким…
   В три с половиной года мой любимый герой – Чингачгук, о котором себе вслух читает моя старшая сестра.
   Никто не знает, что Чингачгук уже два дня мой кумир.
   Дело в том, что я еще не умею говорить.
   Я – «немой немтыря», как меня любя называет бабуля. Я могу только вякать: «ма», «па», «ба», «папед-рот» и «бом-бом».
   Особенно сложный «папедрот» сопровождается разъяснением – жестом, намазывающим воздух левой ладошкой на правую.
   Все вместе означает: «хочу бутерброд».
   Бутерброды в моем детстве были обычно с черной икрой, паюсной, самой вкусной из всех ее видов. Наверное, поэтому я так мучительно равнодушен сейчас к этому деликатесу – забочусь, чтобы мне-маленькому больше досталось.
   «Бом-бом» – и я стою, показывая рукою куда-то вверх, в дверях бабушкиной комнаты, так объясняя свое раннее пробуждение. Мне обидно за бабушку, ей снова придется со мной возиться, и я говорю «бом-бом» – себе в оправданье.
   «Бом-бом» – били большие, как скворечник, интересные, как игрушечный город с невидимыми обитателями – человечками в сине-белых костюмах, выбивавшими крохотными кирками крошки прозрачной летучей породы, – трофейные немецкие часы (они достались бабушке от военного, квартировавшего у нее сразу после войны). Их бой забыли отключить на время моего дневного сна: для этого вставлялся спичечный коробок между молоточком и резонирующей наподобие камертона толстой спиралью. На их начищенном, как закатное солнце, медном языке выгравирована пасторальная картинка: дерево, луг, мерлушковые овечки, пастух в мерлушковой же папахе и то ли волк, то ли собака, охраняющая стадо от себя-волка. Во всяком случае, волк должен был вот-вот появиться, и если, я думал, он и окажется собакой-оборотнем, то мне становилось как-то исподволь, понарошку, страшно.
   Когда я вспоминаю эти часы, мне кажется, что день и ночь теперь сменяют друг друга за один взмах их где-то незримо идущего маятника.
   Итак, я стою и поясняю наверх: бом-бом. Меня очень беспокоит волк. И вдруг меня озаряет. Я внезапно понимаю, кто может спасти нас всех от этой страшной собаки. Осененный этим пониманием, я страшно кричу: «Чингачгук!» и бросаюсь по комнате, топоча и гикая, подпрыгивая и кулачком угрожая неизвестному. Бабушка, моя бедная бабушка, оправившись от неожиданности, говорит невпопад:
   – Уж лучше пусть будет «бом-бом»…
   И последнее, что вспоминаю. Мне два года, я вижу темное окно. Окно полно моего застывшего страха. Наконец я кричу, задыхаясь. Мама знает, что делать. Она выносит меня вместе с воплем в кухню и включает свет. Лампочка прокалывает темноту, мне больно, теперь кричу от глазной рези и вырываюсь. Мама гасит свет, и я мгновенно засыпаю.
   Это темное окно – теперь оно не совсем черно, – в нем кружатся медленно звезды и яркой мошкой сгорает в немом вое луны пролетающий спутник. Но почему-то, когда оно появляется в моем зрении, я начинаю нервничать и принимаюсь беспричинно одну за другой зажигать спички. Они ломаются, и иногда сера, вспыхнув, обжигает пальцы…
   Я не одинаково отношусь к моим мальчикам, но всех их люблю больше себя. Это дает мне право на некоторое пристрастие. Впрочем, оно довольно условно. Чтобы четче отдать себе отчет в этой ироничной условности, я как-то от нечего делать нарисовал график моей к ним благорасположенности. (Его я прилагаю к этой записке, – вряд ли он тебе пригодится, но ты просила писать все, что придет в голову, вот я его и нацарапал.)
   Позже выяснилось, что она (расположенность) находится в прямой зависимости от моего удовлетворения существованием в той или иной мальчишеской ипостаси. То есть – я пришел к выводу, что при наличии презумпции идеальности самооценки («я счастлив тогда и только тогда, когда доволен самим собою: то есть – совестью») эти два параметра можно объединить.
   Следует дать некоторые пояснения относительно поведения функции самодовольства при предельных значениях возраста.
   Волнистая линия в формальном небытии, до рождения, означает смутное почтение к себе-небывшему.
   Время утробного пребывания дает чрезвычайно положительные значения существования, нисходящие из абсолютного блаженства небытия (плюс-бесконечность) к первой точке сингулярности – моменту рождения. Здесь следует закономерный провал в минус-бесконечность, а затем, постепенно выкарабкиваясь на свет Божий, я прихожу в положительную область осознаваемой благодати. Далее мы с мальчиками движемся более или менее по нарастающей. Где мы минуем максимум – сказать затрудняюсь. Так мы благоденствуем примерно до двадцати двух лет, когда наступает негаданно затянувшаяся пора второго рождения. Мы ухаем в пропасть, вновь брея над минус-бесконечностью, и спустя календарных полгода я выныриваю из бессознания совершенно один. Подобно Улиссу, в Харибде утратившему всех своих спутников, я потерял при этом рождении моих мальчиков. С тех пор они только на время приходят ко мне, всегда поздно или рано меня покидая…
   После выбраться в положительную область существования мне так и не удалось. Все мои усилия свелись к мучительным осцилляциям между несуществованием и полным к себе безразличием. Говорят, третий инфаркт – последний. Надеюсь, то же относится и к рождению. Все это, однако, не означает, что, родившись повторно, я навсегда перестал быть счастливым. Нет, я не то чтобы лишился счастья как такового. Скорее, счастье лишилось меня, оказавшись подменой. Что равносильно тому, что меня самого подменили. И подмена эта совершилась по принципу одержимости: во мне поселился нечистый дух познания. Дух, который, пожрав имена моих мальчиков, теперь мне шепчет: дотронься, познай, умертви – в этом суть обладания.
   И то, что я натворил с тобой, – следствие его увещеваний».
   Однажды я попробовал рассказать Стефанову о моих мальчиках. Получилось сбивчиво, и старик только понял, что я что-то разыскал в своем детстве. Однако это нашло в нем отзыв. Он сказал, что детство его самого сейчас занимает особо. Оно владеет его мыслями и снами.
   – Так происходит, наверное, потому, – задумался вслух Алексей Васильевич, – что мозг человека, его память устроена по принципу древесного ствола. Наслаивающиеся события и впечатления клетки мозга располагают кольцеобразно. Чем к более раннему возрасту относятся воспоминания, тем ближе место их хранения к центру. При умирании происходит отторжение клеток. Их истребление начинается с периферии, и скоро человек лишается ближайшего прошлого. При этом настоящее, не успевая закрепиться, становится призрачным, рисунок его среза мерцает во времени, дезориентируя, вызывая вестибулярную тошноту у реальности, у которой, непрерывно стремясь, уходит из-под ног ее зыбкая почва – память. Умирающий, если у него есть время на размышления, всегда безразличен к происходящему. Перед смертью человек начинает жить в обратном направлении стрелы настоящего времени. Именно поэтому нулевая точка, точка его смерти, проходится им как обратная запись процесса рождения. И именно поэтому, – в заключение сделал предположение Стефанов, – в этой точке умирающий испытывает дикую смесь боли, страха и света, за вспышкой которого следует взрыв темноты…

Глава 13
ПЛЕМЯННИК

   Впрочем, случается у нас в Доме и грустно-смешное.
   К примеру, прибыл к одному жителю этажа «Т» дальний родственник из Якутии. Обычное, в общем-то, дело – навестить напоследок приехал, узнав, что случилось такое несчастье.
   Но вот явление его смертельно больному с порога показалось подозрительным, прямо-таки тревожным. И в самом деле, спрашивается, с чего бы вдруг племянничек расчувствовался? В течение жизни близки они не были – так, встречались разами, когда тот, вместе с семьей или без, бывал транзитом в Москве, востря лыжи на курорт – в Крым, Сочи, Анапу – или обратно. Причем пока кантовался на московской фатере, с братаном пахана у него никаких слишком взаимопроникновенных бесед не нарисовывалось. Так, по малому – как дела и учеба дочурки, сильно ли было весеннее половодье на Лене, а в Москве, в вышнем граде, по прежнему все непонятно и сложно, таинственно даже, много машин, приезжих и подземных перемещений.
   И вот, пожалуйста, нате – прилетает через полглобуса, разыскивает и с первых же слов вызывает тревогу.
   Сначала возникла у умирающего закономерная мысль, что дело в ошибочном представлении о завещании. А завещать-то ему и близким родственничкам, кроме дачи в Тучкове, было нечего.
   О чем он своему племяннику при первом же разговоре, нехорошо глядя прямо в глаза, и сообщил.
   После чего дядя то ли разозлился на себя, то ли жаль ему себя самому лишний раз стало, не понять, в общем только на всякий случай рявкнул вдобавок, что квартира, ясное дело, останется сыну.
   Племянник, однако, не реагировал и продолжал немногословно соболезновать у постели. Потом внезапно наклонился жарко к самому уху дяди и таинственно сообщил: он-де тоже, увы, умирает.
   Дядя не понял, решив… На самом деле ничего не решив, так как был уже утомлен и встревожен визитом, и все внешнее, что было ясно не сразу, тут же отстранял от усилия понимания.
   Поняв, что дядя нынче уже не в себе, племянник вошел в русло и попросил дядю показать ему округу.
   Удивившись еще раз, тот провел его по Дому, показал зимний сад снаружи, ознакомил с процедурным комплексом и растерянно привел обратно, не зная, как быть с посетителем дальше.
   Племянник же был внимателен и казался себе на уме. Оказавшись в палате, он лег на постель дяди и сказал, что отсюда ни ногой и пусть дядя просит администрацию подыскать еще одно место.
   Дядя в ответ онемел, а верзила как ни в чем не бывало стал интересоваться, не платят ли здесь суточные за пребыванье.
   После чего отвернулся к стене и застыл, никуда не глядя. Широкая его спина, так сказать, повернулась к миру глыбой молчания.
   Так его санитары и ворочали, пытаясь привести хоть немного в чувство. Племянник молчал, и молчал даже тогда, когда его выносили вон из палаты, прежде запеленав, конечно, – вдруг окажется буйным.
   В общем, скандал, и притом непонятный. Племянничка тормошат, а он ни гу-гу, будто бы здесь же, при жизни, взял да и умер.
   Сыграл натурально в молчанку глухую, всех поразив своим стойким таким поведеньем. Дядя страшно взволновался, что из-за его родственника такая буча вдруг разрослась, но ничего поделать не мог – племянник и на его вопросы был нем как рыба.
   Водила кудрявый даже пытать предлагал, чтоб добиться хотя бы полслова. Но все-таки не выносить же на улицу живого еще человека. Тем более что ни хозяйки-сестры, ни Кортеза, ни горбуна об ту пору в Доме не оказалось, они накануне спешно отправились скопом в Москву – ходил слух, на какой-то таинственный слет: неизвестно, какие дела их всех сразу в Москву отозвали.
   Номинально за старшую оставалась Наташа, но она ничего не решала и только сказала, когда доложили: «Вот сумасшедший».
   Потому пристроили племянника до распознания причины в подсобном для разных хозяйственных нужд, темном, сухом помещении. В нем было много разных вещей, вот он и стал, затаившись, одной из…
   Спустя же три дня все разъяснилось. По возвращении начальства принесли все еще спеленатого, как толстая куколка, племянника прямиком в кабинет к Кортезу. Только взглянув, тут же велел бедолагу вынуть из смирительной оболочки. Там, в кабинете, племянник как миленький рассказал то, что потом разболтали кругом санитары.
   Оказывается, узнав из телеграммы о прискорбном обстоятельстве, племянник внимательно и глубоко, как рухнул, задумался: а что такое жизнь вообще, если она рано-поздно-всегда кончается. Чтобы отдать отчет в катастрофичности ситуации, надо отметить, что ранее мысли данного рода племяннику были не просто не свойственны, но и немыслимы в такой же мере, в какой немыслима ясная речь обезьяны: в силу образа жизни и склада он был человеком действия и такую галиматью поступком считать не мог.
   Сын осевшего на поселении политзека, он вкалывал инженером на промысле алмазов, якшался с якутами и часто по выходным пропадал в тайге на охоте. Кажется, мог попасть белке в глаз, стреляя навскидку. Пронять его мог разве только медведь, вышедший на него с вилами. И тем не менее, пример родного дядьки пронзил его. Вопиющая мысль, что и он-таки медленно, но неотвратно помирает, уложила его на обе лопатки.
   Возможно, обстоятельство, что умирающий его двоюродный дядя об ту пору оставался последним его старшим родственником вообще, и обусловило силу произведенного на него впечатления (родители его семь годков уже как почили). Возможно, что неотвратимость именно окончательного его сиротства и подвигла его на такие необыкновенные размышления. А возможно, и нет – что сумасшествие данного рода образовалось в нем спонтанно, сдвинутое, как лавина возгласом или кашлем, более или менее терпимой и в конце концов совсем неудивительной, хотя и печальной, мыслью.
   Как бы там ни было, но событие бреда взорвалось. Целых два месяца пролежал он на диване, отвернувшись к стене, употребляя пищу только по настойчивому убежденью супруги. Там, на диване, ему и вошло окончательно в голову, что он, как и дядя, живет умирая, и ему захотелось поделиться с дядей таковым убеждением. Очутившись же в Доме и оглядевшись, он воспрянул и решился поступить нахрапом. Тем более, думал он, здешнее умирание при смерти ничем в смысле комфорта и отношения не отличается от тамошнего умирания при жизни, только все происходит честнее.
   И он решил не лицемерить. Но опасаясь, что его не поймут, пришел к выводу, что действовать нужно резко и определенно – например, устроить здесь всем забастовку: мол, никуда я отсюда не пойду, что хотите со мной творите, а я здесь всенепременно останусь, если даже меня тут прямо возьмут и зарежут.
   Выслушав чужого племянника, Кортез сообщил, что тот ошибался. Что его отлично здесь все понимают. Что ему совершенно не следовало сомневаться, а так прямо все и сказать. И что он, Кортез, сделает от него зависящее, чтобы племяннику в Доме было «уютно и превосходно».
   Последнее вскипятившийся племянник не совсем понял, но понял, что никто его отсюда гнать уже больше не будет. Он присел на корточки, так как его так и не пригласили сесть, и обхватил руками голову от потрясения.
   Кортез велел санитарам освободить и подготовить палату к еще одному новоселью, а также внести нового гостя в список.
   Однажды этот странный племянник забрел к нам в гости – под предлогом сыграть в домино. Мы сразу сообщили, что в домино играть не умеем, и предложили выпить чаю, но вскоре об этом пожалели. Племянник, пылко согласившись, оказался неугомонным, пил стакан за стаканом, уничтожил всю заварку и сахар, а напившись, стал расспрашивать, кто здесь чем болеет. Я шутя ответил, что болен любовью, а Стефанов вообще уклонился, сказав, что желтухой. Племянник ржал в ответ, не унимался, говорил, что мы издеваемся, так как наверняка у нас какие-то страшные заболевания, и что он нам заочно завидует очень. Также поведал, что, когда умрет двоюродный дядя, попросит разрешения в память о нем переселиться в его палату. Мне было странно видеть, не слушая, этого здорового, размером с медведя, сибирского идиота, который обстоятельно рассуждал о таких глупостях.
   Стефанов вскоре отвернулся к окну и больше на племянничка не смотрел.

Глава 14
ГУЛЯТЬ

   Я часто гуляю по Дому. Обычно это выглядит как прогулка, но иногда и как настоящее приключенье. Случается, иное приключение проходит не совсем даром. Вчера, например, оно не прошло. В таких случаях я стараюсь делать выводы. Бывает, что они получаются неоднозначными. Как сейчас. Честно говоря, я вообще от вчерашнего никак не могу еще отойти. А начиналось все вроде бы безобидно.
   Вчера днем из нашей палаты отправился я на второй этаж, миновал кастелянную, процедурную, красный уголок и сделал таким образом лишних сто тридцать семь шагов; зато встретил по дороге Катю.
   Она шла куда-то и, улыбнувшись, пригласила глазами следовать за нею. У двери оглянулась, и я понял, что меня просят обождать.
   Хотя в коридоре никого не было, но стоять в нем стоймя, непонятно чего ожидая перед неизвестной дверью, было столь же малоприятно, как бывает неприятно в городе торчать на открытом месте, подвергаясь беглым взглядам поглощенных своим ходом прохожих.
   Вскоре, маясь перед дверью, я начинаю неодолимо мучиться тем, что за нею. Но вот что странно: я вдруг понимаю, что вовсе не непредставимость последнего составляет причину моих переживаний. И что, конечно, непредсказуемость – усеченный вариант непредставимости – совсем не имеет никакого отношения к моему волнению. Что за порогом, нисколько меня не беспокоит.
   Постепенно мне начинает казаться, что перед порогом соткалось, как мохнатый живой коврик, в котором запутались ноги, поле невозможности как таковой. И я, будучи стреножен в его силках, переступая, топчась, силюсь, мучаюсь, словно мотылек в световой ловушке лампы.
   Мне даже начинает казаться, что дверь превратилась в окно, за которым, как грузное медленное животное, спокойно живет, дыша и передвигаясь, тучное жаркое солнце.
   В коридоре возникает медсестра и проносит мимо меня на подносе склянки. Одна из них блестит и слепо режет глаз.
   Дверь приоткрывается, и Катина рука легко тянет меня внутрь. Медсестра оглядывается, но я исчезаю.
   Войдя, я ровно ничего не вижу, но чувствую шепот Кати – он горяч и вместе с прикосновениями сливается в одно умопомрачающее чувство…
   Очнувшись в тихом свете, я нахожу рядом с собою Катю мертвой.
   За стеклянной стеной в упор висит вытесненное нами солнце. Косматое, оно медленно ворочается и живет. Всплески вспышек разрывают свитые вокруг меридианов жилы его огненных речек.
   На светлом, словно вылепленном из светящегося воска, Катином теле неровно перемещается сердоликовый отсвет.
   Припав, я веду по нему губами, и мне кажется, мои губы движутся вслед за ускользающим в тень теплом.
   Вглядываясь, я не верю – и, целуя сосок, вижу свое отражение, которое, вглядываясь, целует меня в мокрые глаза.
   Тепло исчезает, отсвет бледнеет, и я, поднимая голову, вижу теперь белое, наконец освободившееся от терпимой зрением яркости солнце.
   Ровное, даже матовое бельмо слепит меня, обволакивая рассеянным взглядом.
   Я вдруг понимаю, что это его второе явленье, что в первое, покуда я спал, оно забрало у меня Катю и сейчас, раскалившись по новой, пришло, чтобы взять и меня.
   Внезапное спокойствие овладевает мною. Оторвавшись от Кати, встаю во весь рост на постели и, оттолкнувшись, прижимая к груди колено, прыгаю прямо в окно, на солнце.
   Глухой удар сотрясает небольно мне тело. Тугая роговица окна, упруго прогнувшись, посылает обратно движенье прыжка.
   Оказавшись на полу, я понимаю спокойно – мне некуда деться, что выход теперь только один.
   Солнце уже дало течь, и его нервное жгучее щупальце трогает мою руку.
   Вывернувшись, я срочно отыскиваю на полу джинсы и достаю из кармана перочинный нож. Полоснув по внутренней стороне предплечья, наклоняюсь над Катей и то же делаю с ней. Ложусь рядом навзничь и беру ее за руку, соединяя порезы.
   Постепенно переливаясь в нее, зрение плавно меркнет, и все сильнее давит напряжение тугой глухоты, словно, нырнув в ее тело, я погружаюсь все глубже и глубже, спасаясь от наваливающейся сверху туши солнца.
   Но еще до исчезновения я все же успеваю видеть, как в последних сумерках Катя, очнувшись, наклоняется и, всматриваясь, тянется полураскрытыми губами.
   Ее поцелуй совмещается с моей наступившей слепотой.
   Пробуждение случилось легко и радостно, не отягощенное вычурностью обстоятельств. Последние же были таковы, что проснулся я в чужом совершенно мне помещении, где ни Стефанова, ни нашей привычной обстановки не наблюдалось.
   Смутно припомнилось, как я заснул и что тому предшествовало. Встревоженный, я поспешил одеться, чтобы исчезнуть из опасного места.
   Уже на пороге, управляясь с ширинкой, я увидел у ног выпорхнувшую из двери записку. Развернув, узнал круглый, как толстая цепочка, почерк. Она сообщала, что просит меня ничего без ее ведома не предпринимать и что, если мне вздумается срочно ее увидеть, мне следует обратиться к горбуну, которого она называла в записке «мой поверенный»…
   Прочтя, я разозлился. Мне показалось, что Катя уже по второму кругу повела меня за нос. Я разъяренно подумал: вот заберу или даже выкраду у нее письмо, и прах здешний с ног своих отряхну, чтоб духу моего тут не было.
   Однако, как разъяснилось чуть позже, я вновь не подозревал, что заплутал и что подозрительность моя не имеет никаких оснований…
   Нужно было срочно исчезнуть. Я свернул записку, сунул в задний карман и тихо щелкнул дверью, соображая, куда же податься.
   По коридору прошла медсестра, неся на подносе какие-то склянки. Одна из них внимательным блеском застряла в моем зрачке, и еще долго сиреневое пятнышко рывками плавало перед глазами, пока я порывисто, словно боясь погони, сбегал и взбегал по лестницам, пытаясь вспомнить и отыскать свой этаж.

Глава 15
ПОПОЙКА

   Племянник захаживал к нам и еще, но, к счастью, мне всякий раз везло надумать причину, по которой вскоре я спроваживал его без особого урона нашему покою.
   Вообще же, к нам любят являться непрошенно гости. Так что мы давно уже перестали им всем подряд удивляться и только старались заранее подготовить ту или иную конфузную сценку выпроваживания, в конце которой гость сам не хотел у нас долее оставаться.
   Признаться, мне подозрительно везло в подобных инсценировках – и, понятно, по закону сохранения удачи, рано или поздно должен был случиться провал. Так оно и произошло однажды. Только вот провал этот чудом оказался везеньем. О чем особая речь. Стефанов потом говорил, деланно брюзжа, но внутренне страшно довольный новым знакомством: ну что, мол, поделать с явлениями природы – от них, как от грозы, ни сбежать, ни уберечься…
   Вот как это случилось.
   Однажды, когда мы просиживали зимний вечер у неровно гаснущего камина, дверь отворилась, и в нее вошел некто странный, весь в бороде и с курчавой полуседой шевелюрой.
   Некто был обернут козлиными шкурами, обут в сандалии на грязную, босую ногу; синий плащ из болоньи почему-то свисал у него за плечами.
   Густые брови торчали кусочками меха. Толстый нос походил на высохшую гигантскую грушу. Выпяченные губы держали ее, как на подносе. Яблочные щеки наливались розовым соком здоровья. Ярко-синие глазки подвижно смотрели повсюду из этого натюрморта.
   Острый запах козьего сыра пронзил окружающий воздух.
   Гость держал в руках раскрытую, с двумя сломанными спицами парасольку, которой слегка играл, вертя туда и обратно.
   Зонтик имел форму и цвет огромного выцветшего подсолнуха.
   И вообще, заговорив легко и нагло, гость только подтвердил свой несерьезный облик.
   Однако с места в карьер, толком еще не поняв, что он там такое вещает, я почуял зверино, что дело здесь пахнет чистой воды керосином…
   – Бонна ночи, дорогие мои жильцы, как поживаете, – наконец пробился ко мне сквозь тревогу его басовитый возглас. – Добрый вечер, многоуважаемые, добрый вам вечер! – продолжал, чуть-чуть раскланиваясь: сюда – ко мне, туда – к Стефанову, и опять, черт возьми – сюда, приветствовать нас пришелец.