Страница:
Однако дело не обходилось без нескольких юнцов, которые обнаруживали первые проблески так называемого пылкого духа. Они презирали всякий труд, слонялись у доков и по рыночным площадям, грелись на солнце, проигрывали те небольшие деньги, которыми им удавалось разжиться, сражаясь в «орлянку» и в «ямочку», ругались, дрались на кулаках, устраивали петушиные бои и скачки на соседских лошадях, – короче говоря, подавали надежды стать предметом удивления, разговоров и отвращения для всего города, если бы их блестящая карьера, к несчастью, не обрывалась близким знакомством с позорным столбом.
Впрочем, действительно приличный джентльмен тех дней был далеко не таким. Как по утрам, так и по вечерам, на улице и в гостиной он появлялся в грубошерстном кафтане, изготовленном, возможно, прелестными ручками царицы его сердца и щедро украшенном множеством больших бронзовых пуговиц. Десяток штанов увеличивал объем его фигуры, на башмаках были огромные медные пряжки, широкополая шляпа с низкой тульей затеняла полное лицо и волосы болтались за спиной громадной косой в футляре из кожи угря.[207]
В таком виде он отважно пускался в путь, чтобы подвергнуть осаде неумолимое сердце какой-нибудь девицы. Во рту у него, мой добрый читатель, была не флейта, вроде той, из которой Ацис извлекал сладкие звуки, восхваляя свою Галатею,[208] а настоящая делфтская трубка, набитая пахучим табаком самого низкого сорта. Вооружившись ею, он решительно становился перед крепостью и с течением времени ему почти всегда удавалось густыми клубами дыма принудить прекрасного врага к сдаче на почетных условиях.
Таково было счастливое правление Воутера Ван-Твиллера, воспетое во многих давно забытых стихах как подлинный золотой век, по сравнению с которым все остальные эпохи были лишь медной подделкой. В это чудесное время сладостный священный покой царил во всей провинции. Бургомистр мирно курил свою трубку; полновесное утешение его домашней жизни, его супруга, в многочисленных юбках, покончив с дневными делами, степенно сидела у дверей, скрестив руки на белоснежном переднике, и ее не оскорбляли ни прохожие грубияны, ни праздношатающиеся мальчишки – эти вредные сорванцы, которые наводняют наши улицы, скрывая под розами юности шипы и тернии беззакония. Тогда возлюбленный в десяти штанах и девица в десятке юбок, ничего не страшась и не вызывая осуждений, предавались всем невинным ласкам целомудренной любви, ибо чего могла опасаться та добродетель, что была защищена щитом из доброго грубошерстного сукна, равного по прочности по меньшей мере семи бычьим шкурам непобедимого Аякса.
Трижды счастливый век, который никогда не будет забыт! Когда все было лучше, чем стало потом и будет когда-либо впоследствии; когда пролив Баттермилк был совершенно сух при отливе; когда кроме лососей в Гудзоне не было другой рыбы и когда луна сияла чистой, лучезарной белизной, а не меланхолическим желтым светом, порождаемым тем, что ее тошнит от гнусностей, свидетельницей которых она каждую ночь бывает в этом погрязшем в разврате городе.
Впрочем, действительно приличный джентльмен тех дней был далеко не таким. Как по утрам, так и по вечерам, на улице и в гостиной он появлялся в грубошерстном кафтане, изготовленном, возможно, прелестными ручками царицы его сердца и щедро украшенном множеством больших бронзовых пуговиц. Десяток штанов увеличивал объем его фигуры, на башмаках были огромные медные пряжки, широкополая шляпа с низкой тульей затеняла полное лицо и волосы болтались за спиной громадной косой в футляре из кожи угря.[207]
В таком виде он отважно пускался в путь, чтобы подвергнуть осаде неумолимое сердце какой-нибудь девицы. Во рту у него, мой добрый читатель, была не флейта, вроде той, из которой Ацис извлекал сладкие звуки, восхваляя свою Галатею,[208] а настоящая делфтская трубка, набитая пахучим табаком самого низкого сорта. Вооружившись ею, он решительно становился перед крепостью и с течением времени ему почти всегда удавалось густыми клубами дыма принудить прекрасного врага к сдаче на почетных условиях.
Таково было счастливое правление Воутера Ван-Твиллера, воспетое во многих давно забытых стихах как подлинный золотой век, по сравнению с которым все остальные эпохи были лишь медной подделкой. В это чудесное время сладостный священный покой царил во всей провинции. Бургомистр мирно курил свою трубку; полновесное утешение его домашней жизни, его супруга, в многочисленных юбках, покончив с дневными делами, степенно сидела у дверей, скрестив руки на белоснежном переднике, и ее не оскорбляли ни прохожие грубияны, ни праздношатающиеся мальчишки – эти вредные сорванцы, которые наводняют наши улицы, скрывая под розами юности шипы и тернии беззакония. Тогда возлюбленный в десяти штанах и девица в десятке юбок, ничего не страшась и не вызывая осуждений, предавались всем невинным ласкам целомудренной любви, ибо чего могла опасаться та добродетель, что была защищена щитом из доброго грубошерстного сукна, равного по прочности по меньшей мере семи бычьим шкурам непобедимого Аякса.
Трижды счастливый век, который никогда не будет забыт! Когда все было лучше, чем стало потом и будет когда-либо впоследствии; когда пролив Баттермилк был совершенно сух при отливе; когда кроме лососей в Гудзоне не было другой рыбы и когда луна сияла чистой, лучезарной белизной, а не меланхолическим желтым светом, порождаемым тем, что ее тошнит от гнусностей, свидетельницей которых она каждую ночь бывает в этом погрязшем в разврате городе.
ГЛАВА V
В которой читателя заставляют совершить приятную прогулку, кончающуюся не так, как она началась.
В лето господне тысяча восемьсот четвертое во второй половине чудесного дня, выдавшегося в мягком месяце октябре, я совершил свою обычную прогулку на батарею, представляющую одновременно гордость и оплот старинного и неприступного города Нью-Йорка. Я хорошо помню, какое тогда было время года, так как оно непосредственно предшествовало исключительно холодной зиме, во время которой наши мудрые управители в порыве бережливой филантропии затратили несколько сот долларов, чтобы разобрать на части деревянные валы, стоившие несколько тысяч, и распределили гнилые куски бревен, не представлявшие ровно никакой ценности, среди дрожавших от холода городских бедняков. Никогда со времен падения стен Иерихона[209] или построенных небожителями башен Трои мир не знал такого разрушения – и оно не осталось безнаказанным. Пятеро мужчин, одиннадцать старух и девятнадцать детей, не говоря уже о кошках, собаках и неграх, ослепли при тщетных попытках согреться дымом этой благотворительной замены топлива; кроме того возникла эпидемия глазных заболеваний, которая в дальнейшем возобновлялась каждую зиму, в особенности среди тех, кто пытался топить гнилыми бревнами, кто согревался благотворительностью своих ближних и кто пользовался патентованными каминами.
В названный выше год и месяц я по обыкновению прогуливался, погруженный в задумчивость, вдоль батареи, которая, хотя она теперь и не батарея, служит самым восхитительным местом прогулок и с которой открывается великолепнейший в мире вид. Земля под моими ногами была освящена воспоминаниями прошлого, и когда я медленно брел по длинным аллеям из тополей, которые подобно множеству стоящих торчком березовых метел отбрасывали печальную и мрачную тень, я размышлял о контрасте между окружавшим меня пейзажем и тем, что здесь было в классическую эпоху наших предков. Там, где ныне губернаторский дом по названию и таможня по назначению гордо вздымает свои кирпичные стены и деревянные колонны, некогда стоял приземистый, но прочный, крытый красной черепицей особняк прославленного Воутера Ван-Твиллера. Вокруг могучие бастионы крепости Амстердам вызывающе грозили любому отсутствующему врагу; однако, подобно многим усачам-воинам и отважным капитанам гражданской гвардии, ограничивающимся в своих ратных подвигах одними только угрозами, эти наводившие страх бастионы были уже давно разрушены временем и, как стены Карфагена, ничего уже не говорили испытующему взору археолога. Земляные брустверы давно были сравнены с землей; на их месте появились зеленые лужайки и тенистые аллеи, где веселый подмастерье щеголял своим воскресным костюмом, а трудолюбивый мастеровой, освободившийся от грязной, тяжелой работы, которой он был занят всю неделю, нашептывал извечную сказку любви слушавшей его краем уха чувствительной горничной. Обширная бухта по-прежнему расстилалась широкой водной гладью, усеянной островами, испещренной рыбачьими лодками и окаймленной прелестными, живописными берегами. Но темный лес, когда-то одевавший эти берега, был беспощадно уничтожен жестокой рукой землепашца; спутанные заросли и непроходимые чащи превратились в плодородные сады и волнующиеся хлебные поля. Даже Говернорс-Айленд, некогда веселый сад, принадлежавший властелинам провинции, был покрыт укреплениями, в том числе громадным блокгаузом, так что этот некогда мирный остров напоминал свирепого маленького воина в большой треуголке, пахнущего порохом и бросавшего вызов всему миру!
Некоторое время я пребывал в этом задумчивом настроении, со спокойной грустью сравнивая сегодняшний день с незапамятными благословенными годами, оплакивая печальные достижения цивилизации и восхваляя то рвение, с каким наши почтенные бюргеры пытаются сохранить остатки достойных уважения обычаев, предрассудков и заблуждений от всепоглощающих волн современных нововведений. Но вот постепенно мои мысли приняли другой оборот, и я незаметно пробудился к наслаждению окружавшей меня красотой. То был один из тех восхитительных осенних дней, какими небеса особенно часто дарят прекрасный остров Манна-хату и его окрестности. Ни одно даже самое легкое облачко не затемняло лазурный небосвод; солнце в сияющем великолепии совершало свой путь в эфире, и его честная голландская физиономия, казалось, приняла выражение необыкновенной доброжелательности, когда оно приветствовало вечерней улыбкой город, освещать который своими живительными лучами было для него наслаждением. Даже ветры как бы сдерживали дыхание в немом почтении, чтобы не потревожить покоя этого часа, и ничем не взволнованная гладь бухты представлялась сверкающим зеркалом, в которое природа смотрелась и улыбалась! Знамя нашего города, подобно лучшему носовому платку сохраняющееся для торжественных дней, неподвижно свисало с флагштока, напоминавшего ручку гигантской маслобойки. И даже трепещущие листья тополя и осины, как языки представительниц прекрасного пола редко пребывающие в неподвижности, теперь не дрожали под дуновением небес. Все словно разделяло глубокий покой природы. Громадные восемнадцатифунтовые пушки спали в амбразурах деревянных батарей, как бы собираясь со свежими силами, чтобы вести битвы за свою родину в следующее Четвертое июля.[210] Одинокий барабан на Говернорс-Айленд забыл призвать гарнизон к лопатам, вечерняя пушка еще не подавала сигнала всем почтенным, благонамеренным курицам по всей округе усаживаться на насест; и флотилия лодок, стоявших на якоре между островом Виселицы и Коммунипоу, дремала над наметами и позволяла безобидным устрицам мирно лежать до поры до времени в мягком иле их родной отмели! Мои собственные чувства были в согласии с этим заразительным покоем, и я непременно задремал бы на одной из тех скамеек-коротышек, которые наш милостивый магистрат установил для блага гуляющих и выздоравливающих, если бы изумительное неудобство этого сидения не исключало подобной возможности.
Погруженный в успокоительную душевную дремоту, я вдруг обратил внимание на темное пятнышко, появившееся на западе, как раз позади Бергенской колокольни; постепенно оно увеличивается и нависает над будущими городами Джерси, Харсимус и Хобокен, которые, как три жокея, выстроившись рядом, готовятся к соревнованию за место под солнцем и в начале скачки натыкаются друг на друга. Вот темное пятно охватывает длинную полосу берега древней Павонии, простирая широкую тень от высоких зданий Уихоука до самого лазарета и карантина, воздвигнутого нашей мудрой полицией для затруднения торговли; вот оно карабкается по ясному небосводу, облако громоздится на облако, как волны, набегающие одна на другую, скрывая от глаз дневное светило, затемняя обширную часть горизонта и неся в своем лоне гром, град и бурю. Земля кажется взволнованной от этого смятения на небесах: прежде спокойное зеркало исхлестано бешеными волнами, которые с глухим ворчанием устремляют свои изломанные валы к берегу. Устричная флотилия, только что мирно покачивавшаяся близ Острова Виселицы, спешит теперь, испуганная, к берегу. Прежде гордый, непреклонный тополь гнется и раскачивается под безжалостным ветром. Низвергающиеся потоки проливного дождя и гулкий град затопляют и засыпают аллеи на батарее, под арками ворот спасается от бури толпа подмастерьев, служанок и французиков, прикрывающих шляпы носовыми платками. Недавно столь прекрасный ландшафт, теперь являет взорам картину беспорядка и дикого смятения, как будто снова воцарился древний Хаос и опять закружили в необъятном вихре враждующие стихии природы. Вообрази себе, о, читатель, страшную битву между Юпитером и титанами, воспетую старым Гесиодом,[211] вообрази себе беспрестанный рев небесной артиллерии, бьющей по головам гигантских сыновей Земли. Короче говоря, вообрази себе все, что когда-либо говорили или пели о буре, шторме и урагане, и ты избавишь меня от труда описывать то, что происходило.
Убежал ли я от неистовства бури или храбро остался на своем посту, как наши доблестные капитаны гражданской гвардии, которые бесстрашно ведут своих солдат сквозь дождь, пусть решает читатель. Возможно, он тоже будет несколько смущен, недоумевая, почему я нарушил безмятежный дух моего труда, включив в него описание этой страшнейшей, неслыханной бури. По этому последнему пункту я готов охотно просветить его. Панорама, открывающаяся с батареи, была нарисована просто для того, чтобы порадовать читателя правильным описанием этого знаменитого места и его окрестностей; во-вторых, шторм разыгрался отчасти для того, чтобы внести некоторое разнообразие и живость в эту спокойную часть моего труда и не дать окончательно заснуть дремлющим читателям, а отчасти для того, чтобы послужить приуготовлением или скорей увертюрой к бурным временам, надвигавшимся на мирную провинцию Новые Нидерланды и угрожавшим сонному правлению прославленного Воутера Ван-Твиллера. Так опытный сочинитель пьес, используя все скрипки, французские рожки, литавры и трубы своего оркестра, создает тот страшный адский грохот, который называется мелодрамой; так он, пуская в ход, гром, молнию, смолу и селитру, подготавливает появление духа или убийство героя. Теперь продолжим наш рассказ.
Сколько бы ни возражали Платон, Аристотель, Гроций, Пуффендорф, Сидни,[212] Томас Джефферсон[213] и Том Пейн,[214] я настаиваю, что в отношении народов старое правило «честность – лучшая политика» является чистейшим и гибельным недоразумением. Возможно, оно было достаточно верным в те честные времена, когда его изобрели; однако в наши развращенные дни, если народ вздумает положиться в своих действиях на одну только справедливость, он окажется до известной степени в положении честного человека среди воров, который имеет мало шансов извлечь пользу от своей компании, если он может уповать только на честность. Так во всяком случае обстояло дело с простодушным правительством Новых Нидерландов, которое, подобно почтенному доверчивому старому бюргеру, спокойно обосновалось в Новом Амстердаме, как в уютном кресле, и погрузилось в сладостную дремоту, а тем временем коварные соседи приходили и обчищали его карманы. Таким образом, начало всех бед нашей великой провинции и ее великолепной столицы мы можем приписать спокойной самонадеянности или, точнее говоря, злосчастной честности ее правительства. Так как, однако, я не люблю приступать к важному разделу моей истории в конце главы и так как мои читатели, подобно мне самому, должны были, несомненно, здорово устать от нашей длинной прогулки и от бури, нас застигшей, то я считаю, что нам пора закрыть книгу и выкурить трубку, а затем, освежив свои мозги, сразу приступить к делу в следующей главе.
В лето господне тысяча восемьсот четвертое во второй половине чудесного дня, выдавшегося в мягком месяце октябре, я совершил свою обычную прогулку на батарею, представляющую одновременно гордость и оплот старинного и неприступного города Нью-Йорка. Я хорошо помню, какое тогда было время года, так как оно непосредственно предшествовало исключительно холодной зиме, во время которой наши мудрые управители в порыве бережливой филантропии затратили несколько сот долларов, чтобы разобрать на части деревянные валы, стоившие несколько тысяч, и распределили гнилые куски бревен, не представлявшие ровно никакой ценности, среди дрожавших от холода городских бедняков. Никогда со времен падения стен Иерихона[209] или построенных небожителями башен Трои мир не знал такого разрушения – и оно не осталось безнаказанным. Пятеро мужчин, одиннадцать старух и девятнадцать детей, не говоря уже о кошках, собаках и неграх, ослепли при тщетных попытках согреться дымом этой благотворительной замены топлива; кроме того возникла эпидемия глазных заболеваний, которая в дальнейшем возобновлялась каждую зиму, в особенности среди тех, кто пытался топить гнилыми бревнами, кто согревался благотворительностью своих ближних и кто пользовался патентованными каминами.
В названный выше год и месяц я по обыкновению прогуливался, погруженный в задумчивость, вдоль батареи, которая, хотя она теперь и не батарея, служит самым восхитительным местом прогулок и с которой открывается великолепнейший в мире вид. Земля под моими ногами была освящена воспоминаниями прошлого, и когда я медленно брел по длинным аллеям из тополей, которые подобно множеству стоящих торчком березовых метел отбрасывали печальную и мрачную тень, я размышлял о контрасте между окружавшим меня пейзажем и тем, что здесь было в классическую эпоху наших предков. Там, где ныне губернаторский дом по названию и таможня по назначению гордо вздымает свои кирпичные стены и деревянные колонны, некогда стоял приземистый, но прочный, крытый красной черепицей особняк прославленного Воутера Ван-Твиллера. Вокруг могучие бастионы крепости Амстердам вызывающе грозили любому отсутствующему врагу; однако, подобно многим усачам-воинам и отважным капитанам гражданской гвардии, ограничивающимся в своих ратных подвигах одними только угрозами, эти наводившие страх бастионы были уже давно разрушены временем и, как стены Карфагена, ничего уже не говорили испытующему взору археолога. Земляные брустверы давно были сравнены с землей; на их месте появились зеленые лужайки и тенистые аллеи, где веселый подмастерье щеголял своим воскресным костюмом, а трудолюбивый мастеровой, освободившийся от грязной, тяжелой работы, которой он был занят всю неделю, нашептывал извечную сказку любви слушавшей его краем уха чувствительной горничной. Обширная бухта по-прежнему расстилалась широкой водной гладью, усеянной островами, испещренной рыбачьими лодками и окаймленной прелестными, живописными берегами. Но темный лес, когда-то одевавший эти берега, был беспощадно уничтожен жестокой рукой землепашца; спутанные заросли и непроходимые чащи превратились в плодородные сады и волнующиеся хлебные поля. Даже Говернорс-Айленд, некогда веселый сад, принадлежавший властелинам провинции, был покрыт укреплениями, в том числе громадным блокгаузом, так что этот некогда мирный остров напоминал свирепого маленького воина в большой треуголке, пахнущего порохом и бросавшего вызов всему миру!
Некоторое время я пребывал в этом задумчивом настроении, со спокойной грустью сравнивая сегодняшний день с незапамятными благословенными годами, оплакивая печальные достижения цивилизации и восхваляя то рвение, с каким наши почтенные бюргеры пытаются сохранить остатки достойных уважения обычаев, предрассудков и заблуждений от всепоглощающих волн современных нововведений. Но вот постепенно мои мысли приняли другой оборот, и я незаметно пробудился к наслаждению окружавшей меня красотой. То был один из тех восхитительных осенних дней, какими небеса особенно часто дарят прекрасный остров Манна-хату и его окрестности. Ни одно даже самое легкое облачко не затемняло лазурный небосвод; солнце в сияющем великолепии совершало свой путь в эфире, и его честная голландская физиономия, казалось, приняла выражение необыкновенной доброжелательности, когда оно приветствовало вечерней улыбкой город, освещать который своими живительными лучами было для него наслаждением. Даже ветры как бы сдерживали дыхание в немом почтении, чтобы не потревожить покоя этого часа, и ничем не взволнованная гладь бухты представлялась сверкающим зеркалом, в которое природа смотрелась и улыбалась! Знамя нашего города, подобно лучшему носовому платку сохраняющееся для торжественных дней, неподвижно свисало с флагштока, напоминавшего ручку гигантской маслобойки. И даже трепещущие листья тополя и осины, как языки представительниц прекрасного пола редко пребывающие в неподвижности, теперь не дрожали под дуновением небес. Все словно разделяло глубокий покой природы. Громадные восемнадцатифунтовые пушки спали в амбразурах деревянных батарей, как бы собираясь со свежими силами, чтобы вести битвы за свою родину в следующее Четвертое июля.[210] Одинокий барабан на Говернорс-Айленд забыл призвать гарнизон к лопатам, вечерняя пушка еще не подавала сигнала всем почтенным, благонамеренным курицам по всей округе усаживаться на насест; и флотилия лодок, стоявших на якоре между островом Виселицы и Коммунипоу, дремала над наметами и позволяла безобидным устрицам мирно лежать до поры до времени в мягком иле их родной отмели! Мои собственные чувства были в согласии с этим заразительным покоем, и я непременно задремал бы на одной из тех скамеек-коротышек, которые наш милостивый магистрат установил для блага гуляющих и выздоравливающих, если бы изумительное неудобство этого сидения не исключало подобной возможности.
Погруженный в успокоительную душевную дремоту, я вдруг обратил внимание на темное пятнышко, появившееся на западе, как раз позади Бергенской колокольни; постепенно оно увеличивается и нависает над будущими городами Джерси, Харсимус и Хобокен, которые, как три жокея, выстроившись рядом, готовятся к соревнованию за место под солнцем и в начале скачки натыкаются друг на друга. Вот темное пятно охватывает длинную полосу берега древней Павонии, простирая широкую тень от высоких зданий Уихоука до самого лазарета и карантина, воздвигнутого нашей мудрой полицией для затруднения торговли; вот оно карабкается по ясному небосводу, облако громоздится на облако, как волны, набегающие одна на другую, скрывая от глаз дневное светило, затемняя обширную часть горизонта и неся в своем лоне гром, град и бурю. Земля кажется взволнованной от этого смятения на небесах: прежде спокойное зеркало исхлестано бешеными волнами, которые с глухим ворчанием устремляют свои изломанные валы к берегу. Устричная флотилия, только что мирно покачивавшаяся близ Острова Виселицы, спешит теперь, испуганная, к берегу. Прежде гордый, непреклонный тополь гнется и раскачивается под безжалостным ветром. Низвергающиеся потоки проливного дождя и гулкий град затопляют и засыпают аллеи на батарее, под арками ворот спасается от бури толпа подмастерьев, служанок и французиков, прикрывающих шляпы носовыми платками. Недавно столь прекрасный ландшафт, теперь являет взорам картину беспорядка и дикого смятения, как будто снова воцарился древний Хаос и опять закружили в необъятном вихре враждующие стихии природы. Вообрази себе, о, читатель, страшную битву между Юпитером и титанами, воспетую старым Гесиодом,[211] вообрази себе беспрестанный рев небесной артиллерии, бьющей по головам гигантских сыновей Земли. Короче говоря, вообрази себе все, что когда-либо говорили или пели о буре, шторме и урагане, и ты избавишь меня от труда описывать то, что происходило.
Убежал ли я от неистовства бури или храбро остался на своем посту, как наши доблестные капитаны гражданской гвардии, которые бесстрашно ведут своих солдат сквозь дождь, пусть решает читатель. Возможно, он тоже будет несколько смущен, недоумевая, почему я нарушил безмятежный дух моего труда, включив в него описание этой страшнейшей, неслыханной бури. По этому последнему пункту я готов охотно просветить его. Панорама, открывающаяся с батареи, была нарисована просто для того, чтобы порадовать читателя правильным описанием этого знаменитого места и его окрестностей; во-вторых, шторм разыгрался отчасти для того, чтобы внести некоторое разнообразие и живость в эту спокойную часть моего труда и не дать окончательно заснуть дремлющим читателям, а отчасти для того, чтобы послужить приуготовлением или скорей увертюрой к бурным временам, надвигавшимся на мирную провинцию Новые Нидерланды и угрожавшим сонному правлению прославленного Воутера Ван-Твиллера. Так опытный сочинитель пьес, используя все скрипки, французские рожки, литавры и трубы своего оркестра, создает тот страшный адский грохот, который называется мелодрамой; так он, пуская в ход, гром, молнию, смолу и селитру, подготавливает появление духа или убийство героя. Теперь продолжим наш рассказ.
Сколько бы ни возражали Платон, Аристотель, Гроций, Пуффендорф, Сидни,[212] Томас Джефферсон[213] и Том Пейн,[214] я настаиваю, что в отношении народов старое правило «честность – лучшая политика» является чистейшим и гибельным недоразумением. Возможно, оно было достаточно верным в те честные времена, когда его изобрели; однако в наши развращенные дни, если народ вздумает положиться в своих действиях на одну только справедливость, он окажется до известной степени в положении честного человека среди воров, который имеет мало шансов извлечь пользу от своей компании, если он может уповать только на честность. Так во всяком случае обстояло дело с простодушным правительством Новых Нидерландов, которое, подобно почтенному доверчивому старому бюргеру, спокойно обосновалось в Новом Амстердаме, как в уютном кресле, и погрузилось в сладостную дремоту, а тем временем коварные соседи приходили и обчищали его карманы. Таким образом, начало всех бед нашей великой провинции и ее великолепной столицы мы можем приписать спокойной самонадеянности или, точнее говоря, злосчастной честности ее правительства. Так как, однако, я не люблю приступать к важному разделу моей истории в конце главы и так как мои читатели, подобно мне самому, должны были, несомненно, здорово устать от нашей длинной прогулки и от бури, нас застигшей, то я считаю, что нам пора закрыть книгу и выкурить трубку, а затем, освежив свои мозги, сразу приступить к делу в следующей главе.
ГЛАВА VI
Правдиво описывающая остроумных жителей Коннектикута и близлежащих мест. Показывающая, кроме того, истинное значение свободы совести и рассказывающая о забавной затее этих грубых варваров – поддерживать доброе согласие в общении и способствовать росту населения.
Для того, чтобы мои читатели могли полностью уразуметь размеры бедствия, нависшего в это самое мгновение над честной, ничего не подозревающей провинцией Новые Нидерланды и над ее сомневающимся губернатором, необходимо привести некоторые сведения об орде чужеземных варваров, живших за восточной границей.
Надо сказать, что за много лет до того времени, о котором мы говорим, мудрое правительство Англии установило единую веру для народа, нечто вроде большой дороги к спасению души или, скорее, религиозной заставы, где каждого верноподданного направляли на путь к Сиону, не забывая при этом брать с них мзду в пользу сборщиков пошлин.
Тем не менее существовала некая группа умников, склонных всегда и во всем оставаться при своем мнении (стремление чрезвычайно предосудительное в глазах правителей ваших свободных европейских государств); они весьма самонадеянно осмелились иметь собственное суждение в вопросах религии, осуществляя свое, как они считали, естественное и неотъемлемое право на свободу совести.
Однако, так как они обладали своеобразным складом ума и всегда думали вслух, отчего их языки находились в постоянном движении, а в ушах окружающих стоял вечный гул, то из этого естественно следовало, что их свобода совести предполагала также свободу слова, бесконтрольное осуществление которой вскоре ввергло страну в сумятицу и вызвало благочестивое возмущение бдительных отцов церкви.
Чтобы их образумить, были приняты обычные меры, считавшиеся в те дни столь действенными для возвращения заблудших овец в стадо; иначе говоря, их умасливали, их увещевали, им угрожали, их избивали. Слова, наставления,[215] кнут были полностью использованы без всякой пощады, но и без всякого успеха. Наконец, достопочтенные духовные пастыри, устав от их беспримерного упрямства, были вынуждены в избытке чувствительности и милосердия последовать тексту священного писания и буквально «посыпать их главы горячим пеплом».[216]
Ничто, однако, не могло подавить непобедимый дух независимости, которым всегда отличалась эта порода людей; и вот, вместо того, чтобы подчиниться столь ужасной тирании, они все, как один, сели на судно и отправились к диким просторам Америки, где могли спокойно наслаждаться неоценимым сокровищем – болтовней. Едва высадившись[217] на эту говорливую землю, они все, словно заболев от непривычного климата, сразу же стали кричать и в течение целого года у них стоял такой радостный гам, что, судя по дошедшим до нас рассказам, они напугали всех птиц и зверей по соседству и заставили онеметь от ужаса рыб, которые в изобилии водились у тех берегов и с той поры стали называться немыми рыбами.[218]
Этому простому обстоятельству, сколь бы оно ни казалось несущественным, обязана своим возникновением знаменитая привилегия, которой так громогласно хвастаются по всей нашей стране, которую с таким красноречием используют в газетах, памфлетах, на политических собраниях, трактирных сходках и во время дебатов в конгрессе, которая дает право говорить, не имея ни собственных мыслей, ни познаний, представлять в ложном свете государственные дела, критиковать государственные меры, пятнать репутацию великих людей и губить мелких сошек; одним словом, речь идет о великой гарантии существования нашей страны, о свободе слова или, грубо выражаясь, о правиле «мели Емеля, твоя неделя».
Простодушные аборигены некоторое время в крайнем изумлении смотрели на этих странных людей; обнаружив, однако, что оружие пришельцев безвредно, хотя и шумно, и что те были веселыми, остроумными, добродушными людьми, они стали очень дружелюбными и общительными и назвали своих новых друзей яноки, что на языке жителей Маис-Чусаег (или Массачусетса) означает молчаливые люди – шутливое имя, впоследствии сокращенное в фамильярное прозвище ЯНКИ, которое сохранилось до сегодняшнего дня.
Истины ради следует упомянуть – и как честный историк я не могу позволить себе обойти это обстоятельство молчанием, – что ревностное стремление этих добрых людей сохранить в неприкосновенности свои права и привилегии ввело их на некоторое время в заблуждение, которое легче извинить, чем оправдать. Испытав на собственной шкуре жестокие преследования, они считали своим долгом показать, что и сами стали мастерами в этом искусстве. Поэтому в свободные часы они изгоняли, наказывали кнутом и вешали всяких еретиков-папистов, квакеров и анабаптистов[219] за то, что те осмелились злоупотреблять свободой совести, которая, как теперь они ясно доказали, означает лишь то, что каждый человек в вопросах религии может придерживаться собственного мнения – при условии, если это мнение правильно; в противном случае будет дана свобода проклятым ересям. И вот, так как они (большинство) были совершенно убеждены, что только они думают правильно, то из этого следовало, что те, кто думал иначе, чем они, думали неправильно; а кто думал неправильно и упорно противился тому, чтобы его убедили и обратили в истинную веру, был гнусным нарушителем неоценимой свободы совести, гниющим и распространяющим заразу членом общества, заслуживающим, чтобы его отсекли и бросили в огонь.
Я могу поручиться, что многие мои читатели готовы сразу же воздеть руки к небу и возвести очи горе в благородном негодовании, с которым мы всегда созерцаем промахи и ошибки наших ближних, и завопить на этих добронамеренных, но заблуждающихся людей, что они обрекают других на те же страдания, какие им пришлось самим претерпеть, что они допускают нелепую мысль, будто можно убедить ум, поджаривая тело, и укрепить доктрину милосердия и кротости путем беспощадных гонений. Но успокойтесь, мои слишком придирчивые господа! Ведь мы и сегодня в нашей весьма просвещенной стране действуем в политических спорах по тому же самому правилу. Разве мы всего лишь несколько лет назад не освободились от оков, надетых на нас правительством, которое жестоко отказало нам в праве самим вершить государственные дела и в полной мере пользоваться столь незаменимой частью тела, как язык? И разве в эти самые дни мы не стараемся изо всех сил преследовать инакомыслящих, затыкать им рот и разорять друг друга? Что представляют собой наши крупные политические организации, как не доподлинную политическую инквизицию? А наши трактирные сходки разве не являются маленькими трибуналами, судящими на основании доносов, и наши газеты не служат позорным столбом, где несчастных людей, осужденных на наказание кнутом, забрасывают тухлыми яйцами? А разве наш чрезвычайный суд – это не огромное аутодафе, на котором ежегодно приносят в жертву преступников, виновных в политической ереси?
В чем же различие между нашими методами и методами тех из описываемых мною людей, кого вы с такой легкостью готовы осудить? Различия нет, вернее, оно чисто условное. Так, мы обличаем, вместо того, чтобы изгонять. Мы клевещем, вместо того, чтобы наказывать кнутом. Мы выгоняем из должности, вместо того, чтобы вешать. И в то же время, как в старину сжигали нарушителя закона in propria persona,[220] теперь мы либо мажем его смолой и вываливаем в перьях, либо сжигаем его изображение. Так или иначе, эти политические преследования являются великой гарантией нашей вольности и неопровержимым доказательством того, что мы живем в свободной стране! Но несмотря на лихорадочное рвение, с которым велась священная война против всех неверующих, мы не видим, чтобы население новой колонии от этого хоть сколько-нибудь уменьшилось; напротив, оно увеличивалось с такой быстротой, которая может показаться невероятной всякому, кто не знает о чудесной плодовитости жителей этой развивающейся страны.
Для того, чтобы мои читатели могли полностью уразуметь размеры бедствия, нависшего в это самое мгновение над честной, ничего не подозревающей провинцией Новые Нидерланды и над ее сомневающимся губернатором, необходимо привести некоторые сведения об орде чужеземных варваров, живших за восточной границей.
Надо сказать, что за много лет до того времени, о котором мы говорим, мудрое правительство Англии установило единую веру для народа, нечто вроде большой дороги к спасению души или, скорее, религиозной заставы, где каждого верноподданного направляли на путь к Сиону, не забывая при этом брать с них мзду в пользу сборщиков пошлин.
Тем не менее существовала некая группа умников, склонных всегда и во всем оставаться при своем мнении (стремление чрезвычайно предосудительное в глазах правителей ваших свободных европейских государств); они весьма самонадеянно осмелились иметь собственное суждение в вопросах религии, осуществляя свое, как они считали, естественное и неотъемлемое право на свободу совести.
Однако, так как они обладали своеобразным складом ума и всегда думали вслух, отчего их языки находились в постоянном движении, а в ушах окружающих стоял вечный гул, то из этого естественно следовало, что их свобода совести предполагала также свободу слова, бесконтрольное осуществление которой вскоре ввергло страну в сумятицу и вызвало благочестивое возмущение бдительных отцов церкви.
Чтобы их образумить, были приняты обычные меры, считавшиеся в те дни столь действенными для возвращения заблудших овец в стадо; иначе говоря, их умасливали, их увещевали, им угрожали, их избивали. Слова, наставления,[215] кнут были полностью использованы без всякой пощады, но и без всякого успеха. Наконец, достопочтенные духовные пастыри, устав от их беспримерного упрямства, были вынуждены в избытке чувствительности и милосердия последовать тексту священного писания и буквально «посыпать их главы горячим пеплом».[216]
Ничто, однако, не могло подавить непобедимый дух независимости, которым всегда отличалась эта порода людей; и вот, вместо того, чтобы подчиниться столь ужасной тирании, они все, как один, сели на судно и отправились к диким просторам Америки, где могли спокойно наслаждаться неоценимым сокровищем – болтовней. Едва высадившись[217] на эту говорливую землю, они все, словно заболев от непривычного климата, сразу же стали кричать и в течение целого года у них стоял такой радостный гам, что, судя по дошедшим до нас рассказам, они напугали всех птиц и зверей по соседству и заставили онеметь от ужаса рыб, которые в изобилии водились у тех берегов и с той поры стали называться немыми рыбами.[218]
Этому простому обстоятельству, сколь бы оно ни казалось несущественным, обязана своим возникновением знаменитая привилегия, которой так громогласно хвастаются по всей нашей стране, которую с таким красноречием используют в газетах, памфлетах, на политических собраниях, трактирных сходках и во время дебатов в конгрессе, которая дает право говорить, не имея ни собственных мыслей, ни познаний, представлять в ложном свете государственные дела, критиковать государственные меры, пятнать репутацию великих людей и губить мелких сошек; одним словом, речь идет о великой гарантии существования нашей страны, о свободе слова или, грубо выражаясь, о правиле «мели Емеля, твоя неделя».
Простодушные аборигены некоторое время в крайнем изумлении смотрели на этих странных людей; обнаружив, однако, что оружие пришельцев безвредно, хотя и шумно, и что те были веселыми, остроумными, добродушными людьми, они стали очень дружелюбными и общительными и назвали своих новых друзей яноки, что на языке жителей Маис-Чусаег (или Массачусетса) означает молчаливые люди – шутливое имя, впоследствии сокращенное в фамильярное прозвище ЯНКИ, которое сохранилось до сегодняшнего дня.
Истины ради следует упомянуть – и как честный историк я не могу позволить себе обойти это обстоятельство молчанием, – что ревностное стремление этих добрых людей сохранить в неприкосновенности свои права и привилегии ввело их на некоторое время в заблуждение, которое легче извинить, чем оправдать. Испытав на собственной шкуре жестокие преследования, они считали своим долгом показать, что и сами стали мастерами в этом искусстве. Поэтому в свободные часы они изгоняли, наказывали кнутом и вешали всяких еретиков-папистов, квакеров и анабаптистов[219] за то, что те осмелились злоупотреблять свободой совести, которая, как теперь они ясно доказали, означает лишь то, что каждый человек в вопросах религии может придерживаться собственного мнения – при условии, если это мнение правильно; в противном случае будет дана свобода проклятым ересям. И вот, так как они (большинство) были совершенно убеждены, что только они думают правильно, то из этого следовало, что те, кто думал иначе, чем они, думали неправильно; а кто думал неправильно и упорно противился тому, чтобы его убедили и обратили в истинную веру, был гнусным нарушителем неоценимой свободы совести, гниющим и распространяющим заразу членом общества, заслуживающим, чтобы его отсекли и бросили в огонь.
Я могу поручиться, что многие мои читатели готовы сразу же воздеть руки к небу и возвести очи горе в благородном негодовании, с которым мы всегда созерцаем промахи и ошибки наших ближних, и завопить на этих добронамеренных, но заблуждающихся людей, что они обрекают других на те же страдания, какие им пришлось самим претерпеть, что они допускают нелепую мысль, будто можно убедить ум, поджаривая тело, и укрепить доктрину милосердия и кротости путем беспощадных гонений. Но успокойтесь, мои слишком придирчивые господа! Ведь мы и сегодня в нашей весьма просвещенной стране действуем в политических спорах по тому же самому правилу. Разве мы всего лишь несколько лет назад не освободились от оков, надетых на нас правительством, которое жестоко отказало нам в праве самим вершить государственные дела и в полной мере пользоваться столь незаменимой частью тела, как язык? И разве в эти самые дни мы не стараемся изо всех сил преследовать инакомыслящих, затыкать им рот и разорять друг друга? Что представляют собой наши крупные политические организации, как не доподлинную политическую инквизицию? А наши трактирные сходки разве не являются маленькими трибуналами, судящими на основании доносов, и наши газеты не служат позорным столбом, где несчастных людей, осужденных на наказание кнутом, забрасывают тухлыми яйцами? А разве наш чрезвычайный суд – это не огромное аутодафе, на котором ежегодно приносят в жертву преступников, виновных в политической ереси?
В чем же различие между нашими методами и методами тех из описываемых мною людей, кого вы с такой легкостью готовы осудить? Различия нет, вернее, оно чисто условное. Так, мы обличаем, вместо того, чтобы изгонять. Мы клевещем, вместо того, чтобы наказывать кнутом. Мы выгоняем из должности, вместо того, чтобы вешать. И в то же время, как в старину сжигали нарушителя закона in propria persona,[220] теперь мы либо мажем его смолой и вываливаем в перьях, либо сжигаем его изображение. Так или иначе, эти политические преследования являются великой гарантией нашей вольности и неопровержимым доказательством того, что мы живем в свободной стране! Но несмотря на лихорадочное рвение, с которым велась священная война против всех неверующих, мы не видим, чтобы население новой колонии от этого хоть сколько-нибудь уменьшилось; напротив, оно увеличивалось с такой быстротой, которая может показаться невероятной всякому, кто не знает о чудесной плодовитости жителей этой развивающейся страны.