Когда я встал на колени, чтобы придать ей нужную позу, публика увидела написанный аккуратными черными буквами на обеих грудях слог Маг, а между этими холмиками — дефис; таким образом: Маг-Маг. Ярко-пунцовые соски высовывались из кружочков средних «а».
   Зал напряженно затих. Я оглянулся на кулисы: улыбающийся Янко показал мне два больших пальца; Хюльзенбек прикрыл ладонью рот; Тцара в экстазе обнимал себя. Я встал и отступил от стула. Темный зал отозвался на это слитным вздохом ужаса. Ноги манекена были неприлично раздвинуты. Но это еще не все. (Я и сейчас краснею, описывая остальное; но у историка свой долг, и из дальнейшего вы можете заключить, до какой крайности довели молодого Кернера его страсть и гнев.) На лобке и в сокровенном месте под ним я изобразил зеленой краской венерину мухоловку (Насекомоядное растение семейства росянковых.); ее ловчие листки окружали красную внутренность. Зрители были парализованы. Картинным жестом фокусника я извлек из моего великолепного черного пиджака толстую английскую зубную щетку и вложил этот прозаический предмет в правую руку манекена. Из нагрудного кармана я достал резиновую спринцовку вместе с клистирными трубками. Voila! Спринцовка с трубками, змеящимися по полу, была вложена в левую руку манекена. Я повернулся к кулисе и щелкнул пальцами; по этому сигналу Балль бросил мне букет бумажных цветов. С почтительным поклоном я протянул букет манекену. То, что манекен остался к нему равнодушен, никого удивить не могло, но, по-видимому, исполнение мое было столь убедительно, что у публики вырвался сочувственный вздох. В замешательстве я потер рукою подбородок, а потом меня осенило: я вставил букет в дыру на месте отсутствующей шеи. Вот оно! Как раз этого и не хватало манекену! Бесплодная Маг-Маг, холодная и жестокая, по-весеннему весело расцвела; но венерина мухоловка по-прежнему угрожала, и руки тоже не сулили ничего радостного. Я ушел со сцены.
   Воцарилась абсолютная, глухая, гробовая тишина. И в эту тишину, стремясь прорвать ее, истребить, расколоть вдребезги, ворвалась «Шайка нигилистов», в их числе и я, последний штатный член. Балль забарабанил на пианино Оффенбаха, Янко бил в барабан, Хюльзенбек и я плясали канкан, Эмми Хеннингс ходила колесом, Магда делала шпагаты, Тцара вертел задом, как восточная танцовщица, все были при деле. Потом мы выстроились по обе стороны от Маг-Маг и потребовали права писать разными цветами. Этого и дожидались добропорядочные граждане Цюриха. Наконец-то произошло событие, для которого они копили ярость. Буря разразилась — сперва шиканье и свистки. Но очень скоро стали раздаваться голоса, сердитые голоса: «Свиньи!» «Мерзость!» «Анархисты!» «Хрис-тоубийцы!» Шум, поднявшийся в зале, заглушил нас. Дело принимало скверный оборот. Янко сказал, что надо опустить занавес. Хюльзенбек согласился. Но Тцара не желал об этом и слышать. Он ликовал. На лбу его блестел пот. Зал вдруг затих, словно хотел перевести дух. И в этом затишье Тцара проревел: «А Кальвин, между прочим, тоже был испорченный мальчишка и не хотел ходить на горшок!» Это было последней каплей. Публика пришла в исступление. Пандемониум! Началась возня, потасовки, послышался звон разбитого стекла, крики, свистки полицейских. Мы дали занавес.
   Потом мы сидели в кафе «Цум вайссен бок» и обсуждали события этого вечера. Произошли аресты, но из нас задержан был только Таушниц, тоже вроде меня примкнувший, которого едва терпели. Его забрали за драку с одним из граждан, пытавшимся прорваться на сцену. У нас же, остальных, полиция взяла только имена и адреса. Обвинения против нас, возможно, будут выдвинуты, а возможно, нет: сержант был уклончив. Администратора зала «Вааг» подняли с постели, чтобы установить приблизительные размеры ущерба. Ц-ц-ц. Доходы, возможно, покроют ущерб. «Вот вам вся их прогнившая система», — сказал Тцара. У Зелингера, к моему удовольствию, был синяк под глазом, зато Магда буквально висела на нем в полуобморочном состоянии, и на него смотрели как на героя, единственного, прошедшего испытание огнем. О Таушнице, нечего и говорить, сразу забыли. По общему мнению, вечер удался на славу. «Шайка» стала силой, с которой теперь нельзя не считаться.
   Меня, однако, отодвинули в сторонку. За столом хватило места для всех, кроме меня, и я сидел вне кружка, позади Эмми Хеннингс и Рихтера, не сделавших ни единой попытки раздвинуться. С Магдой мы по-прежнему старались не встречаться глазами. Она вообще не замечала никого, кроме своего героя. Мне было вполне тошно.
   «Шайка» пыталась установить момент, когда публика впервые проявила к нам враждебность. Балль считал, что это произошло, когда Арп, одетый Вильгельмом Теллем, сорвал яблоко с обширного зада своего «сына», Софи Тойбер; Янко полагал, что толчком послужила сцена, когда он и Хюльзенбек в ролях французского и немецкого солдатов сидели на корточках со спущенными штанами над «полевым сортиром» и обсуждали швейцарскую храбрость. Но все согласились, что подлинным поворотным пунктом было требование «права писать разными цветами» и что «блестящая» и «вдохновенная» речь Тцара о Кальвине довершила триумф. Они смеялись до слез. И я глупо смеялся вместе с ними. Балль без стеснения выпустил газы, и это вызвало новый взрыв смеха. Гамбургеру это пришлось бы по вкусу.
   Но что действительно изумило меня тогда и изумляет до сих пор — ни один из них, и даже дама, о которой идет речь, не увидели в «Маг-Маг», написанном у манекена на груди, намека на имя «Магда». Как это могло быть? Я долго ломал голову. Единственное объяснение, какое я могу предложить (и признаюсь, оно не вполне меня убеждает), — то, что, будучи идеологически запрограммированы на бессмыслицу, они ни в чем не искали смысла и, естественно, не находили. Я испытывал горькое разочарование, моя месть превратилась в мое фиаско! И вдобавок они вознамерились присвоить мою находку.
   — Мы на марше, — сказал Тцара, — и я готов в этот полночный час предложить вам наконец, со всем надлежащим смирением и торжественностью, искомое название для нашего журнала. — Он умолк, наслаждаясь моментом. Монокль вы-пал в его раскрытую ладонь. — «Маг-Маг!» — он окинул взглядом озадаченные лица. — Проснитесь! Подумайте, что мы тут имеем: Магазин, Магия, Магнус! (Большой, сильный)
   Сколько восторгов, сколько энтузиазма! Эти поклонники бессмысленного, спотыкаясь друг об дружку, кинулись на поиски смысла. Это превратилось в игру.
   — Магма!
   — Магнит!
   — Магнидикус! (Велеречивый (лат.))
   — Магнификат!
   — Магарыч!
   — Магог!
   — Итак, согласны? — сказал Тцара.
   Это было невыносимо. Они тыкались куда угодно, только не в Магду Дамрош. Что мне было делать? Пламя мести в моей груди превратилось в изжогу. Открыть им мое первоначальное намерение, объяснить то, что само собой разумелось, выговорить это вслух, когда Магда, не таясь, ласкала Эгона Зелингера, — значило выставить себя последним дураком, каковым я несомненно и был. Я проглотил желчь, но молчать больше не мог. Это надо было довести до их сознания, хотя бы намеком.
   — На «Маг-Маг» есть авторские права, — сказал я озлобленно. — Попробуйте «Да-Да».
   Потрясенное молчание. Они глядели друг на друга. Тцара и Хюльзенбек одновременно вставили монокли. Затем Тцара поднял свой стакан с пивом.
   — Братишки и сестренки, — тихо произнес он, — да здравствует абсолютный и чистый хаос, космически упорядоченный. Я даю вам… Дада.
   — Ура! — закричали они. — Гип-гип ура! — В их головах даже не забрезжила догадка; наоборот, в неистовом возбуждении они стали обсуждать содержание первого номера. Я с отвращением встал и вышел.
   Никто не заметил этого.


29


   В последующие месяцы мы с Магдой избегали друг друга. Рана все еще гноилась; моя гордость все.еще была уязвлена. Магда же казалась равнодушной. Но однажды, холодным февральским днем 1917 года, я шел по Нидердорфу, точнее, по Шпигельгассе. Ночью выпал снежок, и теперь все улицы были белыми. В Нидердорфе дома жались друг к другу, как замерзшие бродяги. Шел я на свидание с официанткой герра Эфраима Минни, чье пухлое, влажное тело немного утешало меня в моем горе. Навстречу мне под снегом шла Магда. Я перешел на другую сторону улицы. Она тоже перешла и остановилась передо мной.
   — Отто, — сказала она, — давайте снова будем друзьями.
   На ней не было ни шарфа, ни шляпки. Растаявший снег блестел на ее волосах. Перчатка, лежавшая на моей руке, была потерта и лопнула по шву. Она была прекрасным дворцом, к чьим покоям не прилипает грязь. Я знал, что Зелингер уже не соперник. По слухам, он сбежал в Лозанну с чистильщиком из пансиона Бель-Эр, костлявым бледным юношей с черными волосами, стоявшими над головой, как иглы испуганного ежа. Я сразу и в который раз ощутил прилив любви.
   — Магда, дорогая Магда, — сказал я, — забудем все, что было, начнем с того, на чем остановились. Пойдемте со мной, живите со мной. Позвольте заботиться о вас. Она не колебалась ни секунды.
   — Нет, — сказала она и приложила палец к моим губам. — Нет, junger Mann, вы ничего не должны забывать. И ни к чему не должны возвращаться. Всегда шагайте к горизонту, смотрите в будущее.
   — Ну Магда…
   — Нет. — Она была тверда. — Друзья?
   — Друзья.
   Я повернулся и смотрел, как она уходит от меня по снегу. Она остановилась перед домом 14, открыла дверь и исчезла.
   Я больше никогда не видел Магду. В скором времени до меня дошел слух, что она навсегда покинула Цюрих.
   Моя первая, крохотная роль на сцене мировой истории — «Дни тьмы и ночи света» и статья в «NFP» — была быстро вымарана из пьесы ради более драматических событий: в Европе заговорили орудия. Моя вторая, как вы только что видели, была фарсовой, и, подобно Полонию, меня поспешно похоронили. Но обе эти роли были хотя бы сравнительно безвредными: жертвой оказался я один. Мой третий выход стал катастрофой, эхо которой звучит до сих пор, не дает мне покоя и вызывает нескончаемую боль.
   Что выведывает обо мне Кунстлер?


30


   Возможно, было ошибкой назначить Блума на роль короля. Ему не хватает мастерства, он не умеет найти жест, нужную модуляцию голоса, не может управлять лицевыми мышцами; короче говоря, не владеет актерским искусством — единственным, что позволяет публике проникнуть в сознание убийцы. Ибо Клавдий, при всем его злодействе, в моем понимании, вполне человечен. Подозреваю, что манера Блума восходит к примитивному периоду еврейского театра на идиш. Он расхаживает по сцене или стоит, скрежеща зубами и крутя усы. Сегодня я наставлял его, как Гамлет актеров: «Сообразуйте действия с речью, речь с действием; причем особенно наблюдайте, чтобы не переступать простоты природы».
   — Повторить еще раз?
   — Еще раз.
   — «Ты слышал содержание? В нем нет ничего предсудительного?»
   — Пред-о-суд-и-тель-ного.
   — «В нем нет ничего предосудительного?» Так годится?
   — Вы пилите воздух руками, черт возьми! Вы чуть не ударили Лотти по лицу!
   — Вейзмир! (О, горе! (идиш)) «В нем нет ничего предосудительного?»
   — Ударение на «ничего», а не на «предосудительного». Сколько раз можно, Блум, сколько раз?
   — Немного терпения, Корнер. Человек старается изо всех сил. — Голос шел из ямы и принадлежал Кунстлеру. (Я взял его суфлером, чтобы был на глазах, хотя бы часть времени.) — Может, сделаем перерыв?
   — Благодарю вас, Кунстлер, — холодно ответил я. — Я сам знаю, когда сделать перерыв
   — Справедливо, — сказал он.
   — Мне надо в комнату для девочек, — захныкала Давидович. — Вы ведь не хотите, чтобы я опозорилась перед всеми.
   — Мне тоже, — сказал Витковер.
   — В комнату для девочек? — спросил Гамбургер.
   — Вы знаете, о чем я, — обиженно сказал Витковер. — Мне правда нужно. Я развел руками.
* * *
   В перерыве Кунстлер подошел ко мне.
   — Мне кажется, что человек, подобный Клавдию, заслуживает некоторого понимания, — сказал он.
   — Пожалуйста, предоставьте актеров мне.
   — Нет, я не о Блуме, я о самом Клавдии.
   — Именно это я и пытался все утро вбить в тупую голову Блума.
   — Конечно, он убийца, от этого никуда не уйдешь. Но он вынужден жить с тем, что он сделал, и ему, конечно, нелегко. Будь его воля, он, возможно, захотел бы открутить стрелки часов назад, бедняга. А сейчас он выпутывается, как умеет. Мы не можем убежать от нашего прошлого. — Кунстлер помолчал. — Мне нравится то, что вы пытаетесь здесь сделать. Вы серьезны, вы глубоко понимаете пьесу.
   Можно ли ответить грубостью на явную лесть?
   — Спасибо, — сказал я и отошел.
   Лесть — да, но нет ли в ней чего предосудительного? Этот человек что-то знает.
   Я посоветовал Манди Датнер — надеюсь, мудро — не говорить Блуму о его отцовстве. Во всяком случае пока. Какая ей польза, если она скажет? Он раскука-рекается, как Шантеклер, и будет расхаживать перед нами этой своей противной походкой на полусогнутых, выставляя вперед свое сексуальное оборудование, заключенное, не сомневаюсь, в какой-то металлический суспензорий, гульфик, придающий ему особую выпуклость. Блум в трико и так уже собирает на репетициях большую аудиторию хихикающих дам. Заставить его сосредоточиться на роли и без того трудно; допустить, чтобы он еще больше отвлекся, было бы чистой глупостью. Опять же надо принять во внимание репутацию и карьеру мисс Датнер, по крайней мере в ближайшей перспективе: я не забыл рассказ Гермионы Перльмуттер о том иске, который зажег юридическую звезду ее мужа, прозябавшего в безвестности. Комендант опасается всякой огласки, особенно после таинственного несчастья с Липшицем и его смерти. Комендант не остановится перед тем, чтобы уволить мисс Датнер, невинную жертву сексуальной политики, за «сексуальные домогательства», за «приставание» к пациенту или бог знает еще за что.
   Понятно, что она не горит желанием сообщить об этом родителям.
   — Ну да, они там обрадуются у себя в Шейкер-Хайтс, еще бы. Приезжай домой, Манди, подумаешь, небольшая беременность! Мама будет рада отчитаться перед подружками в синагоге, а уж папа — вообще!
   . — Они могут отнестись к этому с большим пониманием.
   — Вы шутите? Да не доставлю я им такого удовольствия. Папа точно потребует аборта, лучше всего — в Сибири.
   Так что этот вариант отпадает, по крайней мере на ближайшее время. На худой конец, от Блума можно будет потребовать какого-то финансового обеспечения. Но это позже. А пока что Манди спокойна, почти блаженна, уже светится (или я это вообразил?) радостью материнства и с удовольствием переложила свои проблемы на «дедулю», как она стала меня величать, — на человека, которому раз за разом позорно не удавалось навести порядок в собственной жизни.


31


   Назревает катастрофа! Сегодня утром за завтраком — всего лишь облачко на горизонте и далекие угрожающие раскаты, а сейчас уже почернело все небо. Лотти Грабшайдт больна, вычеркнута из списка самостоятельно ходящих, уложена в постель! Комендант помалкивает, следуя своей политике не волновать подопечных.
   — Успокойтесь, Корнер, — строго сказал он, щупая мне пульс. — Вы сами напрашиваетесь.
   — Напрашиваюсь на что?
   Глаза его сузились над хищным носом. Он поправил узел галстука.
   — Есть такое понятие как медицинская этика, знаете ли. — Двумя пальцами он разгладил холеные усы. Потом встал и вышел из-за стола. — Но вам я могу сказать, что, в сущности, ее здоровье прочно, как доллар. Неделя на постельном режиме, от силы две; к спектаклю она успеет поправиться.
   — То есть в последнюю минуту!
   — Ну что ж. — Он обнял меня рукой за плечи и вывел в приемную. — Мисс Краус, вы сообщили семье?
   — Сын уже в пути, доктор Вайскопф. — Герта Краус купалась в его сиянии.
   — Отлично. А теперь запомните, Корнер, du calme, toujours du calme. He слишком утешил меня и доктор Коминс. Квадратные зубы блеснули между мясистыми губами:
   — На вашем месте, в качестве простой предосторожности — отнюдь не намекая на то, что я знаю больше, я тем не менее могу понять причины вашего беспокойства, а потому готов посоветовать вам, поскольку вреда от этого никакого не будет, подумать, по крайней мере теоретически, о возможности начать работу, во всяком случае пока что… ну, понимаете, умному — намек… с одной из ее, как выражаются у вас на театре, дублерш.
   Одной из дублерш, подумать только! У Лотти Грабшайдт была только одна дублерша: Гермиона Перльмуттер. Еще кого-то натаскивать — поздно.
   После продолжительного пыхтения и сопения Гамбургер признал, что ему известен манхэттенский телефон дочери Гермионы. Он принес свою телефонную книжку.ко мне в комнату и напряженно стоял рядом со мной, пока я звонил.
   — Квартира госпожи Моргенбессер.
   — Могу я поговорить с миссис Перльмуттер?
   — Одну минуту, сэр.
   «Она там», — сообщил я одними губами Гамбургеру, едва стоявшему на ногах.
   Другой голос:
   — Моя мать сейчас отдыхает. Что бы вы хотели ей передать? Как доложить о вас?
   Я сказал. Пауза.
   — Ну ладно, я знала, что это только вопрос времени. Послушайте, я уже говорила с моими адвокатами. Вам не из чего состряпать дело, паршивцы, так что умойтесь и дайте моей матери покой.
   — Простите, миссис Моргенбессер, но…
   — Госпожа. Понятно, кретин?
   — Госпожа Моргенбессер…
   — Вы получили свой автограф? Ну так идите в жопу!
   — Но все это забыто. Этого не было. Ошибка с моей стороны. Мы хотим, чтобы ваша мать вернулась в «Эмму Лазарус». Пауза; затем тихо: «Ох».
   — Она необходима «Олд Вик». Мы хотим, чтобы она играла Гертруду.
   — А.
   — Это мечта любой дублерши.
   — Возможно, я погорячилась. Вы должны понять, она очень расстроена. Для меня это непереносимо.
   — Ну, естественно, естественно. Вы ее дочь, как-никак. Это так понятно.
   — Слушайте, я ничего не могу обещать. Я с ней поговорю.
   — Это все, о чем я прошу. — Гамбургер дергал меня за рукав и шептал на ухо: — И скажите, что Бенно шлет ей привет. — Он снова меня дернул. — Самый теплый. , — Чао.
   — Чао. — Я положил трубку.
   Вид у Гамбургера был сконфуженный.
   — Если ты можешь принести такую жертву, — сказал он, — я могу проглотить свою гордость. Твоя нужда больше моей.
   Так что теперь подождем. Настроение в труппе мрачное. Что до меня, я держусь лишь на своих скудеющих запасах стоицизма. За всем этим есть Цель.
   Сегодня утром в вестибюле трогательная сцена. Мы с Гамбургером стояли перед доской объявлений; он уговаривал меня не закрывать спектакль. Объявление об этом было у меня в руке.
   — Не делай этого, Корнер.
   — Чего ты от меня хочешь? Без Озрика можно. Без второго могильщика обойдемся. Но «Гамлет» без Гертруды — немыслим.
   Мы разговаривали шепотом. Сидячие в вестибюле вытягивали к нам шеи.
   — Но после всех трудов — недель, месяцев, твоих больших надежд?
   — Ты думаешь, я хочу закрыть? Может быть, мы скроим какую-нибудь программу — декламации, отрывки из некоторых сцен. I Solisti могут заполнить паузы.
   — Чудесно. Чистый Фло Зигфелд (Флоренс Зигфелд — постановщик бродвейских ревю). А Красный Карлик будет жонглировать тарелками. Не ожидал, что ты спасуешь. В те дни, когда мы остались вдвоем, Корнер, когда я выдвигал тебя в режиссеры, думал ли я, что это будет означать роспуск труппы?
   — Нет — закрытие постановки. И потом, отчего это так тебя волнует? Ты не был самым большим энтузиастом. «Это всего лишь спектакль, Отто» — сколько раз я от тебя слышал?
   — Я ведь о тебе думаю… и об остальных.
   В ряду сидячих внезапно воцарилось молчание, почти осязаемая тишина, словно их взорам открылось нечто чрезвычайное. Мы прервали наш спор и обернулись.
   В открытую парадную дверь, сопровождаемая дамой вагнеровских габаритов, дамой, закутанной до пят в норковое манто, входила Гермиона Перльмуттер. Она вернулась!
   Увидев нас, она остановилась, смущенно и робко, — маленькая округлая фигурка в элегантной морской офицерской шинельке, укороченной по моде. На голове, сдвинутая на затылок — круглая на круглом, — была шляпа, похожая на летающую тарелку или на те, что носят итальянские священники, синяя, и с нее свисала лента того же цвета. Потупясь, Гермиона сделала неуверенный короткий шажок.
   Переливы чувств на лице Гамбургера стоило видеть. Он тоже сделал шаг вперед. Из груди его вырвался тихий крик.
   — Бенно!
   — Ханна!
   Они бросились друг к другу. Он обнял ее, перегнувшись через оба их живота. Они стали целоваться прямо в вестибюле. Когда столь славная чета способна на такое, ей равных нет.
   — О Ханна!
   — Ах, Бенно!
   Сидячие пришли в возбуждение: «На это можно продавать билеты». «Лучше всякого кино». «Тут и каменное сердце растает».
   Гамбургер пожал руку Люсиль Моргенбессер и взял у нее сумку с вещами матери. Дочь — могучая женщина, у которой при улыбке сильно обнажаются десны. Гамбургер подвел мать и дочь ко мне и представил госпожу Моргенбессер.
   — Мистер Корнер, — сказала Перльмуттер, — не могу выразить, как я смущена. Просто не знаю, что сказать.
   — Вы можете сказать, что согласны на ведущую роль в «Гамлете»! Сияющий Гамбургер игриво ударил меня кулаком в плечо.
   — Но прежде — шампанское! Я пошлю кого-нибудь из обслуги. В интересах сидячей аудитории я заговорил громче:
   — Миссис Перльмуттер, когда вы предложили мне окантовать письмо Рильке, я не ожидал, что получится так изящно. Я должен возместить вам расходы. Сначала она подумала, что я издеваюсь. Она закрыла ладошками глаза.
   — Ох, ох.
   — Нет, я настаиваю.
   Она посмотрела на меня между пальцев, успокоилась, вспыхнула, улыбнулась.
   — Ни за что, это подарок.
   Люсиль Моргенбессер взглянула на свои часы.
   — Мама, если я тебе больше не нужна, я побегу.
   — А как же шампанское? — сказал Гамбургер.
   — В другой раз.
   — У нее лекция в Новом институте социальных исследований, — гордо объявила Перльмуттер. — «Сафо, Левит и границы веры». Беги, дорогая, беги. Я разорвал объявление о закрытии спектакля и сунул обрывки в карман.
   Возвращение Гермионы Перльмуттер оживило труппу — укол адреналина, на котором мы провели сегодня репетицию как бывалые актеры. Мы репетировали 5-ю сцену 4-го акта, двести пятнадцать строк, полных драматического напряжения и сложно переплетенных индивидуальных эмоций. С начальной реплики Гертруды: «Я не хочу с ней говорить» — стало ощутимым присутствие электричества в атмосфере. Перльмуттер, в стеганом красном халате, словно всю жизнь готовилась к этой роли. Фредди Блум перестал ломаться, принимать мелодраматические позы и проник в самое душу загнанного в угол короля, разоблаченного, внутренне корчащегося, но усилием воли сохраняющего невозмутимый вид. Даже Милош Пастернак, дворянин-вестник, до сих пор произносивший свои одиннадцать строк монотонно, с нервирующими интонациями нижнего Ист-сайда 1910-х годов, сумел убедительно передать тревогу: «Спасайтесь, государь!» — когда опустился перед королем на колено, указывая на кулисы так, словно оттуда должны были появиться фурии, а не Лаэрт.
   Но чтобы воздать должное Тоске Давидович, я не нахожу слов. Ее талант, до нынешнего дня дремавший, внезапно вспыхнул ярким пламенем. Поскольку принц в этой сцене не появляется, я имел возможность наблюдать за ее игрой из середины третьего ряда. И признаюсь, я был заворожен, я перенесся в несчастный замок Эльсинор, забыв об «Эмме Лазарус».
   Тоска Давидович была Офелией. Вы уже не видели тучную, озлобленную старуху в серой фуфайке, с лицом, напоминающим в профиль лунный серп, не видели и крупных розовых бигуди, тесными пластмассовыми шеренгами марширующих по ее голове. Вы видели несчастную безумную девушку, «прекрасную Офелию», чья нежная душа не вынесла жестоких ударов: «Вот фенхель для вас и водосбор. Вот рута для вас; и для меня тоже… Вот маргаритка. Я бы вам дала фиалок, но они все увяли, когда умер мой отец». Эта беззащитная растерянность, когда она раздает цветы, этот нерешительный жест, словно она боится получить в ответ удар, эта короткая дрожь, словно безумие на время отступило и она прозрела горькую правду, — незабываемые мгновения. Не Синсхаймеру, не Липшицу, не мне, а только себе одной обязана Тоска Давидович этим триумфом. Чары рассеялись, лишь когда закончилась сцена. «Мой мочевой пузырь сейчас лопнет! Чур первая в комнату для девочек». Она убежала за кулисы под аплодисменты партнеров.
   Да, это были драгоценные мгновения, и я горжусь нашей маленькой труппой. Возбуждение, однако, грозило перехлестнуть через край, и Гамбургер, в последнее время увлекающийся выпивкой, снова потребовал шампанского. Я вынужден был напомнить им, что впереди у нас большая работа и на нее отпущено мало времени. «Тем не менее, леди и джентльмены, — добавил я, — по-моему, мы отличились!» Ликующие крики и звучные шлепки по спинам.
   Позже, обдумывая эту сцену и вспоминая печальные песни Офелии, я вспомнил о Манди Датнер:
   Клянусь Христом, святым крестом, Позор и срам, беда! У молодых мужчин конец один; Иль нет у них стыда?