Страница:
Вашингтон Ирвинг
ИСТОРИЯ НЬЮ-ЙОРКА
De waarheid die in duister lag Die kommt met klaarheid aan den dag.[1]
«НЬЮ-ЙОРКСКОМУ ИСТОРИЧЕСКОМУ ОБЩЕСТВУ»[2]
БЛАГОГОВЕЙНО ПОСВЯЩАЕТСЯ ЭТОТ ТРУД,
КАК СКРОМНОЕ И НЕДОСТОЙНОЕ СВИДЕТЕЛЬСТВО
ГЛУБОКОГО ПОЧТЕНИЯ И ВЫСОКОГО УВАЖЕНИЯ
ИСКРЕННЕГО ДОБРОЖЕЛАТЕЛЯ И ПРЕДАННОГО СЛУГИ
ОБЩЕСТВА ДИДРИХА НИКЕРБОКЕРА.
ОБ АВТОРЕ
Однажды, если память мне не изменяет, в начале осени 1808 года какой-то незнакомец обратился в поисках пристанища в «Независимую Колумбийскую гостиницу», которая находится на Молберри-стрит и принадлежит мне. Это был низенький, шустрый на вид старый джентльмен в порыжелом черном кафтане, бархатных штанах оливкового цвета и в маленькой треуголке. Его редкие седые волосы были заплетены в косу и подобраны сзади, борода, казалось, была суточной давности. Единственным предметом роскоши в его наряде были квадратные серебряные пряжки на башмаках, а весь его багаж состоял из двух седельных мешков, которые он нес под мышкой. Внешность его носила какую-то печать своеобразия, и моя жена, особа очень проницательная, сразу же решила, что это какой-то почтенный школьный учитель из провинции.
Так как «Независимая Колумбийская гостиница» очень невелика, то вначале я пребывал в некотором затруднении, не зная, куда поместить незнакомца; но моя жена, которой он, видимо, понравился, пожелала поселить его в своей лучшей комнате, изысканно украшенной портретами всех членов нашего семейства, выполненными в черном цвете двумя великими художниками, Джарвисом[3] и Вудом;[4] из нее открывается очень приятный вид на новые кварталы «Большой Лужи»,[5] на задворки работного дома и тюрьмы и на весь передний фасад больницы, так что это самая веселая комната во всем доме.
В течение всего времени, что он жил у нас, он казался весьма достойным старым джентльменом, хотя и несколько странным в своих привычках. Обычно он целые дни проводил у себя в комнате и, если кто-нибудь из детей плакал или шумел у его двери, он в большом возбуждении выбегал из комнаты с кипой бумажек в руках и кричал, что его «сбивают с мыслей», отчего моя жена начинала иногда сомневаться, в своем ли он уме. И в самом деле, для такого предположения было достаточно причин, так как его комната всегда была завалена обрывками бумаги и старинными заплесневелыми книгами, лежавшими в беспорядке; он никому не разрешал до них дотрагиваться, ибо, говорил он, все они разложены по своим местам, чтобы их можно было найти; впрочем, по правде говоря, половину своего времени он в беспокойстве расхаживал по дому в поисках какой-нибудь книги или записи, которую сам куда-то старательно засунул. Никогда не забуду, какой шум он поднял однажды из-за того, что моя жена убрала его комнату, когда он ушел, и привела все в порядок; он клялся, что теперь и за год не сумеет разложить бумаги так, как ему нужно. Тут жена осмелилась спросить его, на что ему столько книг и бумаг, и он сказал ей, что «ищет бессмертия», и тогда она еще с большим основанием подумала, не свихнулся ли бедный старый джентльмен.
Он был очень любознательный человек и, если не сидел у себя в комнате, постоянно бродил по городу, интересуясь всеми новостями и вмешиваясь во все, что происходило; особенно это проявлялось во время выборов, когда он только и делал, что спешил с одного избирательного пункта на другой, посещая все предвыборные собрания и заседания комитетов, хотя я ни разу не мог обнаружить, чтобы он стал на чью-либо сторону. Напротив, возвращаясь домой, он яростно ругал обе партии[6] и однажды совершенно ясно доказал, к удовлетворению моей жены и трех старых леди, пивших с нею чай, из которых одна была глуха, как пень, что две наши партии похожи на двух жуликов, тянущих народ за полу каждый в свою сторону, и что в конце концов они сорвут с него всю одежду, явив взорам его наготу. Он был поистине оракулом среди соседей, которые собирались вокруг него послушать, как он ораторствует, сидя днем на скамье перед дверью и покуривая трубку; и я охотно верю, что он привлек бы на свою сторону всех соседей, если бы только им удалось понять, за что он сам стоит.
Он очень любил спорить или, как он говорил, философствовать о малейших пустяках, и надо отдать ему справедливость, я не знал никого, кто бы мог сравняться с ним, если не считать одного серьезного на вид джентльмена, время от времени навещавшего его и часто ставившего его в тупик при споре. В этом нет ничего удивительного, так как я впоследствии узнал, что этот незнакомец был городской библиотекарь и, конечно, человек большой учености; и я сильно подозреваю, что он приложил руку к приведенному ниже историческому сочинению.
Так как наш квартирант прожил у нас долго, и мы не получали никакой платы, моя жена стала несколько беспокоиться и пожелала выяснить, кто он такой и чем занимается. Поэтому она, набравшись храбрости, задала этот вопрос его другу библиотекарю; тот со свойственной ему сухостью ответил, что наш постоялец принадлежит к числу литераторов (она решила, что это, вероятно, означает какую-то новую политическую партию). Я считал недостойным напоминать жильцу о плате, так что проходил день за днем, а я ни гроша не спрашивал со старого джентльмена; но жена, которая эти дела всегда брала на себя и была, как я уже говорил, женщиной проницательной, потеряла в конце концов терпение и намекнула, что уже давно пришла пора, чтобы «некая особа увидела деньги некоей особы». На это старый джентльмен весьма обиженно ответил, что ей не надо беспокоиться, ибо вот здесь (указывая на седельные мешки) у него лежит сокровище, стоющее не меньше, чем весь ее дом со всем имуществом. Таков был единственный ответ, который нам удалось от него получить; но моя жена одним из тех неисповедимых путей, какими женщины до всего дознаются, выяснила, что у нашего жильца очень большие связи, так как он находился в родстве с Никербокерами из Скагтикока и был двоюродным братом члена конгресса с той же фамилией, и потому не захотела обойтись с ним невежливо. Больше того, она предложила ему, просто для того, чтобы облегчить положение, жить и дальше бесплатно с тем условием, что он будет учить детей грамоте, а она постарается, чтобы и соседи посылали учиться своих детей. Однако старый джентльмен отнесся к ее предложению с таким возмущением и был, по-видимому, столь оскорблен тем, что его приняли за школьного учителя, что жена моя больше не решалась заговаривать об этом деле.
Около двух месяцев тому назад он вышел утром со свертком в руке – и с тех пор о нем ничего не слышно. Мы наводили всякого рода справки, но тщетно. Я написал его родственникам в Скагтикок, но они ответили, что он там не был с позапрошлого года, когда вступил в ожесточенный спор о политике с членом конгресса и покинул город в сильном раздражении; с того времени о нем не было ни слуху, ни духу. Должен признаться, я очень беспокоился за бедного старого джентльмена, опасаясь, не случилось ли с ним чего-то, коль скоро его так долго нет и он не возвращается уплатить по счету. Поэтому я решил прибегнуть к помощи газет; но хотя некоторые сердобольные типографы напечатали мое печальное объявление, мне так и не удалось узнать о нем ничего утешительного.
Жена сказала, что теперь настало самое время позаботиться нам о себе и выяснить, оставил ли он в комнате что-нибудь, что могло бы возместить стоимость жилья и полного пансиона. Однако мы ничего не нашли, кроме нескольких старинных книг, заплесневелых рукописей и двух седельных мешков; когда мы в присутствии библиотекаря открыли мешки, в них оказалось лишь немного поношенного белья и большая кипа исписанных листов бумаги. Просмотрев их, библиотекарь сказал нам, что это несомненно и есть то сокровище, о котором говорил старый джентльмен; ибо это была превосходнейшая и достоверная «История Нью-Йорка», которую он посоветовал нам непременно опубликовать, заверяя, что понимающие толк читатели быстро раскупят ее и задолженность нашего постояльца без сомнения будет покрыта в десятикратном размере. Тогда мы поручили весьма образованному учителю, обучающему наших детей, подготовить рукопись к печати, что он и сделал; больше того, он дополнил ее некоторым количеством собственных примечаний и гравюрой города, каким он был в то время, о котором пишет мистер Никербокер.
Таковы подлинные причины, почему я публикую настоящий труд, не дожидаясь согласия автора; и я заявляю здесь, что, если он когда-нибудь возвратится (хотя очень боюсь, что с ним произошел какой-то несчастный случай), я готов буду рассчитаться с ним, как подобает справедливому честному человеку. На чем я пока и кончаю —
Почтеннейшей публики покорный слуга Сет Хендесайд.
«Независимая Колумбийская гостиница», Нью-Йорк.
Так как «Независимая Колумбийская гостиница» очень невелика, то вначале я пребывал в некотором затруднении, не зная, куда поместить незнакомца; но моя жена, которой он, видимо, понравился, пожелала поселить его в своей лучшей комнате, изысканно украшенной портретами всех членов нашего семейства, выполненными в черном цвете двумя великими художниками, Джарвисом[3] и Вудом;[4] из нее открывается очень приятный вид на новые кварталы «Большой Лужи»,[5] на задворки работного дома и тюрьмы и на весь передний фасад больницы, так что это самая веселая комната во всем доме.
В течение всего времени, что он жил у нас, он казался весьма достойным старым джентльменом, хотя и несколько странным в своих привычках. Обычно он целые дни проводил у себя в комнате и, если кто-нибудь из детей плакал или шумел у его двери, он в большом возбуждении выбегал из комнаты с кипой бумажек в руках и кричал, что его «сбивают с мыслей», отчего моя жена начинала иногда сомневаться, в своем ли он уме. И в самом деле, для такого предположения было достаточно причин, так как его комната всегда была завалена обрывками бумаги и старинными заплесневелыми книгами, лежавшими в беспорядке; он никому не разрешал до них дотрагиваться, ибо, говорил он, все они разложены по своим местам, чтобы их можно было найти; впрочем, по правде говоря, половину своего времени он в беспокойстве расхаживал по дому в поисках какой-нибудь книги или записи, которую сам куда-то старательно засунул. Никогда не забуду, какой шум он поднял однажды из-за того, что моя жена убрала его комнату, когда он ушел, и привела все в порядок; он клялся, что теперь и за год не сумеет разложить бумаги так, как ему нужно. Тут жена осмелилась спросить его, на что ему столько книг и бумаг, и он сказал ей, что «ищет бессмертия», и тогда она еще с большим основанием подумала, не свихнулся ли бедный старый джентльмен.
Он был очень любознательный человек и, если не сидел у себя в комнате, постоянно бродил по городу, интересуясь всеми новостями и вмешиваясь во все, что происходило; особенно это проявлялось во время выборов, когда он только и делал, что спешил с одного избирательного пункта на другой, посещая все предвыборные собрания и заседания комитетов, хотя я ни разу не мог обнаружить, чтобы он стал на чью-либо сторону. Напротив, возвращаясь домой, он яростно ругал обе партии[6] и однажды совершенно ясно доказал, к удовлетворению моей жены и трех старых леди, пивших с нею чай, из которых одна была глуха, как пень, что две наши партии похожи на двух жуликов, тянущих народ за полу каждый в свою сторону, и что в конце концов они сорвут с него всю одежду, явив взорам его наготу. Он был поистине оракулом среди соседей, которые собирались вокруг него послушать, как он ораторствует, сидя днем на скамье перед дверью и покуривая трубку; и я охотно верю, что он привлек бы на свою сторону всех соседей, если бы только им удалось понять, за что он сам стоит.
Он очень любил спорить или, как он говорил, философствовать о малейших пустяках, и надо отдать ему справедливость, я не знал никого, кто бы мог сравняться с ним, если не считать одного серьезного на вид джентльмена, время от времени навещавшего его и часто ставившего его в тупик при споре. В этом нет ничего удивительного, так как я впоследствии узнал, что этот незнакомец был городской библиотекарь и, конечно, человек большой учености; и я сильно подозреваю, что он приложил руку к приведенному ниже историческому сочинению.
Так как наш квартирант прожил у нас долго, и мы не получали никакой платы, моя жена стала несколько беспокоиться и пожелала выяснить, кто он такой и чем занимается. Поэтому она, набравшись храбрости, задала этот вопрос его другу библиотекарю; тот со свойственной ему сухостью ответил, что наш постоялец принадлежит к числу литераторов (она решила, что это, вероятно, означает какую-то новую политическую партию). Я считал недостойным напоминать жильцу о плате, так что проходил день за днем, а я ни гроша не спрашивал со старого джентльмена; но жена, которая эти дела всегда брала на себя и была, как я уже говорил, женщиной проницательной, потеряла в конце концов терпение и намекнула, что уже давно пришла пора, чтобы «некая особа увидела деньги некоей особы». На это старый джентльмен весьма обиженно ответил, что ей не надо беспокоиться, ибо вот здесь (указывая на седельные мешки) у него лежит сокровище, стоющее не меньше, чем весь ее дом со всем имуществом. Таков был единственный ответ, который нам удалось от него получить; но моя жена одним из тех неисповедимых путей, какими женщины до всего дознаются, выяснила, что у нашего жильца очень большие связи, так как он находился в родстве с Никербокерами из Скагтикока и был двоюродным братом члена конгресса с той же фамилией, и потому не захотела обойтись с ним невежливо. Больше того, она предложила ему, просто для того, чтобы облегчить положение, жить и дальше бесплатно с тем условием, что он будет учить детей грамоте, а она постарается, чтобы и соседи посылали учиться своих детей. Однако старый джентльмен отнесся к ее предложению с таким возмущением и был, по-видимому, столь оскорблен тем, что его приняли за школьного учителя, что жена моя больше не решалась заговаривать об этом деле.
Около двух месяцев тому назад он вышел утром со свертком в руке – и с тех пор о нем ничего не слышно. Мы наводили всякого рода справки, но тщетно. Я написал его родственникам в Скагтикок, но они ответили, что он там не был с позапрошлого года, когда вступил в ожесточенный спор о политике с членом конгресса и покинул город в сильном раздражении; с того времени о нем не было ни слуху, ни духу. Должен признаться, я очень беспокоился за бедного старого джентльмена, опасаясь, не случилось ли с ним чего-то, коль скоро его так долго нет и он не возвращается уплатить по счету. Поэтому я решил прибегнуть к помощи газет; но хотя некоторые сердобольные типографы напечатали мое печальное объявление, мне так и не удалось узнать о нем ничего утешительного.
Жена сказала, что теперь настало самое время позаботиться нам о себе и выяснить, оставил ли он в комнате что-нибудь, что могло бы возместить стоимость жилья и полного пансиона. Однако мы ничего не нашли, кроме нескольких старинных книг, заплесневелых рукописей и двух седельных мешков; когда мы в присутствии библиотекаря открыли мешки, в них оказалось лишь немного поношенного белья и большая кипа исписанных листов бумаги. Просмотрев их, библиотекарь сказал нам, что это несомненно и есть то сокровище, о котором говорил старый джентльмен; ибо это была превосходнейшая и достоверная «История Нью-Йорка», которую он посоветовал нам непременно опубликовать, заверяя, что понимающие толк читатели быстро раскупят ее и задолженность нашего постояльца без сомнения будет покрыта в десятикратном размере. Тогда мы поручили весьма образованному учителю, обучающему наших детей, подготовить рукопись к печати, что он и сделал; больше того, он дополнил ее некоторым количеством собственных примечаний и гравюрой города, каким он был в то время, о котором пишет мистер Никербокер.
Таковы подлинные причины, почему я публикую настоящий труд, не дожидаясь согласия автора; и я заявляю здесь, что, если он когда-нибудь возвратится (хотя очень боюсь, что с ним произошел какой-то несчастный случай), я готов буду рассчитаться с ним, как подобает справедливому честному человеку. На чем я пока и кончаю —
Почтеннейшей публики покорный слуга Сет Хендесайд.
«Независимая Колумбийская гостиница», Нью-Йорк.
К ЧИТАТЕЛЯМ
«Чтобы спасти от забвения память о минувших событиях и должным образом прославить многочисленные великие и изумительные деяния наших голландских предков, я, Дидрих Никербокер, уроженец города Нью-Йорка, пишу этот исторический опыт».[7] Подобно великому Отцу Истории, чьи слова я только что привел, я описываю давно минувшие времена, на которые полумрак сомнений уже набросил свою тень и вот-вот должна была навсегда опуститься темная завеса неизвестности. С великим прискорбием видел я, как ранняя история этого почтенного и древнего города постепенно ускользает от нас, едва трепещет на устах стариков и старух, любящих порассказать о былом, и с каждым днем постепенно уходит в небытие. Через некоторое время, думал я, и эти почтенные голландские бюргеры, эти шаткие памятники доброго старого времени, присоединятся к своим отцам; их дети, поглощенные пустыми развлечениями или ничтожными делами современности, не позаботятся о том, чтобы сохранить воспоминания о прошлом, и последующие поколения будут тщетно искать свидетельств о днях патриархов. Происхождение нашего города будет похоронено в вечном забвении, и даже имена и подвиги Воутера Ван-Твиллера,[8] Вильяма Кифта[9] и Питера Стайвесанта[10] будут окутаны сомнениями и легендами, подобно именам Ромула и Рема, Карла Великого, короля Артура, Ринальдо[11] и Готфрида Бульонского.[12]
Решившись, таким образом, по возможности предотвратить грозящее нам несчастье, я прилежно взялся за работу, чтобы собрать все сохранившиеся еще отрывки нашей младенческой истории; подобно моему почтенному предшественнику Геродоту, в тех случаях, когда нельзя было обнаружить письменные источники, я старался сомкнуть цепь исторических событий с помощью вполне достоверных преданий.[13]
Для выполнения этого трудного предприятия, ставшего делом всей моей долгой и одинокой жизни, я вынужден был ознакомиться с работами невероятного множества ученых авторов, принесшими мне, однако, очень мало пользы. Это может показаться странным, но среди бесконечного количества превосходных сочинений, написанных в нашей стране, не существует ни одного, дающего хоть сколько-нибудь полное и удовлетворительное описание ранней истории Нью-Йорка или деятельности его первых трех голландских губернаторов. Впрочем, мне удалось извлечь ценные и интересные сведения из обстоятельной рукописи, написанной на исключительно чистом и классическом нижнеголландском наречии, если не считать нескольких орфографических ошибок, и найденной в фамильных архивах Стайвесантов. Роясь в дедовских сундуках и в сваленном на чердаках старом хламе, принадлежавшем нашим почтенным голландским гражданам, я также собрал по крупицам много воспоминаний, писем и других документов, а от знакомых мне почтеннейших старых дам, пожелавших, чтобы их имена не были названы, услышал множество весьма достоверных преданий. Я не могу не упомянуть и о том, какую огромную помощь оказало мне наше замечательное и достойное всяческих похвал «НЬЮ-ЙОРКСКОЕ ИСТОРИЧЕСКОЕ ОБЩЕСТВО», которому я выражаю здесь мою искреннюю признательность.
Работая над этим бесценным сочинением, я не следовал какому-нибудь определенному образцу, а напротив, довольствовался тем, что сочетал и совершенствовал достоинства наиболее признанных древних историков. Подобно Ксенофонту,[14] я проявлял на протяжении всего повествования полную беспристрастность и строжайшую приверженность к истине. По примеру Саллюстия,[15] я украшал мой рассказ многочисленными описаниями древних героев, изображая их во весь рост и в истинном свете, и приправлял его, подобно Фукидиду,[16] глубокими политическими размышлениями, сдабривал изящными сентенциями, как это делал Тацит,[17] и придавал всему благородство, величие и великолепие, свойственные Ливию.[18]
Многие весьма ученые и здравомыслящие критики, как я предвижу, осудят меня за то, что я слишком часто позволяю себе следовать смелой, свободной манере моего любимого Геродота. Говоря откровенно, я не всегда мог воздержаться от соблазна останавливаться на тех приятных эпизодах, которые, наподобие поросших цветами склонов и ароматных зарослей кустов, окаймляют пыльную дорогу историка и побуждают его свернуть в сторону и отдохнуть от долгого странствия. Впрочем, читатели, как я надеюсь, убедятся, что я всегда опять беру в руку посох и с новыми силами пускаюсь в утомительный путь; стало быть, передышка приносит лишь пользу и моим читателям и мне.
Хотя я всегда желал и постоянно стремился потягаться с самим Полибием,[19] соблюдая необходимое единство истории, все же такая задача была крайне трудной, ибо сведения о многих из описанных здесь событий попали мне в руки в самом хаотическом и разрозненном виде. Трудность еще более усилилась из-за того, что одна из важнейших задач, поставленных мною перед собой при написании этого сочинения, состояла в том, чтобы проследить развитие обычаев и институтов в этом лучшем из городов и сравнить их, какими они были в зародышевом, младенческом состоянии, с тем, какими они стали в теперешнюю зрелую эпоху роста знаний и улучшения жизненных условий.
Но главная заслуга, которой я горжусь и на которой основана моя надежда на будущее признание, – это полная достоверность, какой я придерживался при создании моего бесценного небольшого труда, тщательно отсеивая всю мякину гипотез и отбрасывая плевелы басен, слишком склонные буйно разрастаться и заглушать семена истины и благодетельного знания. Если бы я жаждал завоевать расположение легкомысленной толпы, парящей подобно ласточкам над поверхностью литературы, или если бы я жаждал прельстить моими писаниями изнеженное небо литературных сластен, я мог бы воспользоваться мраком, окружающим младенческие годы нашего города, и ввести в свой рассказ тысячу приятных вымыслов. Однако я добросовестно отбросил множество занимательных сказок и чудесных приключений, которые пленили бы сонный слух людей, предающихся летнему безделью, и ревностно соблюдал правдивость, серьезность и достоинство, призванные всегда отличать историка. «Ибо писатель этого рода, – утверждает один изысканный критик, – чтобы творить в назидание потомству, должен обладать качествами мудреца, который путем глубокого изучения достигает надлежащей осведомленности, тщательно обдумывает свои выводы и обращается скорей к нашему рассудку, чем к воображению».
Трижды счастлив наш знаменитый город, ибо в нем происходили события, достойные быть занесенными в летописи истории; и еще более счастлив он, что у него есть для описания этих событий такой историк, как я. Ибо в конце концов, благосклонный читатель, города сами по себе и даже империи сами по себе без историка ничто. Ведь не кто иной, как терпеливый повествователь радостно описывает их благоденствие в эпоху роста, прославляет их величие во время полного расцвета, поддерживает смутную память о них, когда они склоняются к упадку, после их гибели собирает разбросанные обломки и, наконец, благочестиво предает погребению их пепел в мавзолее своего труда, воздвигая триумфальный памятник, чтобы сохранить их славу на все последующие времена.
«Что стало, – говоря словами Диодора Сицилийского,[20] – что стало с Вавилоном, Ниневией, Пальмирой, Персеполисом, Византией, Агригентом, Кизиком и Митиленами?» Они исчезли с лица земли – они погибли из-за отсутствия историка! Пусть человеколюбец плачет над их запустением, пусть поэт бродит среди их полуразрушенных сводов и разбитых колонн и предается призрачному полету своего воображения, но увы! увы! Современный историк, чье правдивое (подобно моему) перо неизменно обречено ограничиваться скучной действительностью, тщетно будет искать среди окутанных забвением развалин какие-либо следы старины, которые могли бы рассказать поучительную повесть их славы и их гибели.
«Войны, пожары, потопы, – говорит Аристотель, – уничтожают народы, а с ними все их памятники, открытия и достижения, бывшие предметом их тщеславия. Факел знания не раз угасал и вновь зажигался; немногие случайно уцелевшие люди восстанавливают связь поколении». Итак, историк – это благодетель человечества, жрец-хранитель, поддерживающий неугасимый огонь столетий. Но его заслуги не остаются без воздаяния. Все в известной степени служит к его прославлению. Подобно тому, как великий автор проекта[21] и шлюзованных водных путей доказал, что реки, озера и океаны созданы лишь для того, чтобы питать каналы, так и я утверждаю, что города, империи, придворные интриги, заговоры, войны, разрушение и запустение ниспосылаются провидением только как пища для историка. Они образуют лишь пьедестал, на который историк бесстрашно поднимается перед лицом современных ему поколений и требует себе в награду бессмертие от начала и до скончания веков. Весь мир, весь мир ничто без историка!
Та же печальная участь, что постигла столь многие древние города, ожидает, в силу тех же печальных причин, девять десятых городов, процветающих ныне на нашей планете. Писать историю большей части из них уже слишком поздно; их происхождение, самое их основание, как и ранние эпохи их заселения, навсегда погребены под ворохом лет. Такой же была бы судьба и прекрасного уголка земли, историю которого я здесь изложил, если бы я не вырвал его из мрака как раз вовремя, в то самое мгновение, когда описанные в настоящем труде события уже погружались в бездонную ненасытную пучину забвения, если бы я не вытащил их, так сказать, за волосы, когда несокрушимые клыки чудовища навсегда смыкались над ним! И тут я, как уже было упомянуто ранее, стал тщательно собирать, сопоставлять и приводить в порядок эти события, восстанавливая их клочок за клочком, «punt en punt, gat en gat».[22] Положив в своем скромном труде начало истории нашего города, я, быть может, создам фундамент, на коем впоследствии множество достойных ученых воздвигнет благородное сооружение, которое со временем будет подниматься все выше, пока, наконец, «Нью-Йорк» Никербокера не сравняется по объему с «Римом» Гиббона[23] и «Англией» Юма или Смоллета.[24]
А теперь позвольте мне на мгновение, отложив перо, перенестись на двести-триста лет вперед и оттуда, с высоты птичьего полета, бросить взгляд назад на расстилающуюся пустыню лет. В это мгновение я увижу себя – свою скромную особу – предшественником, прообразом и предтечей всей этой рати почтенных авторов, стоящим во главе их с моей книгой под мышкой и с Нью-Йорком за спиной, как храбрый командир, увлекающий их всех вперед к славе и бессмертию.
Итак, я спускаю свою ладью на воду и предоставляю ей плыть вперед по воле волн. О, вы, могущественные Киты, вы, Косатки и Акулы критики, которые тешатся, сокрушая корабли несчастных искателей приключений, пускающихся в путь по бумажному морю, будьте милостивы к моему утлому суденышку. Вы можете швырять его себе на потеху или захлестывать бурными потоками грязной воды, но ради находящегося на нем злополучного моряка не пробейте его днище своими хвостами и не пустите его ко дну. А вы, вы, прекрасные рыбки! вы, мерлузы, вы, кильки, вы, гальяны, вы, головли, вы, прилипалы, вы, морские уточки и прочая литературная мелюзга, будьте осторожны и не причиняйте вреда моему только что спущенному на воду кораблю и не попадайтесь мне на глаза, не то как-нибудь забавы ради или из презрения я зачерпну вас сачком и зажарю полсотни себе на завтрак.
Решившись, таким образом, по возможности предотвратить грозящее нам несчастье, я прилежно взялся за работу, чтобы собрать все сохранившиеся еще отрывки нашей младенческой истории; подобно моему почтенному предшественнику Геродоту, в тех случаях, когда нельзя было обнаружить письменные источники, я старался сомкнуть цепь исторических событий с помощью вполне достоверных преданий.[13]
Для выполнения этого трудного предприятия, ставшего делом всей моей долгой и одинокой жизни, я вынужден был ознакомиться с работами невероятного множества ученых авторов, принесшими мне, однако, очень мало пользы. Это может показаться странным, но среди бесконечного количества превосходных сочинений, написанных в нашей стране, не существует ни одного, дающего хоть сколько-нибудь полное и удовлетворительное описание ранней истории Нью-Йорка или деятельности его первых трех голландских губернаторов. Впрочем, мне удалось извлечь ценные и интересные сведения из обстоятельной рукописи, написанной на исключительно чистом и классическом нижнеголландском наречии, если не считать нескольких орфографических ошибок, и найденной в фамильных архивах Стайвесантов. Роясь в дедовских сундуках и в сваленном на чердаках старом хламе, принадлежавшем нашим почтенным голландским гражданам, я также собрал по крупицам много воспоминаний, писем и других документов, а от знакомых мне почтеннейших старых дам, пожелавших, чтобы их имена не были названы, услышал множество весьма достоверных преданий. Я не могу не упомянуть и о том, какую огромную помощь оказало мне наше замечательное и достойное всяческих похвал «НЬЮ-ЙОРКСКОЕ ИСТОРИЧЕСКОЕ ОБЩЕСТВО», которому я выражаю здесь мою искреннюю признательность.
Работая над этим бесценным сочинением, я не следовал какому-нибудь определенному образцу, а напротив, довольствовался тем, что сочетал и совершенствовал достоинства наиболее признанных древних историков. Подобно Ксенофонту,[14] я проявлял на протяжении всего повествования полную беспристрастность и строжайшую приверженность к истине. По примеру Саллюстия,[15] я украшал мой рассказ многочисленными описаниями древних героев, изображая их во весь рост и в истинном свете, и приправлял его, подобно Фукидиду,[16] глубокими политическими размышлениями, сдабривал изящными сентенциями, как это делал Тацит,[17] и придавал всему благородство, величие и великолепие, свойственные Ливию.[18]
Многие весьма ученые и здравомыслящие критики, как я предвижу, осудят меня за то, что я слишком часто позволяю себе следовать смелой, свободной манере моего любимого Геродота. Говоря откровенно, я не всегда мог воздержаться от соблазна останавливаться на тех приятных эпизодах, которые, наподобие поросших цветами склонов и ароматных зарослей кустов, окаймляют пыльную дорогу историка и побуждают его свернуть в сторону и отдохнуть от долгого странствия. Впрочем, читатели, как я надеюсь, убедятся, что я всегда опять беру в руку посох и с новыми силами пускаюсь в утомительный путь; стало быть, передышка приносит лишь пользу и моим читателям и мне.
Хотя я всегда желал и постоянно стремился потягаться с самим Полибием,[19] соблюдая необходимое единство истории, все же такая задача была крайне трудной, ибо сведения о многих из описанных здесь событий попали мне в руки в самом хаотическом и разрозненном виде. Трудность еще более усилилась из-за того, что одна из важнейших задач, поставленных мною перед собой при написании этого сочинения, состояла в том, чтобы проследить развитие обычаев и институтов в этом лучшем из городов и сравнить их, какими они были в зародышевом, младенческом состоянии, с тем, какими они стали в теперешнюю зрелую эпоху роста знаний и улучшения жизненных условий.
Но главная заслуга, которой я горжусь и на которой основана моя надежда на будущее признание, – это полная достоверность, какой я придерживался при создании моего бесценного небольшого труда, тщательно отсеивая всю мякину гипотез и отбрасывая плевелы басен, слишком склонные буйно разрастаться и заглушать семена истины и благодетельного знания. Если бы я жаждал завоевать расположение легкомысленной толпы, парящей подобно ласточкам над поверхностью литературы, или если бы я жаждал прельстить моими писаниями изнеженное небо литературных сластен, я мог бы воспользоваться мраком, окружающим младенческие годы нашего города, и ввести в свой рассказ тысячу приятных вымыслов. Однако я добросовестно отбросил множество занимательных сказок и чудесных приключений, которые пленили бы сонный слух людей, предающихся летнему безделью, и ревностно соблюдал правдивость, серьезность и достоинство, призванные всегда отличать историка. «Ибо писатель этого рода, – утверждает один изысканный критик, – чтобы творить в назидание потомству, должен обладать качествами мудреца, который путем глубокого изучения достигает надлежащей осведомленности, тщательно обдумывает свои выводы и обращается скорей к нашему рассудку, чем к воображению».
Трижды счастлив наш знаменитый город, ибо в нем происходили события, достойные быть занесенными в летописи истории; и еще более счастлив он, что у него есть для описания этих событий такой историк, как я. Ибо в конце концов, благосклонный читатель, города сами по себе и даже империи сами по себе без историка ничто. Ведь не кто иной, как терпеливый повествователь радостно описывает их благоденствие в эпоху роста, прославляет их величие во время полного расцвета, поддерживает смутную память о них, когда они склоняются к упадку, после их гибели собирает разбросанные обломки и, наконец, благочестиво предает погребению их пепел в мавзолее своего труда, воздвигая триумфальный памятник, чтобы сохранить их славу на все последующие времена.
«Что стало, – говоря словами Диодора Сицилийского,[20] – что стало с Вавилоном, Ниневией, Пальмирой, Персеполисом, Византией, Агригентом, Кизиком и Митиленами?» Они исчезли с лица земли – они погибли из-за отсутствия историка! Пусть человеколюбец плачет над их запустением, пусть поэт бродит среди их полуразрушенных сводов и разбитых колонн и предается призрачному полету своего воображения, но увы! увы! Современный историк, чье правдивое (подобно моему) перо неизменно обречено ограничиваться скучной действительностью, тщетно будет искать среди окутанных забвением развалин какие-либо следы старины, которые могли бы рассказать поучительную повесть их славы и их гибели.
«Войны, пожары, потопы, – говорит Аристотель, – уничтожают народы, а с ними все их памятники, открытия и достижения, бывшие предметом их тщеславия. Факел знания не раз угасал и вновь зажигался; немногие случайно уцелевшие люди восстанавливают связь поколении». Итак, историк – это благодетель человечества, жрец-хранитель, поддерживающий неугасимый огонь столетий. Но его заслуги не остаются без воздаяния. Все в известной степени служит к его прославлению. Подобно тому, как великий автор проекта[21] и шлюзованных водных путей доказал, что реки, озера и океаны созданы лишь для того, чтобы питать каналы, так и я утверждаю, что города, империи, придворные интриги, заговоры, войны, разрушение и запустение ниспосылаются провидением только как пища для историка. Они образуют лишь пьедестал, на который историк бесстрашно поднимается перед лицом современных ему поколений и требует себе в награду бессмертие от начала и до скончания веков. Весь мир, весь мир ничто без историка!
Та же печальная участь, что постигла столь многие древние города, ожидает, в силу тех же печальных причин, девять десятых городов, процветающих ныне на нашей планете. Писать историю большей части из них уже слишком поздно; их происхождение, самое их основание, как и ранние эпохи их заселения, навсегда погребены под ворохом лет. Такой же была бы судьба и прекрасного уголка земли, историю которого я здесь изложил, если бы я не вырвал его из мрака как раз вовремя, в то самое мгновение, когда описанные в настоящем труде события уже погружались в бездонную ненасытную пучину забвения, если бы я не вытащил их, так сказать, за волосы, когда несокрушимые клыки чудовища навсегда смыкались над ним! И тут я, как уже было упомянуто ранее, стал тщательно собирать, сопоставлять и приводить в порядок эти события, восстанавливая их клочок за клочком, «punt en punt, gat en gat».[22] Положив в своем скромном труде начало истории нашего города, я, быть может, создам фундамент, на коем впоследствии множество достойных ученых воздвигнет благородное сооружение, которое со временем будет подниматься все выше, пока, наконец, «Нью-Йорк» Никербокера не сравняется по объему с «Римом» Гиббона[23] и «Англией» Юма или Смоллета.[24]
А теперь позвольте мне на мгновение, отложив перо, перенестись на двести-триста лет вперед и оттуда, с высоты птичьего полета, бросить взгляд назад на расстилающуюся пустыню лет. В это мгновение я увижу себя – свою скромную особу – предшественником, прообразом и предтечей всей этой рати почтенных авторов, стоящим во главе их с моей книгой под мышкой и с Нью-Йорком за спиной, как храбрый командир, увлекающий их всех вперед к славе и бессмертию.
Итак, я спускаю свою ладью на воду и предоставляю ей плыть вперед по воле волн. О, вы, могущественные Киты, вы, Косатки и Акулы критики, которые тешатся, сокрушая корабли несчастных искателей приключений, пускающихся в путь по бумажному морю, будьте милостивы к моему утлому суденышку. Вы можете швырять его себе на потеху или захлестывать бурными потоками грязной воды, но ради находящегося на нем злополучного моряка не пробейте его днище своими хвостами и не пустите его ко дну. А вы, вы, прекрасные рыбки! вы, мерлузы, вы, кильки, вы, гальяны, вы, головли, вы, прилипалы, вы, морские уточки и прочая литературная мелюзга, будьте осторожны и не причиняйте вреда моему только что спущенному на воду кораблю и не попадайтесь мне на глаза, не то как-нибудь забавы ради или из презрения я зачерпну вас сачком и зажарю полсотни себе на завтрак.
КНИГА ПЕРВАЯ
Подобно всем введениям в историю Америки, весьма ученая, остроумная и совершенно не идущая к делу; содержащая различные глубокомысленные теории и философские размышления, которые ленивый читатель может полностью пропустить, сразу перейдя к следующей книге
ГЛАВА I
В которой автор решается дать описание Земли, заимствованное из самых авторитетных источников.
Земля, на которой мы живем, представляет собой огромную, темную, отражающую свет, неодушевленную массу, плавающую по безбрежному океану эфира в безграничном пространстве. Она имеет форму апельсина, являясь сплющенным сфероидом, забавно уплощенным с двух противоположных сторон, чтобы можно было вставить два воображаемых полюса, предположительно проникающие вглубь и соединяющиеся в центре, образуя таким образом ось, вокруг которой громадный апельсин вращается, совершая регулярные суточные обороты.
Смена света и темноты, отчего зависит чередование дня и ночи, обусловлена этими суточными оборотами; благодаря им различные части земного шара по очереди подставляются лучам Солнца. Последнее, согласно самым достоверным, иначе говоря, новейшим данным, является раскаленным или огненным телом чудовищной величины, от которого наша Земля стремится прочь под действием центробежной, то есть отталкивающей силы, и к которому ее притягивает центростремительная, то есть притягивающая сила; сочетание, или, вернее, противодействие этих двух противоположных движений создает круговое годичное вращение. Отсюда проистекает смена времен года, а именно, весны, лета, осени и зимы.
Я полностью отдаю себе отчет в том, что, приняв вышеизложенную теорию, навлекаю на себя неудовольствие разных давно умерших философов. Одни укроются за древним мнением, что Земля – это обширная плоскость, поддерживаемая огромными столбами; другие будут утверждать, будто она покоится на голове змеи или на спине громадной черепахи; третьи – будто она представляет собой необъятный плоский блин, который покоится на том, что угодно богу, – некогда мнение благочестивых католиков, подкрепленное грозной буллой святейшего и непогрешимого папы римского. Некоторые нападут на всю мою историю, заявив вместе с брахманами, что небеса покоятся на Земле и что Солнце и Луна плавают по ним, как рыбы в воде, двигаясь с востока на запад днем, а в ночное время скользя вдоль края горизонта, обратно к исходному пункту.[25] Некоторые, наконец, будут утверждать, вместе с индийскими пуранами[26] что Земля – это обширная равнина, окруженная семью океанами молока, нектара и других восхитительных на вкус жидкостей; что на ней возвышаются семь гор, а посредине она украшена громадной скалой из блестящего золота и что огромный дракон иногда проглатывает Луну, чем объясняются лунные затмения.[27]
Земля, на которой мы живем, представляет собой огромную, темную, отражающую свет, неодушевленную массу, плавающую по безбрежному океану эфира в безграничном пространстве. Она имеет форму апельсина, являясь сплющенным сфероидом, забавно уплощенным с двух противоположных сторон, чтобы можно было вставить два воображаемых полюса, предположительно проникающие вглубь и соединяющиеся в центре, образуя таким образом ось, вокруг которой громадный апельсин вращается, совершая регулярные суточные обороты.
Смена света и темноты, отчего зависит чередование дня и ночи, обусловлена этими суточными оборотами; благодаря им различные части земного шара по очереди подставляются лучам Солнца. Последнее, согласно самым достоверным, иначе говоря, новейшим данным, является раскаленным или огненным телом чудовищной величины, от которого наша Земля стремится прочь под действием центробежной, то есть отталкивающей силы, и к которому ее притягивает центростремительная, то есть притягивающая сила; сочетание, или, вернее, противодействие этих двух противоположных движений создает круговое годичное вращение. Отсюда проистекает смена времен года, а именно, весны, лета, осени и зимы.
Я полностью отдаю себе отчет в том, что, приняв вышеизложенную теорию, навлекаю на себя неудовольствие разных давно умерших философов. Одни укроются за древним мнением, что Земля – это обширная плоскость, поддерживаемая огромными столбами; другие будут утверждать, будто она покоится на голове змеи или на спине громадной черепахи; третьи – будто она представляет собой необъятный плоский блин, который покоится на том, что угодно богу, – некогда мнение благочестивых католиков, подкрепленное грозной буллой святейшего и непогрешимого папы римского. Некоторые нападут на всю мою историю, заявив вместе с брахманами, что небеса покоятся на Земле и что Солнце и Луна плавают по ним, как рыбы в воде, двигаясь с востока на запад днем, а в ночное время скользя вдоль края горизонта, обратно к исходному пункту.[25] Некоторые, наконец, будут утверждать, вместе с индийскими пуранами[26] что Земля – это обширная равнина, окруженная семью океанами молока, нектара и других восхитительных на вкус жидкостей; что на ней возвышаются семь гор, а посредине она украшена громадной скалой из блестящего золота и что огромный дракон иногда проглатывает Луну, чем объясняются лунные затмения.[27]