— Отлично, — сказал я, притворившись, что делаю пометку. — Благодарю вас, господа.
   Да, в целом, можно сказать, я справился. Однако ноги у меня дрожали. О стуке в висках я уже не говорю.
* * *
   Этот новенький, Кунстлер, беспокоит меня. Чем-то тревожит мою память. Предчувствую неприятности. Прежде чем собрание в библиотеке разошлось, он заманил на покер Гамбургера, Блума, Пфаффенхайма, Витковера и мадам Хел-финстайн.
   Одним из первых моих действий на посту режиссера была посылка Голдстай-ну двух пригласительных билетов на «Гамлета». Я сопроводил их письмом:
   Дорогой Брюс, примите, пожалуйста, эти билеты от Бенно Гамбургера и от меня как знак нашей продолжающейся дружбы и теплых чувств. Мы уверены: всем участникам спектакля придаст духа сознание того, что Вы с избранным Вами спутником находитесь в зрительном зале. Я же со своей стороны уверен, что всегда могу обратиться к Вашему глубокому знанию пьесы, если возникшие перед режиссером проблемы окажутся трудноразрешимыми.

   С сердечным приветом

   Отто Корнер.

   Режиссер «Олд Вик» «Эммы Лазарус».

   Я показал письмо Гамбургеру. Он отнесся к нему скептически.
   — Валяй отправляй. В худшем случае оно не повредит. Оно не повредило. Сегодня я получил ответ:
   Дорогой Отто,

   спасибо за билеты. Я приду. Понадобится моя помощь, только скажите. Жалко Наума. Я слышал.

   Что это вы воротили от меня нос? В следующий раз придете — кофе за наш счет.

   С приветом Брюс Голдстайн.

   Владелец Молочного ресторана Голдстайна.

   И это письмо я показал Гамбургеру.
   — Полагаю, что на ближайшее время мир обеспечен. Гамбургер пожал плечами.
   — Будем надеяться, что ты справился лучше Чемберлена.
   Просто чтобы держать вас в курсе событий, отмечу, что Блум сообщает о своем успехе с Манди Датнер. Сегодня утром я сидел с Красным Карликом у Голдстайна за кофе и пончиками. Голдстайн показал себя хозяином своего слова: склока забыта, мы снова на дружеской ноге. Голдстайн даже подсел к нам — в знак особого расположения, поскольку это было время обеда, когда он стоит у столба, регулируя движение. Бедняга страдал от простуды — упорной, никак не мог от нее избавиться. Плохое самочувствие привело к отчаянию.
   — Район меняется, — сказал он. — Приходят теперь люди — не могу понять, кто такие. Ветчина и сыр на тосте, майонезу не жалеть — и пепси. Я объясняю: это молочный ресторан, строго кошерный. Ладно, говорят они: гамбургер, среднепро-жаренный, и картошка-фри. Не знаю, покупателя мне поискать и продать ресторан вместе с репутацией или просто запереть дверь и уйти, пока голова не отказала.
   Это привычный рефрен, повторяющийся раз в несколько лет, когда подходит пора продлевать аренду. Я уже знаю, что лучше не возражать.
   — Блаустайн выжимает из меня все соки. «У меня самого есть недвижимость, — говорю. — Я знаю рынок. Этот район приходит в упадок. Мы хотя бы можем привлечь приличную публику, вы должны быть благодарны. Трампельдор, например, до сих приезжает, аж из Хартсдейла. Вы имеете здесь нью-йоркское заведение. Не душите его». «Дела идут хорошо? — он спрашивает.
   — Поздравляю». Сочувствие — вот что забыли люди.
   — Маркс все это предвидел, — сказал Красный Карлик. — Кровопийцы пьют кровь из кровопийц.
   Тут появился Блум. Увидев нас, сел за наш столик.
   — Мир все еще полон сюрпризов, — сказал он.
   Можете вообразить, как я был изумлен, услышав подобное от Блума.
   — Что закажем? — спросил Голдстайн.
   — «Чарлтон Хестон» и стакан чаю с лимоном. У меня разыгрался желудок. Голдстайн дал сигнал Джо.
   — Я вам рассказывал этот, про еврея-путника? Гроза: гром, молния, ливень?
   — Да, — сказал я.
   — Нет, по-моему, я не слышал, — сказал Красный Карлик.
   — Значит, подходит он к мосту, мост раскачивается на ветру и вот-вот рухнет.
   — Да, теперь я вспомнил, — сказал Красный Карлик.
   — Нет, продолжайте, — сказал Блум.
   — А еврею надо на ту сторону. И вот он поднимает лицо к небу и говорит: «Господи, переправь меня туда невредимым, и я пожертвую пятьсот долларов „Объединенному еврейскому призыву“.
   — Да, — сказал Блум, — кажется, я его знаю. Короче говоря, кончается: «Господи, я просто пошутил». Правильно?
   — Правильно, — сказал Голдстайн и вздохнул. Джо принес «Чарлтон Хестон» и стакан чаю.
   — А вот другой, — сказал Голдстайн. — Еврей ползет по пустыне, умирает от жажды, а навстречу — продавец галстуков. Послушайте, это фантастика.
   — Ну, пора кончать, — сказал Блум. — Пока ты еще там. Хотите фантастики? Я вам скажу, что такое фантастика. Манкая Манди — это фантастика. Доживешь до нашего возраста, можешь забыть, каково это бывает.
   — Ради бога, Блум, — сказал я.
   . — Так вы забрались ей в штанишки? — с восхищением спросил Красный Карлик.
   — Какие штанишки? — сказал Блум. — Вы что, шутите? Этот цветок ни во что не завернут. Она говорит, что никогда не пробовала со стариком. Я говорю: вас ждет настоящее удовольствие. Я только подумаю об этом — и у меня все горит.
   Событие произошло, по-видимому, как раз тогда, когда я слушал «Свадьбу Фигаро», доносившуюся из чужой комнаты, а Гамбургер в любовном блаженстве гулял по хамптонской усадьбе с Гермионой Перльмуттер.
   — Позвольте сказать вам, что эта девушка — классная гимнастка, — продолжал Блум.
   — Может быть, теперь вам удастся выкроить время для того, чтобы выучить роль, — едко заметил я.
   — Как раз об этом хотел с вами поговорить, — ответил Блум. — Хватит с меня этой пьесы. Я больше не хочу участвовать — подушку уже придавить некогда.
   — Я этого не слышал, — угрожающе произнес Красный Карлик. — А почему я не слышал? Потому что знаю: вы ведь не хотите кого-нибудь рассердить. Правильно?
   Блум сглотнул.
   — Правильно, — сказал он.
   (После несчастья с Липшицем Красный Карлик приобрел репутацию — как мы знаем теперь, незаслуженно — человека, с которым лучше не связываться.)


26


   С тех пор как я возглавил труппу, прошло две недели. Как ни странно, я стал испытывать определенное уважение к Липшицу. Стать у кормила такой антрепризы — значит вести ее через водовороты, когда по курсу и за кормой беды, под ватерлинией течь, когда барахлят машины, бунтует команда, а палубу захлестывают детали, детали, детали. Мою жизнь или то, что от нее осталось, спектакль пожирает, заглатывает. Сплю я или бодрствую, он сосет из меня энергию. «Секрет в делегировании полномочий, — говорит Гамбургер. — Найди кого-нибудь, чтобы занимался мелким дерьмом». Да, но кого? Сам он не хочет: «Это же только спектакль, Корнер. Жизнь им не ограничивается. Смотри, что она с тобой делает». А сам он, бедняга, еще терзаем любовью. Хоть он и вырвал с благородным мужеством стрелу купидона из груди, яд еще жжет, еще мучит. Я наблюдаю за ним на репетициях — рассеян, погружен в свои горести. А кругом злословие и мелкое соперничество не утихают. Этот жалуется на того и нашептывает. Взъерошенные перья надо пригладить, в хищные клювы сунуть вкусненького. Мадам Давидович, милостиво согласившаяся остаться в спектакле, жаждет вступить со мною в такие же партнерские отношения, какие связывали ее с Липшицем: «Продюсеры Корнер и Давидович». Но знаю, что, если подпустить ее близко к кормилу, она отнимет его у меня.
   Когда умирал великий человек, древние утешали себя тем, что он превращается в созвездие. Синсхаймер — моя Полярная звезда, и я прокладываю курс по ней. Липшиц (который все еще в лазарете и далек от выздоровления) передал мне сокровище, о существовании которого я до вчерашнего вечера не подозревал, — толстую рукопись, увы, незаконченную, но поразительную по охвату. Уже при взгляде на титульную страницу сердце у меня екнуло: в ней был весь бедняга Адольф с его изумительной скромностью: «Заметки о „Гамлете“: пролегомены к спектаклю „Олд Вик“ „Эммы Лазарус“ А. Синсхаймера, друга Рональда Колмана». Даже при самом беглом просмотре заметок, которые он продолжал ревизовать и дополнять до самого дня его внезапной смерти, бросалась в глаза его дотошность и внимание к каждому аспекту постановки. Тут — разделы об Освещении, Костюмах, Мизансценах, Символике цвета, Интонировании, Сценографии и т. д. и т. д. Тематика заметок — от исторической до абстрактно-философской. Вот, например, глава, около тридцати страниц, под завлекательно-фрейдистским названием: «Чего же желает Гамлет?» — как бы невзначай она подводит Синсхаймера к некоторым проницательным замечаниям о необыкновенном повороте роли в исполнении Сары Бернар и удивительном сходстве между складом ума принца и Жорж Санд.
   А вот еще пример. Отрывок из главы «Дуэль, V, 2»:
   «…Для современников Шекспира дуэль была ударным местом пьесы, самостоятельным спектаклем, схваткой почти равных, чьими приемами и тактикой ели-заветинцы наслаждались так же, как нынешние американцы — тонкостями футбольного матча за Розовую чашу. Можно не сомневаться, что „Слуг лорд-гофмейстера“ тренировали учителя фехтования и что схватка Гамлета с Лаэртом была своего рода балетом, так сказать, па-де-де, когда зрители переставали топтаться в партере и благоговейно затихали… Но что у нас в „Эмме Лазарус“? В молодости я научился владеть шпагой, хотя и без особого блеска (милый Ронни однажды заметил, улыбаясь глазами, что я держу мою шпагу, как дубинку). И что наш Лаэрт? [1] И не забудем прошлогоднее фиаско, когда Ромео умер, не успев заколоть Тибальда…»
   С дуэлью по-прежнему неясность. И не думаю, что вариант, рассматривавшийся Синсхаймером, практичен. «Полупрозрачный экран, освещенный сзади. Видны только силуэты дуэлянтов. Для спектакля приглашаются профессиональные танцовщики или члены фехтовального клуба». Сроки подпирают, и решение должно быть найдено быстро.
   Как видите, «Заметки о Гамлете» — рог изобилия. Каким смешным невежеством, какой самонадеянностью с моей стороны было намерение занять место Синсхаймера! Без «Заметок» я бы пропал.
   Листок, попавший в рукопись, очевидно, по ошибке, не только напоминает нам о простой человечности этого замечательного режиссера, но и выглядит остроироническим комментарием.
   Купить:
   Журнал «Тайм»
   Таблетки «Сонодол»
   Ватрушку или вишневое пирожное.
   О, эти ватрушки (и вишневые пирожные)! Они и отняли у нас сластену Синсхаймера, не дали доиграть ему второй Тайм, отправили в Дол, где Сон вечен.
   «Эмма Лазарус» во власти покерной лихорадки, эпидемии, угрожающей спектаклю. Я верно почувствовал, что от Герхарда Кунстлера надо ждать неприятностей. Обычно у нового жителя хватает такта и даже благоразумия держаться в тени — хотя бы пока он не ознакомится с местными порядками. Не то — Кунстлер, который разговаривает с каждым как старинный приятель и всякий раз собирает публику в кружок, становясь его центром. Сердца всех дам трепещут, сами они розовеют, влажнеют, туманятся в его присутствии. Джентльмены не лучше — от него исходит эманация некоей космополитической удали и мужского обаяния, которое, видимо, действует и на них. За его столом в столовой раздается самый громкий смех. Все это было бы не важно, если бы не представляло опасности для «Гамлета». Видит бог, я не намерен состязаться в популярности с такими, как Герхард Кунстлер! Но игра, организованная им в первую же ночь, превратилась в развлечение еженощное — за исключением, понятно, ночей с пятницы на субботу. И сами игры умножались в числе, пока вовлечены не оказались почти все, способные держать в руке карты. В комнате для игр все столы заняты. По слухам, ставки крупные.
   Но что мне до этого? — спросите вы. Или я новый Катон? Ответ простой: актеры, всю ночь щупавшие бумажник и ломавшие голову над комбинациями карт, не могут работать в полную силу на дневных репетициях. Сало Витковер, например, до сих пор не выучил свою новую роль; Лотти Грабшайдт в сцене, когда я обращаю к ней «кинжалы речи», уснула в кресле посреди моей филиппики; остальные бродят по сцене как зомби.
   К моему огорчению, Гамбургер тоже меня не поддержал. «Ты слишком близко к сердцу все принимаешь», — говорит он. Но у него, конечно, свое место за Большим Столом — там, где главная игра, где правит Кунстлер. (Мне говорили, что обладатель такого места может продать его за целых сто долларов!) А когда я поделился с ним мыслью о том, что надо сходить к Коменданту, поскольку эти еженощные увеселения определенно вредят здоровью его подопечных, Гамбургер взъерепенился. «Ты что, доносчик, Корнер? Мы тут взрослые люди, и у нас демократия».
   Между тем, как выяснилось, Кунстлер расспрашивает обо мне. Я возбудил его любопытство. Ну, и он возбуждает мое. Что это такое шевелится в моей памяти, но все время ускользает? Я выберу удобный момент и осторожно наведу справки. На Сельму в кадрах я могу положиться.


27


   Сегодня печальное известие. Умер Наум Липшиц. Вызванный падением шок оказался, по-видимому, слишком сильным. При кончине его присутствовала только Лотти Грабшайдт. «Он бредил, — сообщила она, — говорил бессвязно. Умолял меня снять брошку, она его убивала. И опять что-то бормотал о „злачных пажитях“. Я сказала ему: „Не волнуйся, Наум, я сняла брошку“. Тогда он стал жаловаться на холод, хотел жаловаться на доктора Вайскопфа, что тот выключил отопление. Я обливалась потом, а он дрожал как телячий студень. Я укрыла его одеялами с соседней кровати и пощупала его ноги. Они были холодные как лед. „Я готов, Лотти“, — сказал он и улыбнулся, как маленький ребенок. И его не стало».
   Тоска Давидович вне себя. Ее крики слышны на всех этажах. Из уважения к прежнему руководителю «Олд Вик» «Эммы Лазарус» принял решение прекратить всякую работу и объявить семидневный траур. Не стану притворяться, будто очень любил Липшица, но должен признать, что свой небольшой талант, актерский и режиссерский, он реализовал на сто процентов.
   По иронии судьбы, Товье Бялкин до сих пор занимает апартаменты в пентха-усе. Он, кажется, поправился. Сегодня утром, во всяком случае, он пришел к завтраку с челюстями и жевал бублик с домашним сыром как ни в чем не бывало.
   Манди Датнер беременна, так она считает. «Пока не особенно, — сказала она. — Всего четыре недели. Но я точно знаю, когда это случилось. Я почувствовала».
   Я нашел ее на Риверсайд-драйв: она сидела на скамье, закутавшись в стеганую куртку и глядя сквозь деревья «с листвою желтой, частью облетевшей» на одинокую баржу, безмятежно плывшую по тихому Гудзону. Я приподнял шляпу, но она, погруженная в свои невеселые мысли, не заметила меня. Я сел рядом, полагая, что грусть ее вызвана смертью Липшица. Как-никак — ее первая неудача.
   — Жизнь продолжается, — сказал я, или какую-то подобную пошлость. Пораженная, она повернулась ко мне.
   — А что, уже видно? Вы заметили? — Так я узнал, что она в положении. Мисс Датнер не стремилась набросить вуаль приличий на подробности.
   — У нас ничего себе получалось в койке, я положила ноги ему на плечи, так что он был довольно глубоко. Ну, знаете? Меня прямо проняло. Взгляд у нее сделался мечтательный, расфокусированный.
   — Он добрался до таких мест, про которые я и не знала, — ну, фантастика, я вся сделалась как сироп горячий, вот-вот закипит, — и бум — мы кончили вместе. Я прямо почувствовала, как в меня хлынуло, и вся поплыла, тихо так, как будто меня несет, а потом почувствовала маленькое такое «чмок», как-то уже само по себе, как будто мыльный пузырек лопнул в воздухе, — и поняла, что залетела.
   Над нами закричала чайка, потом сделала вираж и устремилась вниз. Мы проследили за ней до реки.
   — Дело в том, что я была не на таблетках. Ральф вроде как отстранился—занервничал после разговора с доктором Вайскопфом, видно, кто-то из наших дам пожаловался или еще что. В общем, Ральф сказал, что под ударом его карьера и лучше, если мы пока притормозим. Очень нервничал из-за, как его, «сексуальных домогательств». Словом, я вроде как была не готова, врасплох попалась. Нет, я не жалуюсь, было замечательно. Но теперь я беременная. — Она улыбнулась. — Крошка Манди станет мамочкой. — Тут у нее закапали слезы.
   — Ральф — это доктор Коминс?
   — Да, Ральф, — всхлипнула она.
   — А вы сказали доктору Коминсу, что он станет отцом?
   — Ральфу? Так это не он! Я же говорю, мы притормозили. — Она стерла слезы со щек тыльной стороной руки. — Никто даже не выслушает толком.
   Можете вообразить мое недоумение. Я хотел утешить ее, обнять, но побоялся. Вместо этого я неловко свесил руку за спинку скамьи позади нее.
   — Кто бы он ни был, он на вас женится?
   — Да вы что? Он мне в дедушки годится!
   Пора поставить точки над i в этой истории; пора мне занять надлежащее место, пусть глупое и комическое, на мировой сцене.
   История, безусловно, материя скользкая. Для Карлейля она была дистиллятом слухов; для Ницше — не более чем верой в ложь; для Генри Форда — вздором. А нам, может быть, следует удовлетвориться замечанием Вольтера, который не знал, что однажды в его честь назовут кабаре: «Непредубежденный человек, читая историю, почти беспрерывно занят ее опровержением».
   Посеянная в глинистую почву истории, неправда становится почти неискоренимой, как ползучий сорняк. Так, например, в Америке мы празднуем День независимости 4 июля, а не (как следовало бы) 2 июля. Можно знать и все же игнорировать тот факт, что Генрих VIII Английский обезглавил всего лишь двух из шести своих жен и что Владислав XII был трансвеститом. Да, у истории мы учимся тому, что ничему на ней не учимся.
   Однако задача, стоящая сейчас передо мной, велика, и, должен признаться, я робею. Ибо происхождение слова «Дада» с самого начала намеренно затемнялось «Шайкой» в кабаре «Вольтер». И в последующие, страшные и утомительные, годы, когда судьба разбросала этих людей, они остались едины в одном — в своей идиотской решимости скрыть правду. Хюльзенбек, например, утверждал, что они с Баллем «случайно» наткнулись на это слово во французском словаре и обнаружили, что оно означает деревянную лошадку. Рихтер якобы всегда полагал, что это — радостное, жизнеутверждающее славянское «Да! Да!». А самым хитрым мистификатором оказался Арп. В «Dada au grand air"' он объявил, что всякий желающий выяснить происхождение этого слова — унылый педант, именно тот тупой буржуа, которого дадаисты с самого начала высмеивали. Что до Тристана Тцара, он был неожиданно скромен: „Слово родилось, никто не знает как“. (На самом деле, не считая Отто Корнера, никто лучше самого Тристана не знал, как родилось это слово).


28


   Когда Магда Дамрош исчезла из Цюриха с моим сердцем, небрежно заткнутым среди других пожитков, я погрузился в такое отчаяние, что уже не надеялся выздороветь. Вначале, испугавшись, что она отправилась в Швецию сама, я терзал себя дикими романтическими видениями: мне представлялось, что она поехала без гроша, в соответствии со своими «принципами», что ее хватают бешеные, изголодавшиеся по женщине солдаты, допрашивают как шпионку и серым холодным утром расстреливают. Несомненно, я извлекал некое удовольствие из своих слез. Спас же меня пришедший им на смену гнев: как она смеет так со мной обходиться? — и я смаковал его, как коньяк, живительное тепло, помогавшее мне склеивать свое разбитое вдребезги эго. Короче говоря, я мылся, брился, переодевался в чистое и выходил из своей комнаты. Я снова зачастил в кабаре «Вольтер», в «Одеон», в «Террасу», места, уже ставшие привычными.
   «Шайка нигилистов» между тем готовилась к гала-представлению (к «Феерии», как называл его Тцара); до него оставалось всего две недели, и под него уже был снят зал «Вааг», поскольку их амбициям стало тесно в стенах кабаре «Вольтер», а их эксгибиционизм требовал аудитории более чувствительной к эпатажу, чем шумные студенты, из вечера в вечер наслаждавшиеся их фиглярством. Мне, выслушивавшему их радостные планы и наблюдавшему маниакальные приготовления, казалось, что «Феерия» будет обычным их представлением, только в ухудшенном виде — девять частей безвкусицы и одна часть бессмыслицы. Магде, например, если она вернется вовремя, предстояло делать шпагаты в оранжевой пачке и зеленом трико; Янко при этом будет играть на невидимой скрипке, а Тцара — выкрикивать свои мучительные стихи.
   Именно ввиду ожидаемого участия Магды я задумал свою месть. Я сам выкину «штуку» на гала-представлении, такую, что затмит любой номер «Шайки нигилистов» — и докажет Магде, что она не смеет безнаказанно топтать мою любовь. Я объявлю миру, или той его части, которая соберется в зале «Вааг», о жестокости Магды. Рассчитывал ли я таким способом завоевать ее любовь? Не уверен. Потерять Магду я, конечно, не хотел. В моем смятении чувств логика роли не играла. Будь что будет; по меньшей мере, я спасу свою уязвленную гордость.
   Тцара поначалу отнесся холодно к моему возможному участию. В томик «Дней тьмы и ночей света», который я дал ему для прочтения несколько месяцев назад, он так и не удосужился заглянуть. Но уверил меня, что книжка отлично заменяет ему пресс-папье. «Впрочем, при сильном сквозняке… я не могу поручиться». Он развел руками, сбросив в одну из них монокль.
   Я проглотил оскорбление и сказал, что не собираюсь выступать со стихами; поэзию можно без опаски предоставить ему.
   Он снова ввинтил монокль в глазницу.
   — Так что же тогда?
   Я сказал ему, что обдумываю короткую «штуку» с восковым манекеном.
   — Хочу попробовать нечто новенькое, — сказал я. — Конкретную метафору. Он глядел с сомнением. Подошел Янко, держа Weisswurst' у губ, как сигару. Ему я тоже рассказал о моем предложении.
   — В чем смысл? — спросил Янко.
   Убежден, что этот вопрос Марселя Янко и решил дело. Если очевидного смысла нет, то хотя бы поэтому мою конкретную метафору надо включить в программу. Но выступать самостоятельно мне не разрешат. Тцара, а возможно, и другие обеспечат соответствующий аккомпанемент.
   Между этим днем и гала-представлением Магда вернулась в Цюрих, и с ней Эгон Зелингер. Жажду мщения во мне теперь подогревала ненависть. Мною овладело безрассудство, в клочья изорвавшее то, что еще осталось от декорума.
   Наконец наступила ночь гала-представления, влажная и теплая. С озера полз туман. Он лежал на самой земле, закручивался маленькими вихрями и завитками, вдруг по-змеиному просовывался из-за угла. Нигилисты, то есть большинство из них, с утра обретались в зале «Вааг», готовили представление. Сцена была украшена картинами, цветными бумажками, воздушными шариками. В глубине ее, раскачиваясь от любого сквознячка, висел натуральный скелет из анатомического кабинета, в щегольском цилиндре, с часами в руке, остановившимися на без двух минут двенадцати, дня или ночи — решать зрителю. (Это был их банальный комментарий к положению дел в Европе летом 1916 года.) Слева на сцене стояло пианино, обвитое лентами и облепленное блестящими звездами; справа — низкий стол, на котором расположился громадный пирог из папье-маше, украшенный изваяниями Европы и быка (тоже политический комментарий); по бокам от него инструменты Тцара — бубенчики, трещотки, клаксоны и тому подобное.
   Граждане Цюриха стекались в зал «Вааг», желая, чтобы их шокировали, щекотали, потчевали отвратительным, укрепляли в приверженности к их солидным и вечным ценностям. Они дисциплинированно рассаживались перед грязно-коричневым занавесом, скромно оглядывались в поисках знакомых лиц, тихо переговаривались и шуршали шоколадками. Тцара, смазливый маленький франт, посмотрел через дырку в занавесе и побежал назад к кулисе, довольно улыбаясь и потирая руки. «Avanti!» (Вперед (итал.))— сказал он.
   Открылся занавес; на темную сцену вдруг хлынул яркий белый свет. Сидевший за пианино Балль, с лицом, намазанным сажей, заиграл «Типперери», ему добродушно захлопали, послышались нервные смешки. Не буду воспроизводить всю последовательность «номеров». Это были обычные штуки из кабаре «Вольтер», чуть более продуманные, чуть более наглые: как-никак сцена обеспечивала больший простор для кривляний.
   Магда находилась за кулисами, в балетной пачке и трико бесстыдно сидела на коленях у Зелингера. Мы старались не замечать друг друга. А пока что публика получала то, за что платила денежки, видела то, что ожидала увидеть, и могла свистеть, шикать сколько душе угодно, издевательски хлопать и выкрикивать «бред!» и «кретины!».
   Но довольно о первом часе. Перейду прямо к моей конкретной метафоре, кульминации и, как оказалось, катастрофическому (или триумфальному) финалу вечера.
   Костюм мой, благодаря предусмотрительности моей матери в 1915 году, был последним словом элегантности. Можно было подумать, что я собираюсь на обед к кайзеру, по меньшей мере. На мне был безупречный черный пиджак строгого покроя и брюки в серую полоску. Шелковый галстук с идеальным узлом, заколотый булавкой с черным ониксом, уходил под серо-сизый жилет. Гетры того жетона и оттенка, что и жилет, прикрывали сверху мои сияющие черные туфли. Я даже приобрел монокль, и он прочно сидел там, где ему положено. Даже тетя Маня смотрела бы на меня с благоговением, а мать от восторга ущипнула бы меня за щеку. И этот аристократический господин, каким я себе представлялся, вышел на сцену с обыкновенным стулом, неся его как щит с древним фамильным гербом.
   Граждане утихли. Возможно, власти в интересах общественного порядка мудро решили положить конец «Феерии», и мне предстояло официально объявить об этом. Гогот где-то в задних рядах был немедленно заглушен почтительным «ш-ш-ш!». Равнодушный к произведенному мной впечатлению, я вышел точно на середину сцены, поставил стул, отступил, окинул его взглядом, слегка поправил и ушел за кулисы. Но прежде чем окреп изумленный шепоток в зале, я вернулся, на этот раз неся через плечо безголовый манекен, фигуру женщины. Я усадил ее на стул. Тревожный смех граждан.