В нее беглецы, суетясь, по веревочной лестничке и погрузились.
   Эвакуация произошла успешно, стекло даже не звякнуло, лишь тихо колыхнувшись.
   Ополоумевший водила еще какое-то время размахивал веником, как сачком, пытаясь вымести или словить что-то в воздухе.
   В этот раз нам со Стефановым досталось не слишком. Я даже умудрился извлечь некоторую пользу из наказания: отправившись в одиночку, я получил возможность основательно подумать о многом.
   В частности, о том, почему Стефанов будит меня по ночам.
   Обдумав, решил проверить. К тому же очень удачно случилось так, что нас разлучили на время. Как раз то обстоятельство, что мы со стариком эти дни провели порознь, и позволило проверить мою гипотезу сразу же по возвращении.
   Вышло так, что в палату я вернулся первым. Стефанов появился только к вечеру. Его осторожно привезли на каталке после химиотерапии.
   Он едва был жив. Хотя для боли не было уже сил, приступы вскоре возобновились с прежней силой.
   Всю ночь я просидел у постели Стефанова. Мучился, силясь не задрыхнуть, но, как назло, меня валило в сон еще с обеда. Ну хоть спички в глаза вставляй. Будто кто-то шаркал мелкими шажками по глазам. Чтобы смягчить ощущенье ожога, веки слипались сами собой.
   Старику трудно было отвлекать меня разговором, постепенно он совсем замолчал. Чтоб не отключиться, я решил надеть линзы. Возясь с ними сквозь сон перед зеркалом в ванной, упустил в сливное отверстие левую линзу. Выяснилось, что осталось только три пары запасных.
   Вернувшись к Стефанову, обнаружил, что линзы бесполезны – только усиливают резь. Я содрал их, сбросил на пол, оттянул веки кверху пальцами, локти положил на колени.
   Дело близилось к новолунию, я пялился временами на тонкий серебряный серп, и он, двоясь, троясь, плыл по слезе нарядной гирляндой.
   Как смог я высидеть ту ночь – просто непостижимо. Зато утром Стефанов чувствовал себя лучше. Это не было чудом, хотя утром в палату заглянули санитары и поинтересовались, не поспел ли старик на вынос.
   Хорошенько прикорнув днем, следующую ночь я провел со Стефановым в разговорах. Он изложил мне все, что успел вычитать интересного в одиночке, а под утро, уже совсем оживившись, вдруг решил рассказать о своей первой любви.
   История мне показалась удивительной, и, когда я сладостно завалился под утро, мне приснилось ее продолженье.

Глава 16
ЧИСЛА

   Здравствуй. Сегодня я думал о числах. Точнее, о сущностях, которые в них скрываются. Ты спросишь, для чего они мне нужны, эти числа, вместе с их сущностями. Действительно, в общем-то, ни для чего. Но я все же думал о них. Ты скажешь: думать можно о чем угодно, ты только этим и занимаешься. Согласен. Но все-таки думать о числах – это вовсе не то же самое, что думать о собаке, или о еже, или просто о вещи. Думать вообще можно по-разному. Например, размышления о тебе не имеют ничего общего с моим думаньем об опушке за окном и деревьях вокруг.
   Как можно это различить?
   Если попробовать объяснить, то получится сложно, в то время как на первый взгляд вполне очевидно. Утром я решил с этим разобраться и в результате добрался до чисел. Если уже скучно, то можешь дальше не читать. А мне все равно нечего делать, поэтому я продолжу. Так вот, я проснулся и стал думать о тебе.
   Надо сказать, это обычное мое занятие, я всегда почти неотрывно думаю о тебе. К тому же ты снилась мне сегодня, и я ужасно разволновался, проснувшись, так как ты снилась мне за окном поезда, вагон уже тронулся, а я все пытался читать по твоим губам, – был конец ноября, и окна проводник уже запер. Поезд, понятно, тронулся, а ноги не слушались – в общем-то, обычное для сна дело.
   Лишившись же сна, я все еще отчаянно пытался удержать твое лицо, понять твои губы, но не смог и просто стал думать о тебе.
   Думать о тебе бывает иногда очень сложно, а бывает – не очень. Но всегда – неизбежно. Мне кажется, что даже когда я ни о чем не думаю, то я не думаю именно о тебе, и что это есть только некий другой способ мысли о тебе же.
   Но только в этот раз я почему-то разозлился. Не знаю, что на меня нашло. Возможно, дело все во сне, который вертелся вокруг меня ночью. Мне было досадно, что поезд уже уходит, а ты так и не соизволила выйти в тамбур. Может быть, в проходе было слишком много пассажиров и ты решила, что не успеешь?.. Но тогда я разозлился и подумал: ну какого черта, неужели я не могу думать о чем-нибудь другом. За что мне такое наказание, спрашивается?
   И тут же следом поинтересовался у себя, а почему бы мне действительно не подумать, например, об окне. Тем более это совсем просто, взять вот так и подумать: а что такое окно?
   Чем оно хорошо и чем дурно. Что в нем такого особенного, что отличает его от остальных вещей, например от солнца, которое в нем в то время уже поднялось выше деревьев.
   И я начал с рассуждения о том, что окно похоже на полынью.
   Я задумался и никак не мог понять, с какой стороны нахожусь – в воде или снаружи…
   Тут проснулся Стефанов, спросил, потягиваясь и зевая, который час, и снова ужасной соней повернулся на бок.
   Я снова стал думать.
   Но ничего ясного у меня уже не выходило. Не получалось именно потому, что в окне мне все время прозрачно чудилось твое лицо. Оно меня отвлекало, хотя и было почти невидимо и только иногда проступало в зрении яви благодаря медленным очертаниям перистых облаков.
   Трудная оказалась вещь – окно. И я бросил вскоре это занятье – размышление об окне. И ничуть не жалею, что бросил, так как это заставило – случайно – меня подумать о чем-то более интересном.
   Я подумал о различии рассуждений о тех или иных предметах. Так это случилось потому, что я разозлился на себя и попытался понять, в чем причина того, что я не могу ни о чем другом, кроме тебя, думать.
   Если ты все же добралась до этого места, то мне тебя жаль, так как дальше будет еще скучнее. Можно даже сказать, что дальше будет еще невозможней, потому что я уже сам испытываю трудность понимания. Так что смело бросай и обещай мне больше не читать. Согласна? Так бросай же. Ну вот и славно.
   В принципе, думал я, мысль о любом предмете есть одно, независимо от самого предмета. Выражаясь наглядно, и значит, приблизительно, и значит, бесполезно, – вода, обтекая разные предметы, всегда остается водой. Следовательно, дело в тех невидимых глазу завихрениях в потоке, которые вызывает суть и форма (в случае воды – только форма) предмета, подвергшегося течению мысли.
   Так я пришел к простейшему выводу, что дело в различии предметов. И чуть было не поздравил себя с очевидной глупостью, пустышкой – доказал исходное. Но, к счастью, этот простейший вывод навел меня на начало следующей цепочки рассуждений.
   Хорошо, подумал я, что же тогда отличает предметы друг от друга? В самом деле, нет двух одинаковых предметов на свете, которые были бы доступны мысли. Это верно потому, что даже об одной и той же вещи мысль проистекает различно. Если бы это было не так, то мне вскоре наскучило бы думать о тебе. (Ив этом месте я особенно тебе благодарен.)
   Мысль о тебе неизбежна и движется только потому, что ты неуловима, твой образ всегда мерцает, он изменчив, и уже не понять, благодаря чему это происходит.
   Но оставим на время изменчивость. Мы доберемся до нее позже, и я скажу о ней отдельно, так как это ужасно таинственно и потому того стоит.
   Так вот, думал я, значит, все дело в различии. Что же может воплощать идею различия как таковую?
   Конечно же, числа,что еще! – закричал я про себя и испугал своим криком Стефанова, потому что мне только показалось, что я кричу про себя, мысленно, а на самом деле я заорал во весь голос и даже чуть было не сверзился, подскочив, на пол.
   Старик поинтересовался, не случилось ли чего, и я, вместо того чтобы сказать: нет-нет, ничего не случилось, Алексей Васильевич, спите спокойно и дальше, дальше я не буду кричать, просто я подумал тут кое-что, и меня это привело в восторг, но я обещаю вам, что это больше не повторится, я буду вести себя тихо и смирно, тишиной оберегая ваш сон, – вместо этого я стал рассуждать во всеуслышанье, чем вынудил Стефанова проснуться окончательно.
   Так вот, кричал я шепотом, ничего не может быть ближе к идее различия, чем числа! Хотя бы потому это так, что все числа разные! Если разжевать эту тривиальность – нет ни одной внутренне неразличимой пары двух нетождественных чисел. Следовательно, всего естественней было бы двум различающимся предметам или мыслям об этих предметах, поставить в соответствие два разных, определяющих их числа. А это значит, по крайней мере, что весь мир, все события действительного и нереального представляют – и составляют – собою числа!
   Стефанов поправил подушку.
   Я почувствовал, что что-то здесь все-таки не так, и сбавил обороты.
   Но это только на первый взгляд может показаться поверхностным выводом, – поспешил я оправдаться. Вы скажете (и ты, вероятно, скажешь): подумаешь, какая простецкая мыслишка – перечисление всего сущего. Что тут особенного, что все, абсолютно всесобытия и вещи можно пронумеровать, – а что с ними после делать-то? И по какому признаку их нумеровать? Как определяется их упорядоченность?
   Тут я снова задумался. Твое лицо, развлекая во все стороны мысли, жило у меня перед глазами, оно составлялось из чисел в виде разных звезд, которые, едва застыв, тут же рассыпались и с медленным упорством начинали собираться в облик снова. Еще чуть-чуть, и я бы завис совсем, будучи туго нанизан на непроизносимый ступор рассуждения.
   Стефанов с интересом взглянул на меня и спросил:
   – Ну что, стоп машина?
   – Хорошо, – теперь спокойно вполголоса продолжил я думать, начиная, как тигр в клетке, накручивать «восьмерки» перед камином, – чемже прежде всего отличаются предметы друг от друга? Что сразу можно сказать о предмете на подступе к мысли о нем? Только то, что он сложенили нет, так ведь?
   Действительно, сложность – это первое и зачастую последнее качество предмета, которое выуживается при попытке его распознания. Любое нечто имеет свою конкретную сложность. Например, можно сразу сказать, что окно сложнее,чем чайник.
   Или подушка. Или то, что в нем – в окне – наблюдается.
   Но в то же время ужасно сложно сразу сказать, что сложнее – окно или ты, Катя.
   (Думаю все же, что ты. Иначе я бы чаще думал об окне.)
   Но именно в этом трудном сравнении сложности предметов и выявляется числовая природа сложности как таковой. Самый естественный способ представления сложности – это представить его числом; за каждой сущностью стоит число, определяющее его сложность.
   Теперь вопрос. Существуют ли одинаково сложные сущности? Ответ – нет, не существуют, так как все сущности различны. Отсюда следует, что отождествление сущностей по числам их сложности невозможно. Все кругом различно. Даже один и тот же предмет отличается от самого себя, стоит его только заново помыслить.
   Это я так думаю. Возможно, другой думает иначе и вполне допускает существование тождественного отношения в его мире. Я не настаиваю.
   Если б я настаивал, я бы противоречил самому себе, так как, настаивая на общезначимости своего суждения, я впустил бы в свой мир тождественность.
   Стефанову все это наскучило, он потянулся за книгой и проворчал:
   – Глеб, может, хватит, а?
   Я набрал воды и врубил чайник. Но решил не сдаваться и сел писать это письмо.
   Сейчас уже четверть девятого, и скоро придет медсестра с уколами, – надо закругляться. Так вот, вкратце.
   Числа, которые стоят за каждой единицей существования, могут быть страшно велики. Потому что все существования разные, и чисел требуется ужасно много. Обыкновенный чайный стакан может представлять собою число большее, чем расстояние в миллиметрах до созвездия Девы. А что уж там говорить о самом созвездии… Выходит, что качества – варианты наших представлений – всего-навсего «дело десятое», если не «двадцать пятое», по сравнению с числами сложностей.
   Теперь очень кратко об изменчивости. О том, почему мне не удается не думать о тебе.
   Я не в силах не думать о тебе, потому что мне это интересно. Интерес заключается в неисчерпаемости мысли о тебе. В твоей особенной изменчивости, которая не дает мне скучать, о тебе рассуждая. Это значит, что ты обладаешь ужасной сложностью.
   Число твоей сложности огромно. Огромно настолько, что вряд ли представимо какими бы то ни было мысленными механизмами. Представить его тобою самой – тоже затруднительно, но это представление уже ближе к правде, чем какое бы то ни было другое.
   Даже гадать всего только о разряде твоего числа бесполезно.
   Число его порядка, возможно, превышает число звезд в нашей Вселенной.
   Конечно, самой большой сложностью обладает Бог. Тут о представимости числа Его сложности вообще не может быть никакой речи. Единственное, чем можно обмолвиться на этот счет, это то, что Его число, вероятно, сопоставимо с числом сложности нуля. (Нуль, между прочим, очень сложная штука.)
   Теперь мы приступаем к приоткрытию тайны изменчивости.
   Внимание.
   В тьме вышеизложенных соображений естественно было бы задать вопрос: а при чем тут изменчивость, позвольте вас (меня) спросить? А вот при чем. В детстве я читал одну очень занимательную книжку о разных физических явлениях. Как сейчас помню, написал ее человек с коротким французским именем и чуть более длинной, вроде бы английской, фамилией.
   Так вот, в частности, среди прочего ужасно интересного повествования там была глава об очень больших числах. Естественно, речь там шла не просто о числах, а о больших числах, играющих главную роль в некоторых физических законах. То есть, попросту, там шла речь о физических константах, величина которых количественно является ужасно выдающейся штукой среди прочих констант. В качестве одного из примеров, на которых строилась эта удивительная гипотеза, был взят пример обратной величины гравитационной постоянной, той, что торчит множителем в законе Великого Тяготения. В ней, насколько я помню, было аж двадцать шесть порядков величины! В том, что рассматривалась обратная величина очень маленькой постоянной, нет ничего удивительного, так как нет никакого существенного различия между очень малым и очень большим, главное в «очень» (см. выше – о божественной сложности нуля).
   Суть гипотезы была в том, что если постоянная очень велика, то она вовсе не постоянная, и, следовательно, закон тяготения не есть закон, который неизменен. И выходило так, что там, в этой книжке, утверждалась одна убийственная вещь, которая поразила меня навылет.
   А именно: что все очень большие числа есть числа изменчивые.
   Другими словами, чем больше число, тем меньше у него шансов оставаться равным самому себе. Отсюда следует, ни больше ни меньше, что закон притяжения тел изменяется во времени (ну не во времени, а в чем-то еще, что очень похоже на время), и значит, сила притяжения тел, она – пульсирует!
   Вот почему мне никогда не скучно думать о тебе.
   Ты – как очень большое число – изменяешься, и закон твоего изменения непостижим.
   Я бы еще добавил сюда что-нибудь о силе притяжения друг к другу очень больших чисел, то есть о том, что вот эта неотвязная моя мысль о тебе и есть следствие непрерывного дребезга чувств нашего влечения друг к другу, который вызывается этим изменением, но уже не могу.
   Не могу потому, что только сейчас заметил: катая этот абзац, я уже давно, сколько – не знаю, ору во все горло, а Стефанов мечется вокруг, сжимая двумя подушками голову и уши, и причитает насчет того, когда это все наконец, елки-палки, кончится.
   Я окликнул его и извинился. Простите меня, говорю, Алексей Васильевич, в самом деле, я впредь – ни гу-гу.
   Старик кивнул и скрылся в ванной, не веря мне, что больше не буду.
   Продолжаю. (О, как хорошо, что ты этого уже не читаешь, как, должно быть, тебе было бы досадно со скуки принимать весь этот кошмар на свой счет.) Итак, чем большим числом сложности обладает сущность, тем ближе она к качеству божества и тем вероятней, что она непостоянна. Не знаю наверняка, как у тебя обстоит с этим дело, но знаю точно, что сложность твоя невыносима. Впрочем, вряд ли это столь удивительно.
   Вообще, что может быть сложнее, чем человек. Но вот я думаю, что, с другой стороны, ничего не может быть проще человека.
   Стоит только пойти и взглянуть на наш колумбарий, и сразу станет ясно. Я там не люблю бывать – идешь мимо стены, как дурак, ни окна, ни просвета, – но, идя в лес, на прогулку, ее никак не миновать: кажется, ее там назло установили, на вид, так сказать, поставили.
   Ну, идешь мимо нее и так про себя несложное думаешь: что есть след человека, не только во времени, но вообще? (Очевидно, след человека больше его самого, так что достаточно думать о следе.) Ответ тоже сам собой, как эхо, от этой стены доносится: мраморная дощечка, размером не больше, чем для разделки мяса, да набор чисел на ней.
   Так вот, стоит только посмотреть на наш колумбарий, как сразу станет ясно, что у человека, как ни у одной другой вещи, всего проще обстоят дела с сопоставлением его с числами. Действительно, проще пареной репы состряпать правило счисления всех людей, руководствуясь порядковыми номерами их появления и исчезновения. Хорошо еще то, что людей – в отличие от некоторых других вещей – конечное множество, и рождаются они по порядку.
   И умирают они тоже строго один за другим – если взять, конечно, часы поточнее. То есть человек обладает одной уникальной координатой, которая его однозначно определяет. Координатой точки в двумерном пространстве, в плоскости, где одна ось – рождение, другая – смерть. Но тут могут возникнуть сложности с календарем и звездами. Звезды могут заплутать (вселенная ведь расширяется, как было написано в той же книжке про изменчивость гравитационной постоянной), а календарь внезапно смениться, – и вот тогда и возникнет казус неоднозначности в определении. Поэтому разумней было бы соотносить человека не с парой датировок, а просто брать его координаты по номерам в череде событий рождений и смерти (благо ни одно событие не может совпасть в точности с другим, если следовать нашему допущению о повсеместном различии в мире).
   Этот принцип работает, даже если предположить, что душ на белом свете, несмотря на демографические проблемы, конечное множество. Просто следует допустить, что где-то есть резервуар еще не поспевших к рождению человеческих сущностей, где они томятся до поры до времени, как резервисты в запасе. Тогда вместо пары порядковых номеров у человека (души) будет целый набор этих пар.
   Впрочем, и здесь не обойтись без конфуза. Например: родился, умер – родился, умер – родился, – родился, – родился, умер —, умер —, умер, – и т. д. Кстати, этот принцип перевода человеческой природы в числовую отлично прочувствовал товарищ Эйхман (да сотрется имя его!), когда обдумывал устройство заведений вроде Треблинки.
   Между прочим, в последнее время я все чаще (когда не думаю о тебе, то есть думаю, но несколько другим, непрямым способом) задумываюсь, а не сумасшедший ли наш директор – Леонард Кортез? Может, он родственник или последователь этого Эйхмана? Надо бы выяснить. Через Наташу? Через Наташу.
   Все, закругляюсь. Хоть и строчу как угорелый, но все равно время идет и уже подпирает. Стефанов сейчас в третий раз выглянул из ванной, не решаясь все еще выйти, – прислушивается, не завел ли я свои вопли по новой. К тому же вот-вот придет медсестра.
   Хочется есть, сейчас согрею повторно чайник, заварю кофе. Вспомнив о завтраке, сильнее захотел есть. Письмо передаст тебе няня, Алевтина Георгиевна. А может, и не она, посмотрим, кто там у них сегодня дежурит. Если передаст новенькая, то ты дай ей чего-нибудь, чтобы привадить. Я тоже дам, дубль надежней.
   И последнее. Сегодня все отменяется – Стефанов не смог вчера добыть ключи, так как Владимиров (из восемнадцатой палаты) исчез еще днем. Старик об этом узнал слишком поздно, уже нельзя было поправить. Кому сейчас передадут вахту по кастелянной – неизвестно. Будем надеяться, что преемник окажется сговорчив и скрипеть после первой же смазки не станет.
   Глеб.
   P.S. Если поедешь на этой неделе в Москву, дай знать – сообщу, какие привезти мне вещи. Сейчас знаю точно – нужны новые лезвия для бритья, две-три кассеты. Заодно успокоишь моего подводника, а то, гляди, в розыск меня подаст, если уже не подал.

Глава 17
КУПАТЬСЯ

   Но потом подумал: а какого чёрта.
   Тогда залез в ванную и долго не вылезал.
   Стефанов трижды через дверь спрашивал, скоро ли, и вообще, не случилось ли чего?
   Я не отвечал. Я сидел в ванной и рыдал. Беззвучно плакать не получалось – рыдания содрогали, взбалтывали и мутили меня. Тем более, время от времени меня кидало на стены, и с них падали разные предметы: пластмассовые крючки, полотенца, зубные щетки, два обмылка, тюбики с пастой, шампунь, новенький станок для бритья… Наконец, сорвалась сама полка, и вслед за ней разбилось зеркало.
   Стефанов застучал кулаком по двери, но я, собравшись, тихо ответил, что всё в порядке. Старик не поверил и стучал еще, прося выйти, но я во весь напор врубил воду и заткнул уши.
   Скоро вода выбралась прозрачным холмиком через край. Пришлось встать и раздеться. Мокрую одежду я бросил на пол, не выжимая, потому что уже все равно. Плач кое-как истощился, и я теперь временами только взревывал, будто икая. Очень странные ощущения, которые никак невозможно было унять.
   О чем я думал тогда? Не важно. Наверное, ни о чем не думал. Хотелось только остаться в ванной навсегда, чтобы уж наверняка не пришлось думать. Спазмы всхлипов не унимались, и я решил, что надо что-то сделать, чтобы их прекратить.
   Я вспомнил, что икота проходит от воды, и стал пить прямо из ванны. Пил сначала пригоршнями, а потом без обиняков припал к поверхности, протяжным глотком оттягивая приближение нового всхлипа. Вода мне показалась очень вкусной, я пил и никак не мог напиться, но, все-таки всхлипнув, поперхнулся и закашлял.
   Спазмы так и не унялись, и я стал просто лежать в ванной. Тело мое вздрагивало, как крепкое судно от очередного, но все еще не смертельного попадания.
   Видимо, вода уже пробралась, просочившись, в комнату, так как послышался плеск снаружи и какая-то возня вокруг и поверх этого плеска.
   Я прислушался. Стефанов, то причитая, то возмущаясь, толкал по полу и громоздил на обе кровати мебель, спасая ее от наводнения.
   Я проверил, на полный ли оборот открыты оба крана. Убедившись, попробовал их сорвать напрочь. Медные вентили никак не сворачивались, я стал бить по ним ногой. Только погнул.
   Всхлипы регулярно выворачивали меня наружу. Должно быть, лицо мое при этом страшно изменялось, и я зачем-то подумал: как хорошо, что разбилось зеркало. Не думал, что окажусь такой плаксой.
   Тем временем вода снаружи ванны добралась до половины ее высоты. На дне этой подводной мелкоты красиво лежали упавшие со стен предметы. Бритвенный станок находился на дне дважды, помещаясь на зеркальном осколке.
   Глядя на эти остатки крушения, я вообразил себя подводным археологом, и такое забегание вперед – прочь от себя – мне пришлось по душе: призраком облегчения…
   И еще я бесполезно подумал: все-таки это замечательно, что пол здесь мраморный – вода на нижний этаж протечет не скоро.
   Стефанов затих, под конец прогрохотав в три приема дровами для камина.
   Не прекращаясь, меня донимали всхлипы. Я попробовал расслабить мышцы и для этого, вдохнув и всплывая, расправил вдоль роста тело – так, как если бы я сплавлялся по течению реки, повернувшись на спину. На какое-то время это помогло. Стараясь продлить облегченье, я закрыл глаза и стал представлять над собою небо, высокий берег, деревья, тихо смещающиеся в вышине их макушек, – и постепенно добрался до того места, где меня вдруг настигла и стала медлить в обгоне баржа, появившись насыпью белого, как соль, щебня – из затылочной области моего стороннего зрения. Наконец показался куцый буксир. На его палубе, колышась, надувалось сохнущее белье; стоял стол с самоваром, за ним мужчина пил чай из мятой алюминиевой миски, держа ее, как пиалу, в раскрытых пальцах; подле стола были приделаны к трубе качели – на них, смеясь, раскачивалась девочка. Из приемника, временами то исчезая в эфире, то относясь по ветру в сторону, доносилась задорная французская песенка. Лицо девочки мне показалось знакомым; я подумал, что ей, должно быть, ужасно интересно вот так, на буксире, путешествовать вместе с отцом по реке. Когда они приплывут в Астрахань, продолжал выдумывать я, отец непременно отвезет ее на моторке на Дамчик и дальше, на взморье, – он обещал ей, она никогда не была у моря, они будут купаться и загорать, станут все время напролет проводить на песках – в течение дней, покуда в порту разгружается щебнем и загружается чем-то еще баржа, и девочке солоноватое, лишь с привкусом моря, взморье будет казаться живым огромным серым зверем, поросшим зелеными лишаями – камышовыми плавучими островами, – а «барашки» на отмели – похожими на стремительно тающие льдины, и вокруг будет хорошо, очень хорошо – из-за воздуха, солнца, икры и арбузов; и только иногда девочке будет печально вспоминаться, что скоро лето кончится, и они с отцом больше не будут путешествовать на буксире по рекам, несущим себя к Волге, и наступит лиловая грустная осень, и в ней восстанет, как наказанье, пятиэтажное, скучное школьное время, где химия, отвратительный, непонятный предмет, по которому должно морочиться весь учебный год, так как теперь мы переходим в выпускной класс, а чтобы поступить в техникум, экзамена по химии, к несчастью, не избежать: «О, химия – ты не наука!..»