Страница:
Так происходит пародийное снижение героического материала, и трагедия оборачивается фарсом, разыгрываемым на подмостках американской истории. Начало сражения описывается в нарочито «сверхгероических» тонах: «Земля задрожала, словно пораженная параличом; при виде столь жуткой картины деревья зашатались от ужаса и увяли; камни зарылись в землю, как кролики, и даже речка Кристина изменила направление и в смертельном испуге потекла вверх по горе!»
Воинственный клич Питера Твердоголового, когда он увидел, что его армия дрогнула под натиском шведов, разнесся по окрестным лесам и долам, повалил деревья, медведи, волки и пантеры с перепуга выскочили из своей кожи; несколько ошалевших холмов перепрыгнули через Делавэр, и все легкое пиво в форте Кристина скисло от этого звука!
Один из наиболее драматических эпизодов сражения разыгрывается, когда сабля Питера отсекает от бока шведского военачальника полную крепчайшей водки манерку и карман, набитый хлебом и сыром. Из-за этих лакомств, свалившихся на землю посреди поля сражения, между шведами и голландцами началась невероятная свалка, и всеобщая потасовка стала в десять раз яростней, чем прежде.
Гиперболизация в целях пародийного осмеяния постоянно используется Ирвингом в описаниях воинских подвигов трех голландских губернаторов. В начале VI книги при изображении воинственного Питера Твердоголового проза Ирвинга переходит в выспренний и величественный белый стих. В манере героического эпоса дан список голландских воинов, выступающих в поход на коварных шведов (VI, IV). Описание отрядов: знаменитейших голландских рыцарей, проходивших через главные ворота города, патетическое по внешней форме, исполнено комизма. Вот идут толстяки небольшого роста в коротких штанах непомерной ширины, прославившиеся своими кулинарными подвигами: они первые открыли способ варить молочную кашу. За ними шагали семейства голландских рыцарей, каждое из которых имело свои особые заслуги. Одни были отъявленными хвастунами во хмелю, другие – доблестными грабителями птичьих гнезд и одновременно изобретателями оладий из гречневой муки, третьи были известны кражами дынь на баштанах, а также как любители жареных свиных хвостиков, четвертые, от которых ведут свое происхождение веселые трактирщики в Сонной Лощине, владели искусством загонять кварту вина в пинтовую бутылку. Длинный реестр всевозможных достоинств славных воинов Питера Твердоголового завершается, как и подобает в таких случаях, предками самого летописца – Никербокерами из Скагтикока, где «жители в ветреную погоду кладут камни на крышу дома, чтобы ее не унесло».
Мюнхаузенско-шильдбюргерские мотивы в «Истории Нью-Йорка» возникают постоянно. Губернатор Вильям Кифт, славившийся своими нововведениями и опытами, строит ветряную мельницу для защиты города от врагов, создает патентованные вертелы, приводимые в движение дымом, и телеги, едущие впереди лошадей. Даже смерть его предстает в гротескно-комическом обличье. Согласно одной из легенд, он сломал себе шею, свалившись из чердачного окна ратуши при безуспешной попытке поймать ласточку, насыпав ей на хвост щепотку соли.
И только однажды забывает Ирвинг о героикомическом духе своей книги. Вместе со своим патриархально-трогательным Никербокером Ирвинг любуется картиной, открывающейся во время путешествия Питера Стайвесанта вверх по Гудзону: «Рука цивилизации еще не уничтожила темные леса и не смягчила характер ландшафта; торговые суда еще очень редко нарушали это глубокое и величественное уединение, длившееся столетиями. Тут и там можно было увидеть первобытный вигвам, прилепившийся к скале в горах, над которым в прозрачном воздухе поднимался клубящийся столб дыма; однако вигвам стоял так высоко, что крики индейской детворы, резвившейся на краю головокружительной пропасти, доносились столь же слабо, как песня жаворонка, затерянного в лазурном небосводе. Время от времени дикий олень появлялся на нависшей вершине скалистого обрыва, робко смотрел оттуда на великолепное зрелище, расстилавшееся внизу; затем, покачав в воздухе ветвистыми рогами, он прыжками мчался в лесную чащу» (VI, III). Красота любимой реки Ирвинга контрастирует с «нашим вырождающимся веком», разрушившим очарование дикой природы Америки.
Романтическое противопоставление близкой к природе жизни индейцев буржуазному обществу отличает многие разделы «Истории». Молодого Ирвинга волновала трагическая судьба американских индейцев. Требование белых колонизаторов «Дикарь должен уйти» получило позднее еще более откровенное выражение: «Хорош только мертвый индеец». Шло поголовное истребление американских аборигенов.
Страницы «Истории Нью-Йорка», посвященные индейской проблематике, особенно глава V первой книги, открывают целую линию в творчестве Ирвинга – обличение жестокостей и несправедливостей, совершавшихся белыми колонизаторами на протяжении всей истории так называемой «цивилизации» Америки, в результате которой «вкусившим просвещения дикарям нашей страны любезно разрешают жить в негостеприимных северных лесах или в непроходимых дебрях Южной Америки».
Писатель верил в прирожденную доброту индейцев и горячо выступал против обычая жителей пограничных с индейцами районов винить во всем «кровожадных краснокожих». Эти мысли, высказанные сначала в «Истории Нью-Йорка», получили в дальнейшем развитие в двух очерках, опубликованных в 1814 г. и вошедших затем в «Книгу эскизов» Ирвинга («Черты индейского характера» и «Филипп Поканокет»).
«Поступь цивилизации оставляет за собой следы, пропитанные кровью аборигенов», – писал Ирвинг в очерке «Филипп Поканокет», и эти слова лучше всего передают суть национальной политики американских властей, которые стремились получить земли индейцев, но без самих индейцев. «Первые королевские дарственные грамоты на землю в Новом Свете даже не содержали упоминания о коренном населении, жившем на этой земле, словно речь шла о совершенно необитаемых пространствах. Поселенцы всячески старались как можно скорее создать такое приятное для себя положение», – читаем мы в книге одного из виднейших деятелей американской компартии Уильяма Фостера.[533]
Сатирически обосновывая ссылками на труды знаменитых европейских юристов «право открытия», по которому европейцы захватили Америку, Ирвинг устами премудрого Никербокера заявляет, что для установления означенного права достаточно лишь доказать, что Америка была тогда совершенно необитаема. И так как индейские авторы, естественно, не выступили с противоположной точкой зрения, это обстоятельство признавалось полностью установленным и принятым, а населявшие страну животные двуногой породы были объявлены простыми каннибалами и гнусными уродами.
Право открытия, подкрепленное правом собственности и правом истребления тех, кто покушается на эту собственность, лежит, как убедительно показывает честный Никербокер, в основе американской законодательно-правовой системы.[534] Ирвинг предлагает соотечественникам представить себе, что бы они испытали, если бы некие предприимчивые обитатели Луны, явившись на Землю, поступили бы с ними так же, как белые колонизаторы Нового Света – с индейцами.
С острым сарказмом описывает Ирвинг процесс «цивилизации» американских индейцев: «Стоило, однако, милосердным жителям Европы узреть их печальное положение, как они немедленно взялись за работу, чтобы изменить и улучшить его. Они распространили среди индейцев такие радости жизни, как ром, джин и бренди, – и мы с изумлением узнаем, сколь быстро бедные дикари научились ценить эти блага; они также познакомили их с тысячью средств, при помощи которых облегчаются и исцеляются самые застарелые болезни; а для того, чтобы дикари могли постичь благодетельные свойства этих лекарств и насладиться ими, они предварительно распространили среди них болезни, которые предполагали лечить. Благодаря этим мерам и множеству других, положение злополучных дикарей отменно улучшилось; они приобрели тысячу потребностей, о которых прежде не знали; и так как больше всего возможностей испытать счастье бывает у того, у кого больше всего неудовлетворенных потребностей, то они, без сомнения, стали гораздо счастливее» (I, V).
Характерно, что одно из наиболее ярких обличений способов распространения цивилизации белых Ирвинг исключил из последующих изданий «Истории». Общая картина получалась столь неприглядной, что стареющему писателю она показалась чересчур резкой: «Благодаря общению с белыми индейцы что ни день обнаруживали удивительные успехи. Они стали пить ром и заниматься торговлей. Они научились обманывать, лгать, сквернословить, играть в азартные игры, ссориться, перерезать друг другу горло, – короче говоря, преуспели во всем, чему первоначально были обязаны своим превосходством их христианские гости. Индейцы обнаружили такие изумительные способности к приобретению этих достоинств, что по прошествии столетия, если бы им удалось так долго выдержать непреодолимые последствия цивилизации, они, несомненно, сравнялись бы в знаниях, утонченности, мошенничестве и распутстве с самыми просвещенными, цивилизованными и правоверными народами Европы» (I, V). Все это рассуждение отсутствует в поздних изданиях книги Ирвинга.
Молодой Ирвинг задолго до великого американского сатирика Марка Твена высмеял высадку у Плимутского камня отцов-пилигримов, прибывших первыми в Новую Англию и бросившихся сначала на колени перед богом, а затем на дикарей. «Ваши предки ободрали его живьем, и я остался сиротой»,[535] – гневно обратился Марк Твен к потомкам почитаемых в Америке отцов-пилигримов, напоминая о трагической судьбе американского индейца. Ирвинг столь же резко высмеивал расистские рассуждения по поводу цвета кожи у индейцев: «Обладать кожей медного цвета – это все равно, что быть негром; а негры – черные, а черный цвет, – говорили благочестивые отцы, набожно осеняя себя крестным знамением, – это цвет дьявола!» (I, V). Природа комического в «Истории Нью-Йорка» связана с раблезианской и стернианской традициями, оживающими на лучших страницах книги Ирвинга. Подвиги героев Рабле нередко возникают перед умственным взором летописца Никербокера: прожорливость армии Вон-Поффенбурга сравнивается с аппетитом Пантагрюэля; большой совет Новых Нидерландов, под которым подразумевается американский конгресс, ведет нескончаемые дебаты по поводу того, как лучше спасти страну от неприятеля и в конце концов решает «защитить провинцию тем же способом, каким благородный великан Пантагрюэль защитил свою армию – прикрыв ее языком», а свою чернильницу Никербокер сопоставляет с огромной чернильницей Гаргантюа.
Раблезианский юмор особенно ощущается в первой половине «Истории», в картинах быта первых американских колонистов. Судно «Гуде вроу» («Добрая женщина»), на котором прибыли первые голландские поселенцы в Америку, имело формы женщины своей страны. Подобно общепризнанной первой красавице Амстердама, по чьему образу его создали, оно было тупоносое, с медной обшивкой подводной части, а также небывало громадной кормой! Не удивительно, что сравнение широкобрюхого корабля с женской фигурой вызвало возмущение наиболее строгих блюстителей нравственности в Америке.
Столь же суровое порицание навлекло на себя комическое описание Ирвингом народного обычая североамериканских колонистов, по которому жених и невеста перед свадьбой спали, не раздеваясь, в одной постели. «В те первобытные времена, – повествует Никербокер, – этот ритуал считался также необходимой предварительной ступенью к браку; ухаживание у них начиналось с того, чем оно у нас обычно заканчивается, и таким образом они досконально знакомились с хорошими качествами друг друга до вступления в супружество, что философами было признано прочной основой счастливого союза» (III, VI).
Этому хитрому обычаю «не покупать кота в мешке» приписывает Никербокер невиданный рост племени янки, поселившегося рядом с голландской колонией и пытавшегося посвятить нидерландских девиц в этот приятный обряд, ибо повсюду, где господствовал обычай спанья, не раздеваясь, в одной постели, ежегодно без разрешения закона и благословения церкви рождалось на свет божий множество крепких ребятишек. «Поистине удивительно, – иронически заключает старый Никербокер, – что ученый Мальтус в своем трактате о населении совершенно обошел вниманием это примечательное явление» (III, VI).
Пускаясь в одно из своих излюбленных философских отступлений (VI, VI), Никербокер, уподобляясь в этом отношении Стерну, заводит с читателем задушевную беседу о вещах, не имеющих прямого отношения к рассказу, и сравнивает себя с Дон Кихотом, сражавшимся только с великими рыцарями, предоставляя мелочные дрязги, грязные и кляузные ссоры «какому-нибудь будущему Санчо Пансе, преданному оруженосцу историка». Реминисценции романа Сервантеса – ветряные мельницы, сравниваемые с могучими великанами, кодекс Санчо Пансы, библиотека рыцарских романов Дон Кихота – постоянно возникают на страницах «Истории». Выезд Питера Твердоголового и его трубача Антони Ван-Корлеара на переговоры с советом Новой Англии нарисован в донкихотской манере. «Смотрите, как они величественно выезжают из ворот города, словно закованный в броню герой былых времен со своим верным оруженосцем, следующим за ним по пятам, а народ провожает их взглядами и выкрикивает бесчисленные прощальные пожелания, сопровождая их громкими ура» (VII, III). В каждом городе, через который проезжал Питер со своим оруженосцем, этот прославившийся своей педантичностью рыцарь приказывал храброму и верному Антони протрубить приветствие. А когда он видел старые одежды, которыми жители затыкали разбитые окна, и гирлянды сушеных яблок и персиков, украшавших фасады их домов, то принимал их, как новый Дон Кихот, за праздничное убранство в честь своего прибытия, подобно тому, как во времена рыцарства было в обычае приветствовать прославленных героев, вывешивая богатые ковры и пышные украшения.
Цитаты из Гомера, Эзопа, Рабле, Сервантеса, Мэлори, Шекспира, Свифта, Стерна, Филдинга, Томаса Пейна теснятся в каждой из семи книг цветистого повествования Никербокера. Многочисленные «источники» труда Никербокера, в котором наряду с любимыми писателями Ирвинга встречаются и полузабытые уже в его время авторитеты, воспринимается как романтическая ирония, пародирование псевдоученых трактатов. Если вопрос об «источниках» представляет скорее историко-литературный интерес, то творческое воздействие «Истории Нью-Йорка» на американских писателей-романтиков имеет самое непосредственное отношение к проблеме живого и волнующего нас, людей XX в., наследия литературы американского романтизма.
Традицию юмора Ирвинга можно обнаружить в творчестве Готорна, позднего Купера. Но особенно ощущается она в рассказах По, таких как «Необыкновенное приключение некоего Ганса Пфалля» и «Черт на колокольне». Один современный американский литературовед находит даже, что в рассказе «Черт на колокольне» «больше голландской капусты, чем во всем Ирвинге».[536]
Весь рассказ о полете на луну Ганса Пфалля, начинающийся в старом благоустроенном Роттердаме (столь красочно описанном еще в «Истории Нью-Йорка», кн. II, гл. IV) в один светлый весенний день, весьма похожий на 1 апреля (помимо всего прочего это был, как рассказывает Ирвинг, старинный голландский праздник – день триумфального вступления Питера Твердоголового в Новый Амстердам после завоевания Новой Швеции), может быть воспринят как еще одна история из посмертных записок мистера Никербокера. Благодушные роттердамские граждане во главе с бургомистром мингером Супербус ван Ундердук в рассказе Эдгара По кажутся прямыми потомками достославного Питера Твердоголового. Роттердамский бургомистр отличается столь же завидным упорством в достижении цели, как и его великий новоамстердамский предок. Так, когда с воздушного шара ему на спину упали один за другим полдюжины мешков с балластом и заставили этого сановника столько же раз перекувырнуться на глазах у всего города, великий Ундердук не оставил безнаказанной эту наглую выходку: «Напротив, рассказывают, будто он, падая, каждый раз выпускал не менее полдюжины огромных и яростных клубов из своей трубки, которую все время крепко держал в зубах и намерен был держать (с божьей помощью) до последнего своего вздоха».[537]
Современная американская критика видит в «Истории Нью-Йорка» прежде всего забавный бурлеск. Сатирическая направленность книги Ирвинга, особенно в последних главах, посвященных новым временам, остается вне сферы внимания буржуазных исследователей. В этой тенденции считать «Историю Нью-Йорка» исключительно юмористическим произведением сказывается не только желание смягчить остроту социальной сатиры молодого Ирвинга, но и то обстоятельство, что читатели и большинство критиков имеет дело с вошедшим во все собрания сочинений, сборники и отдельные издания на английском языке текстом «Истории Нью-Йорка» 1848 г.
Иначе обстояло дело, когда «История» впервые была опубликована. Уже первая рецензия, появившаяся в феврале 1810 г., усмотрела в ней сатиру на современные порядки. Один из бостонских журналов писал в связи с выходом «Истории», что это «добродушная сатира на безумия и ошибки наших дней и проблемы, ими порожденные».[538] Очевидно читатели тех дней гораздо острее ощущали социально-обличительную направленность этого произведения молодого Ирвинга.
У русского читателя «Истории Нью-Йорка» возникают определенные литературные аналогии. На сходство художественных приемов, использованных Пушкиным в «Истории села Горюхина» и Ирвингом в «Истории Нью-Йорка» указывал в свое время академик М. П. Алексеев: «И Пушкин и Ирвинг пародируют традиционную стилистическую структуру научного исследования, шаблонные приемы высокого исторического стиля… Сходство приемов Ирвинга и Пушкина приводят к аналогичному комическому эффекту, на который ближайшим образом рассчитывают и один, и другой. Обнажение приемов происходит здесь при помощи маскировки в фикцию воображаемого летописца; частые исторические аналогии, отступления, рассуждения, цитаты становятся смешными именно потому, что самая маскировка слишком ощутима и автор непрерывно устремляет своего читателя по пути, совершенно противоположному тому, куда его должен был направить рассказчик. В результате противоречия идеи и формы происходят как бы непрерывные «срывы» одного плана и замены его другим».[539]
Однако если об аналогиях между «Историей села Горюхина» и «Историей Нью-Йорка» можно говорить скорее в плане стилистическом, то сатирическое содержание книги Ирвинга, гротескные образы голландских губернаторов, в которых угадываются черты современников писателя, напоминают щедринских градоначальников в «Истории одного города», хотя и не достигают силы и глубины щедринской сатиры.
Другие интересные параллели между творчеством Ирвинга и Пушкина находим мы в статье А. А. Ахматовой «Последняя сказка Пушкина». Широкая популярность Ирвинга в России 20-30-х годов XIX в. (многочисленные переводы его произведений находятся во всех наиболее известных журналах того времени: «Московском телеграфе», «Вестнике Европы», «Атенее», «Сыне отечества», «Телескопе» и «Литературной газете») дает основание А. А. Ахматовой ставить вопрос о непосредственном влиянии Ирвинга на Пушкина. На основе сравнительно-филологического анализа «Легенды об арабском звездочете» Ирвинга и «Сказки о Золотом Петушке» Пушкина она доказывает, что сказка Ирвинга послужила литературным источником для фантастического гротеска Пушкина, «Пушкин как бы сплющил фабулу, заимствованную у Ирвинга, – некоторые звенья выпали и отсюда – фабульные невязки, та «неясность» сюжета, которая отмечена исследователями. Так, например, у Пушкина не перенесены «биографии» звездочета и принцессы. В отличие от других простонародных сказок Пушкина, в «Сказке о Золотом Петушке» отсутствует традиционный сказочный герой, отсутствуют чудеса и превращения.
Очевидно, что в легенде Ирвинга Пушкина привлек не «Гарун-аль-Рашидовский стиль». Все мотивировки изменены в сторону приближения к «натуралистичности». Так, например, если у Ирвинга Абен-Габуз засыпает под звуки волшебной лиры, у Пушкина Дадон спит от лени. Междоусобие в горах в легенде мотивируется действием талисмана, в «Сказке о Золотом Петушке» причиной естественного характера – ревностью и т. д. У Пушкина все персонажи снижены… В сказке Ирвинга главные персонажи, король и звездочет, – пародийны. Пушкин же иронизирует толька над царем, образ которого совершенно гротескный».[540]
Для Ирвинга эпоха старого Нью-Йорка – это романтический мир «прекрасных обманов», каким предстает перед писателем-романтиком патриархальная старина. Ирвинг, коренной житель Нью-Йорка, обыгрывает в «Истории» многие старые голландские выражения и словечки, распространенные в Нью-Йорке его времени. Этот языковый местный колорит, который бывает особенно сложно передать в переводе, придает книге Ирвинга оттенок голландской старины.
Романтизация истории заставляет Ирвинга обращаться к фольклору как к одному из элементов далекого прошлого, столь дорогого сердцу писателя. Фольклорное начало в книге живо ощущается в образах людей из народа. За десятилетие до «Рип Ван Винкля» Ирвинг создал такого характерного героя как Дирк Скуйлер, который, несмотря на свою леность и пристрастие к пьянству, – черты, запечатленные позднее в Рипе, – оказывается единственным человеком, проделавшим дальний путь сквозь дикие места от Форт-Кашемира до Нового Амстердама, чтобы сообщить о захвате форта шведами.
Не менее колоритен и другой народный персонаж «Истории» – хвастливый трубач и оруженосец Антони Ван-Корлеар, сопровождавший Питера Твердоголового во всех его воинственных похождениях. Со смертью этого героя, утонувшего вместе со своей медной трубой накануне взятия Нового Амстердама англичанами, кончается власть последнего голландского губернатора Нового Амстердама.
Романтизация «доброго старого голландского времени» с его нравами и обычаями противостоит «вырождающемуся веку», как именует Никербокер свое время. Символом противопоставления «века нынешнего» «веку минувшему» вошел Никербокер в классическую американскую литературу, став, наряду с героями Купера, одним из первых национальных литературных типов.
История Нью-Йорка привлекала к себе внимание не одного Ирвинга. Незадолго до смерти Купер написал книгу о Манхаттане. Типография, где печаталось это произведение, сгорела и рукопись погибла. Сохранилась только вводная часть этой публицистической книги, которая дает представление о социально-критическом замысле писателя.[541]
В 40-е годы, когда «История Нью-Йорка» сама уже стала историей, а в Соединенных Штатах развернулись капиталистические преобразования, в патриархального Никербокера превратился сам Ирвинг, иногда появляющийся на улицах своего родного города. Страна меняла свой облик буквально на глазах. Известный американский литературовед Ван Вик Брукс рисует контрасты той поры, когда капитализм вышел на авансцену американской жизни:
«Нью-Йорк, еще вчера такой добрый и простой, превратился в столицу, город с десятками общественных группировок, которые ничему не удивлялись более. Не удивлялись они и колоритной фигуре Вашингтона Ирвинга, легко и быстро прогуливающейся средь бела дня по Бродвею и как будто вышедшей из столь же далеких времен, как те, когда жил Риге Ван Винкль. Ирвинг часто наезжал в город из своей усадьбы Саннисайд. На нем были старомодные туфли, тогда как все носили сапоги; чисто выбритый, старчески краснощекий, закутанный в тальму, оживленно щебечущий и еще с огоньком в глазах, – такой странный со своими стародавними манерами, – он вызывал чувство невольного уважения со стороны всех, встречавших его. Умное и доброе лицо его, полное и жизнерадостное, напоминало о временах добрых матрон в старых голландских поселениях, привольной жизни в лесах и прериях, воскрешало в памяти ставшее нарицательным имя его героя Никербокера, компании, омнибусы, гостиницы. То был всемирно известный житель Нью-Йорка».[542]
Воинственный клич Питера Твердоголового, когда он увидел, что его армия дрогнула под натиском шведов, разнесся по окрестным лесам и долам, повалил деревья, медведи, волки и пантеры с перепуга выскочили из своей кожи; несколько ошалевших холмов перепрыгнули через Делавэр, и все легкое пиво в форте Кристина скисло от этого звука!
Один из наиболее драматических эпизодов сражения разыгрывается, когда сабля Питера отсекает от бока шведского военачальника полную крепчайшей водки манерку и карман, набитый хлебом и сыром. Из-за этих лакомств, свалившихся на землю посреди поля сражения, между шведами и голландцами началась невероятная свалка, и всеобщая потасовка стала в десять раз яростней, чем прежде.
Гиперболизация в целях пародийного осмеяния постоянно используется Ирвингом в описаниях воинских подвигов трех голландских губернаторов. В начале VI книги при изображении воинственного Питера Твердоголового проза Ирвинга переходит в выспренний и величественный белый стих. В манере героического эпоса дан список голландских воинов, выступающих в поход на коварных шведов (VI, IV). Описание отрядов: знаменитейших голландских рыцарей, проходивших через главные ворота города, патетическое по внешней форме, исполнено комизма. Вот идут толстяки небольшого роста в коротких штанах непомерной ширины, прославившиеся своими кулинарными подвигами: они первые открыли способ варить молочную кашу. За ними шагали семейства голландских рыцарей, каждое из которых имело свои особые заслуги. Одни были отъявленными хвастунами во хмелю, другие – доблестными грабителями птичьих гнезд и одновременно изобретателями оладий из гречневой муки, третьи были известны кражами дынь на баштанах, а также как любители жареных свиных хвостиков, четвертые, от которых ведут свое происхождение веселые трактирщики в Сонной Лощине, владели искусством загонять кварту вина в пинтовую бутылку. Длинный реестр всевозможных достоинств славных воинов Питера Твердоголового завершается, как и подобает в таких случаях, предками самого летописца – Никербокерами из Скагтикока, где «жители в ветреную погоду кладут камни на крышу дома, чтобы ее не унесло».
Мюнхаузенско-шильдбюргерские мотивы в «Истории Нью-Йорка» возникают постоянно. Губернатор Вильям Кифт, славившийся своими нововведениями и опытами, строит ветряную мельницу для защиты города от врагов, создает патентованные вертелы, приводимые в движение дымом, и телеги, едущие впереди лошадей. Даже смерть его предстает в гротескно-комическом обличье. Согласно одной из легенд, он сломал себе шею, свалившись из чердачного окна ратуши при безуспешной попытке поймать ласточку, насыпав ей на хвост щепотку соли.
И только однажды забывает Ирвинг о героикомическом духе своей книги. Вместе со своим патриархально-трогательным Никербокером Ирвинг любуется картиной, открывающейся во время путешествия Питера Стайвесанта вверх по Гудзону: «Рука цивилизации еще не уничтожила темные леса и не смягчила характер ландшафта; торговые суда еще очень редко нарушали это глубокое и величественное уединение, длившееся столетиями. Тут и там можно было увидеть первобытный вигвам, прилепившийся к скале в горах, над которым в прозрачном воздухе поднимался клубящийся столб дыма; однако вигвам стоял так высоко, что крики индейской детворы, резвившейся на краю головокружительной пропасти, доносились столь же слабо, как песня жаворонка, затерянного в лазурном небосводе. Время от времени дикий олень появлялся на нависшей вершине скалистого обрыва, робко смотрел оттуда на великолепное зрелище, расстилавшееся внизу; затем, покачав в воздухе ветвистыми рогами, он прыжками мчался в лесную чащу» (VI, III). Красота любимой реки Ирвинга контрастирует с «нашим вырождающимся веком», разрушившим очарование дикой природы Америки.
Романтическое противопоставление близкой к природе жизни индейцев буржуазному обществу отличает многие разделы «Истории». Молодого Ирвинга волновала трагическая судьба американских индейцев. Требование белых колонизаторов «Дикарь должен уйти» получило позднее еще более откровенное выражение: «Хорош только мертвый индеец». Шло поголовное истребление американских аборигенов.
Страницы «Истории Нью-Йорка», посвященные индейской проблематике, особенно глава V первой книги, открывают целую линию в творчестве Ирвинга – обличение жестокостей и несправедливостей, совершавшихся белыми колонизаторами на протяжении всей истории так называемой «цивилизации» Америки, в результате которой «вкусившим просвещения дикарям нашей страны любезно разрешают жить в негостеприимных северных лесах или в непроходимых дебрях Южной Америки».
Писатель верил в прирожденную доброту индейцев и горячо выступал против обычая жителей пограничных с индейцами районов винить во всем «кровожадных краснокожих». Эти мысли, высказанные сначала в «Истории Нью-Йорка», получили в дальнейшем развитие в двух очерках, опубликованных в 1814 г. и вошедших затем в «Книгу эскизов» Ирвинга («Черты индейского характера» и «Филипп Поканокет»).
«Поступь цивилизации оставляет за собой следы, пропитанные кровью аборигенов», – писал Ирвинг в очерке «Филипп Поканокет», и эти слова лучше всего передают суть национальной политики американских властей, которые стремились получить земли индейцев, но без самих индейцев. «Первые королевские дарственные грамоты на землю в Новом Свете даже не содержали упоминания о коренном населении, жившем на этой земле, словно речь шла о совершенно необитаемых пространствах. Поселенцы всячески старались как можно скорее создать такое приятное для себя положение», – читаем мы в книге одного из виднейших деятелей американской компартии Уильяма Фостера.[533]
Сатирически обосновывая ссылками на труды знаменитых европейских юристов «право открытия», по которому европейцы захватили Америку, Ирвинг устами премудрого Никербокера заявляет, что для установления означенного права достаточно лишь доказать, что Америка была тогда совершенно необитаема. И так как индейские авторы, естественно, не выступили с противоположной точкой зрения, это обстоятельство признавалось полностью установленным и принятым, а населявшие страну животные двуногой породы были объявлены простыми каннибалами и гнусными уродами.
Право открытия, подкрепленное правом собственности и правом истребления тех, кто покушается на эту собственность, лежит, как убедительно показывает честный Никербокер, в основе американской законодательно-правовой системы.[534] Ирвинг предлагает соотечественникам представить себе, что бы они испытали, если бы некие предприимчивые обитатели Луны, явившись на Землю, поступили бы с ними так же, как белые колонизаторы Нового Света – с индейцами.
С острым сарказмом описывает Ирвинг процесс «цивилизации» американских индейцев: «Стоило, однако, милосердным жителям Европы узреть их печальное положение, как они немедленно взялись за работу, чтобы изменить и улучшить его. Они распространили среди индейцев такие радости жизни, как ром, джин и бренди, – и мы с изумлением узнаем, сколь быстро бедные дикари научились ценить эти блага; они также познакомили их с тысячью средств, при помощи которых облегчаются и исцеляются самые застарелые болезни; а для того, чтобы дикари могли постичь благодетельные свойства этих лекарств и насладиться ими, они предварительно распространили среди них болезни, которые предполагали лечить. Благодаря этим мерам и множеству других, положение злополучных дикарей отменно улучшилось; они приобрели тысячу потребностей, о которых прежде не знали; и так как больше всего возможностей испытать счастье бывает у того, у кого больше всего неудовлетворенных потребностей, то они, без сомнения, стали гораздо счастливее» (I, V).
Характерно, что одно из наиболее ярких обличений способов распространения цивилизации белых Ирвинг исключил из последующих изданий «Истории». Общая картина получалась столь неприглядной, что стареющему писателю она показалась чересчур резкой: «Благодаря общению с белыми индейцы что ни день обнаруживали удивительные успехи. Они стали пить ром и заниматься торговлей. Они научились обманывать, лгать, сквернословить, играть в азартные игры, ссориться, перерезать друг другу горло, – короче говоря, преуспели во всем, чему первоначально были обязаны своим превосходством их христианские гости. Индейцы обнаружили такие изумительные способности к приобретению этих достоинств, что по прошествии столетия, если бы им удалось так долго выдержать непреодолимые последствия цивилизации, они, несомненно, сравнялись бы в знаниях, утонченности, мошенничестве и распутстве с самыми просвещенными, цивилизованными и правоверными народами Европы» (I, V). Все это рассуждение отсутствует в поздних изданиях книги Ирвинга.
Молодой Ирвинг задолго до великого американского сатирика Марка Твена высмеял высадку у Плимутского камня отцов-пилигримов, прибывших первыми в Новую Англию и бросившихся сначала на колени перед богом, а затем на дикарей. «Ваши предки ободрали его живьем, и я остался сиротой»,[535] – гневно обратился Марк Твен к потомкам почитаемых в Америке отцов-пилигримов, напоминая о трагической судьбе американского индейца. Ирвинг столь же резко высмеивал расистские рассуждения по поводу цвета кожи у индейцев: «Обладать кожей медного цвета – это все равно, что быть негром; а негры – черные, а черный цвет, – говорили благочестивые отцы, набожно осеняя себя крестным знамением, – это цвет дьявола!» (I, V). Природа комического в «Истории Нью-Йорка» связана с раблезианской и стернианской традициями, оживающими на лучших страницах книги Ирвинга. Подвиги героев Рабле нередко возникают перед умственным взором летописца Никербокера: прожорливость армии Вон-Поффенбурга сравнивается с аппетитом Пантагрюэля; большой совет Новых Нидерландов, под которым подразумевается американский конгресс, ведет нескончаемые дебаты по поводу того, как лучше спасти страну от неприятеля и в конце концов решает «защитить провинцию тем же способом, каким благородный великан Пантагрюэль защитил свою армию – прикрыв ее языком», а свою чернильницу Никербокер сопоставляет с огромной чернильницей Гаргантюа.
Раблезианский юмор особенно ощущается в первой половине «Истории», в картинах быта первых американских колонистов. Судно «Гуде вроу» («Добрая женщина»), на котором прибыли первые голландские поселенцы в Америку, имело формы женщины своей страны. Подобно общепризнанной первой красавице Амстердама, по чьему образу его создали, оно было тупоносое, с медной обшивкой подводной части, а также небывало громадной кормой! Не удивительно, что сравнение широкобрюхого корабля с женской фигурой вызвало возмущение наиболее строгих блюстителей нравственности в Америке.
Столь же суровое порицание навлекло на себя комическое описание Ирвингом народного обычая североамериканских колонистов, по которому жених и невеста перед свадьбой спали, не раздеваясь, в одной постели. «В те первобытные времена, – повествует Никербокер, – этот ритуал считался также необходимой предварительной ступенью к браку; ухаживание у них начиналось с того, чем оно у нас обычно заканчивается, и таким образом они досконально знакомились с хорошими качествами друг друга до вступления в супружество, что философами было признано прочной основой счастливого союза» (III, VI).
Этому хитрому обычаю «не покупать кота в мешке» приписывает Никербокер невиданный рост племени янки, поселившегося рядом с голландской колонией и пытавшегося посвятить нидерландских девиц в этот приятный обряд, ибо повсюду, где господствовал обычай спанья, не раздеваясь, в одной постели, ежегодно без разрешения закона и благословения церкви рождалось на свет божий множество крепких ребятишек. «Поистине удивительно, – иронически заключает старый Никербокер, – что ученый Мальтус в своем трактате о населении совершенно обошел вниманием это примечательное явление» (III, VI).
Пускаясь в одно из своих излюбленных философских отступлений (VI, VI), Никербокер, уподобляясь в этом отношении Стерну, заводит с читателем задушевную беседу о вещах, не имеющих прямого отношения к рассказу, и сравнивает себя с Дон Кихотом, сражавшимся только с великими рыцарями, предоставляя мелочные дрязги, грязные и кляузные ссоры «какому-нибудь будущему Санчо Пансе, преданному оруженосцу историка». Реминисценции романа Сервантеса – ветряные мельницы, сравниваемые с могучими великанами, кодекс Санчо Пансы, библиотека рыцарских романов Дон Кихота – постоянно возникают на страницах «Истории». Выезд Питера Твердоголового и его трубача Антони Ван-Корлеара на переговоры с советом Новой Англии нарисован в донкихотской манере. «Смотрите, как они величественно выезжают из ворот города, словно закованный в броню герой былых времен со своим верным оруженосцем, следующим за ним по пятам, а народ провожает их взглядами и выкрикивает бесчисленные прощальные пожелания, сопровождая их громкими ура» (VII, III). В каждом городе, через который проезжал Питер со своим оруженосцем, этот прославившийся своей педантичностью рыцарь приказывал храброму и верному Антони протрубить приветствие. А когда он видел старые одежды, которыми жители затыкали разбитые окна, и гирлянды сушеных яблок и персиков, украшавших фасады их домов, то принимал их, как новый Дон Кихот, за праздничное убранство в честь своего прибытия, подобно тому, как во времена рыцарства было в обычае приветствовать прославленных героев, вывешивая богатые ковры и пышные украшения.
Цитаты из Гомера, Эзопа, Рабле, Сервантеса, Мэлори, Шекспира, Свифта, Стерна, Филдинга, Томаса Пейна теснятся в каждой из семи книг цветистого повествования Никербокера. Многочисленные «источники» труда Никербокера, в котором наряду с любимыми писателями Ирвинга встречаются и полузабытые уже в его время авторитеты, воспринимается как романтическая ирония, пародирование псевдоученых трактатов. Если вопрос об «источниках» представляет скорее историко-литературный интерес, то творческое воздействие «Истории Нью-Йорка» на американских писателей-романтиков имеет самое непосредственное отношение к проблеме живого и волнующего нас, людей XX в., наследия литературы американского романтизма.
Традицию юмора Ирвинга можно обнаружить в творчестве Готорна, позднего Купера. Но особенно ощущается она в рассказах По, таких как «Необыкновенное приключение некоего Ганса Пфалля» и «Черт на колокольне». Один современный американский литературовед находит даже, что в рассказе «Черт на колокольне» «больше голландской капусты, чем во всем Ирвинге».[536]
Весь рассказ о полете на луну Ганса Пфалля, начинающийся в старом благоустроенном Роттердаме (столь красочно описанном еще в «Истории Нью-Йорка», кн. II, гл. IV) в один светлый весенний день, весьма похожий на 1 апреля (помимо всего прочего это был, как рассказывает Ирвинг, старинный голландский праздник – день триумфального вступления Питера Твердоголового в Новый Амстердам после завоевания Новой Швеции), может быть воспринят как еще одна история из посмертных записок мистера Никербокера. Благодушные роттердамские граждане во главе с бургомистром мингером Супербус ван Ундердук в рассказе Эдгара По кажутся прямыми потомками достославного Питера Твердоголового. Роттердамский бургомистр отличается столь же завидным упорством в достижении цели, как и его великий новоамстердамский предок. Так, когда с воздушного шара ему на спину упали один за другим полдюжины мешков с балластом и заставили этого сановника столько же раз перекувырнуться на глазах у всего города, великий Ундердук не оставил безнаказанной эту наглую выходку: «Напротив, рассказывают, будто он, падая, каждый раз выпускал не менее полдюжины огромных и яростных клубов из своей трубки, которую все время крепко держал в зубах и намерен был держать (с божьей помощью) до последнего своего вздоха».[537]
Современная американская критика видит в «Истории Нью-Йорка» прежде всего забавный бурлеск. Сатирическая направленность книги Ирвинга, особенно в последних главах, посвященных новым временам, остается вне сферы внимания буржуазных исследователей. В этой тенденции считать «Историю Нью-Йорка» исключительно юмористическим произведением сказывается не только желание смягчить остроту социальной сатиры молодого Ирвинга, но и то обстоятельство, что читатели и большинство критиков имеет дело с вошедшим во все собрания сочинений, сборники и отдельные издания на английском языке текстом «Истории Нью-Йорка» 1848 г.
Иначе обстояло дело, когда «История» впервые была опубликована. Уже первая рецензия, появившаяся в феврале 1810 г., усмотрела в ней сатиру на современные порядки. Один из бостонских журналов писал в связи с выходом «Истории», что это «добродушная сатира на безумия и ошибки наших дней и проблемы, ими порожденные».[538] Очевидно читатели тех дней гораздо острее ощущали социально-обличительную направленность этого произведения молодого Ирвинга.
У русского читателя «Истории Нью-Йорка» возникают определенные литературные аналогии. На сходство художественных приемов, использованных Пушкиным в «Истории села Горюхина» и Ирвингом в «Истории Нью-Йорка» указывал в свое время академик М. П. Алексеев: «И Пушкин и Ирвинг пародируют традиционную стилистическую структуру научного исследования, шаблонные приемы высокого исторического стиля… Сходство приемов Ирвинга и Пушкина приводят к аналогичному комическому эффекту, на который ближайшим образом рассчитывают и один, и другой. Обнажение приемов происходит здесь при помощи маскировки в фикцию воображаемого летописца; частые исторические аналогии, отступления, рассуждения, цитаты становятся смешными именно потому, что самая маскировка слишком ощутима и автор непрерывно устремляет своего читателя по пути, совершенно противоположному тому, куда его должен был направить рассказчик. В результате противоречия идеи и формы происходят как бы непрерывные «срывы» одного плана и замены его другим».[539]
Однако если об аналогиях между «Историей села Горюхина» и «Историей Нью-Йорка» можно говорить скорее в плане стилистическом, то сатирическое содержание книги Ирвинга, гротескные образы голландских губернаторов, в которых угадываются черты современников писателя, напоминают щедринских градоначальников в «Истории одного города», хотя и не достигают силы и глубины щедринской сатиры.
Другие интересные параллели между творчеством Ирвинга и Пушкина находим мы в статье А. А. Ахматовой «Последняя сказка Пушкина». Широкая популярность Ирвинга в России 20-30-х годов XIX в. (многочисленные переводы его произведений находятся во всех наиболее известных журналах того времени: «Московском телеграфе», «Вестнике Европы», «Атенее», «Сыне отечества», «Телескопе» и «Литературной газете») дает основание А. А. Ахматовой ставить вопрос о непосредственном влиянии Ирвинга на Пушкина. На основе сравнительно-филологического анализа «Легенды об арабском звездочете» Ирвинга и «Сказки о Золотом Петушке» Пушкина она доказывает, что сказка Ирвинга послужила литературным источником для фантастического гротеска Пушкина, «Пушкин как бы сплющил фабулу, заимствованную у Ирвинга, – некоторые звенья выпали и отсюда – фабульные невязки, та «неясность» сюжета, которая отмечена исследователями. Так, например, у Пушкина не перенесены «биографии» звездочета и принцессы. В отличие от других простонародных сказок Пушкина, в «Сказке о Золотом Петушке» отсутствует традиционный сказочный герой, отсутствуют чудеса и превращения.
Очевидно, что в легенде Ирвинга Пушкина привлек не «Гарун-аль-Рашидовский стиль». Все мотивировки изменены в сторону приближения к «натуралистичности». Так, например, если у Ирвинга Абен-Габуз засыпает под звуки волшебной лиры, у Пушкина Дадон спит от лени. Междоусобие в горах в легенде мотивируется действием талисмана, в «Сказке о Золотом Петушке» причиной естественного характера – ревностью и т. д. У Пушкина все персонажи снижены… В сказке Ирвинга главные персонажи, король и звездочет, – пародийны. Пушкин же иронизирует толька над царем, образ которого совершенно гротескный».[540]
Для Ирвинга эпоха старого Нью-Йорка – это романтический мир «прекрасных обманов», каким предстает перед писателем-романтиком патриархальная старина. Ирвинг, коренной житель Нью-Йорка, обыгрывает в «Истории» многие старые голландские выражения и словечки, распространенные в Нью-Йорке его времени. Этот языковый местный колорит, который бывает особенно сложно передать в переводе, придает книге Ирвинга оттенок голландской старины.
Романтизация истории заставляет Ирвинга обращаться к фольклору как к одному из элементов далекого прошлого, столь дорогого сердцу писателя. Фольклорное начало в книге живо ощущается в образах людей из народа. За десятилетие до «Рип Ван Винкля» Ирвинг создал такого характерного героя как Дирк Скуйлер, который, несмотря на свою леность и пристрастие к пьянству, – черты, запечатленные позднее в Рипе, – оказывается единственным человеком, проделавшим дальний путь сквозь дикие места от Форт-Кашемира до Нового Амстердама, чтобы сообщить о захвате форта шведами.
Не менее колоритен и другой народный персонаж «Истории» – хвастливый трубач и оруженосец Антони Ван-Корлеар, сопровождавший Питера Твердоголового во всех его воинственных похождениях. Со смертью этого героя, утонувшего вместе со своей медной трубой накануне взятия Нового Амстердама англичанами, кончается власть последнего голландского губернатора Нового Амстердама.
Романтизация «доброго старого голландского времени» с его нравами и обычаями противостоит «вырождающемуся веку», как именует Никербокер свое время. Символом противопоставления «века нынешнего» «веку минувшему» вошел Никербокер в классическую американскую литературу, став, наряду с героями Купера, одним из первых национальных литературных типов.
История Нью-Йорка привлекала к себе внимание не одного Ирвинга. Незадолго до смерти Купер написал книгу о Манхаттане. Типография, где печаталось это произведение, сгорела и рукопись погибла. Сохранилась только вводная часть этой публицистической книги, которая дает представление о социально-критическом замысле писателя.[541]
В 40-е годы, когда «История Нью-Йорка» сама уже стала историей, а в Соединенных Штатах развернулись капиталистические преобразования, в патриархального Никербокера превратился сам Ирвинг, иногда появляющийся на улицах своего родного города. Страна меняла свой облик буквально на глазах. Известный американский литературовед Ван Вик Брукс рисует контрасты той поры, когда капитализм вышел на авансцену американской жизни:
«Нью-Йорк, еще вчера такой добрый и простой, превратился в столицу, город с десятками общественных группировок, которые ничему не удивлялись более. Не удивлялись они и колоритной фигуре Вашингтона Ирвинга, легко и быстро прогуливающейся средь бела дня по Бродвею и как будто вышедшей из столь же далеких времен, как те, когда жил Риге Ван Винкль. Ирвинг часто наезжал в город из своей усадьбы Саннисайд. На нем были старомодные туфли, тогда как все носили сапоги; чисто выбритый, старчески краснощекий, закутанный в тальму, оживленно щебечущий и еще с огоньком в глазах, – такой странный со своими стародавними манерами, – он вызывал чувство невольного уважения со стороны всех, встречавших его. Умное и доброе лицо его, полное и жизнерадостное, напоминало о временах добрых матрон в старых голландских поселениях, привольной жизни в лесах и прериях, воскрешало в памяти ставшее нарицательным имя его героя Никербокера, компании, омнибусы, гостиницы. То был всемирно известный житель Нью-Йорка».[542]