Но продолжать этот каталог нечестно и некрасиво. Бедняга, можно ли упрекать ее за то, что время ледяным дыханием обдало летний цвет прошедшей юности? Не подумайте, будто я горжусь тем, что здесь написал. Настаиваю: Контесса была порядочной, любящей женщиной, хорошей женой. Более того, и я как Адонис не выдерживал критики. В шестьдесят пять лет естественное одряхление наступало с угнетающей неуклонностью. Уверяю вас, мы стоили друг друга. Но до Контессы последней женщиной, с которой я соприкасался, была моя первая жена Мета, молодая и до боли красивая. «Взгляните, вот портрет, и вот другой». А, я сам не знаю, что хотел сказать.
Состарься я рядом с ней, как ее беспорочный Мерис, из-за подобных мелочей не лопнуло бы наше счастье. Изъяны, накапливающиеся годами, могли бы оказаться невидимыми; в конце концов, «любовь смотрит не глазами».
Но если эти огорчительные тайны обнажаются вдруг и гадко раскачиваются над тобой — так сказать, навязываются тебе старой женщиной, настаивающей на своих матримониальных правах, — старого человека это низвергает в ад немедленного бессилия. Не буду распространяться о соблазнительных маневрах, коими она пыталась вернуть к жизни мое разгромленное либидо, о звуках и зрелищах, об отчаянных попытках ободрения. Целую неделю она упорствовала в своих попытках:
Нет, жить
В гнилом поту засаленной постели, Варясь в разврате, нежась и любясь На куче грязи!
Через неделю она сдалась и горько плакала у меня под боком, пока я притворялся спящим. С годами научаешься вверять себя Цели, а не задавать ей вопросы. Но разве не лучше было бы во всех отношениях, если бы «промысел» призвал Фредди Блума, а не меня встретиться с Контессой у статуи Алисы в Стране чудес? Перо уже не держится в моих занемевших пальцах. О нашей совместной жизни и о ее смерти — позже.
Состарься я рядом с ней, как ее беспорочный Мерис, из-за подобных мелочей не лопнуло бы наше счастье. Изъяны, накапливающиеся годами, могли бы оказаться невидимыми; в конце концов, «любовь смотрит не глазами».
Но если эти огорчительные тайны обнажаются вдруг и гадко раскачиваются над тобой — так сказать, навязываются тебе старой женщиной, настаивающей на своих матримониальных правах, — старого человека это низвергает в ад немедленного бессилия. Не буду распространяться о соблазнительных маневрах, коими она пыталась вернуть к жизни мое разгромленное либидо, о звуках и зрелищах, об отчаянных попытках ободрения. Целую неделю она упорствовала в своих попытках:
Нет, жить
В гнилом поту засаленной постели, Варясь в разврате, нежась и любясь На куче грязи!
Через неделю она сдалась и горько плакала у меня под боком, пока я притворялся спящим. С годами научаешься вверять себя Цели, а не задавать ей вопросы. Но разве не лучше было бы во всех отношениях, если бы «промысел» призвал Фредди Блума, а не меня встретиться с Контессой у статуи Алисы в Стране чудес? Перо уже не держится в моих занемевших пальцах. О нашей совместной жизни и о ее смерти — позже.
14
В кармане моего пиджака обнаружилась третья шарада! Как она могла туда попасть, ума не приложу. Подобное вторжение в мою личную жизнь приводит меня в ужас.
Ощущение такое, что мне не помогают, а меня преследуют. Пиджак оставался беспризорным какую-нибудь минуту, когда я повесил его на крючок в маленьком гардеробе на первом этаже. В конце концов, сколько нужно времени, чтобы вымыть и высушить руки? Я надел пиджак, похлопал по карманам — механически, уверяю вас, без всякой цели — и обнаружил листок бумаги. Преследователь, должно быть, ходил за мной украдкой, наблюдал, дожидаясь удобного случая. Я чувствую в этом злобу, направленную не только на вора, но и на меня!
Между тем из моего плана добыть список у Сельмы в кадрах ничего не вышло. Берни Гросс в больнице, оперируется по поводу множественных грыж (богатый материал для шуточек Гамбургера), и верная Сельма при нем — несомненно заламывает руки, — отпущена на неопределенный срок. Ее место за пуленепробиваемым стеклом занимает «временно исполняющая», которой велено зря не напрягаться («Привет от Берни» — Гамбургер), ничего не говорить и только регистрировать уходы и приходы самоходящих.
Преследователь мой проявляет нетерпение. В третьей шараде всего пять строк, причем последние две — насмешливые, саркастические, провоцирующие — явно посвящены мне.
Старик с полипом на кровать ложится, А рядом стынет жидкая кашица. Разгадкой жаждут эти строки разрешиться. Но оказался адресат тупым и вялым, Хоть и зовется интеллектуалом.
Как с этим быть? Я чувствую, что мной манипулируют, причем в целях, которые отнюдь не совпадают с моими. Допустим, я разгадал шарады: что дальше? Сойтись лицом к лицу с разоблаченным вором? А если он станет все отрицать? И подаст на меня в суд за клевету и оскорбление чести?
Мысли мои все чаще возвращаются к автору шарад. Они приобретают характер наваждения — а это уже опасно. Мне кажется, что нынешнего моего преследователя обнаружить легче, чем вора. При всем своем хитроумии кое-какие улики он оставил. Понятно, например, что он мужчина, и это сразу выводит из игры половину населения «Эммы Лазарус». Как я догадался? Никто, кроме мужчины, не последовал бы за мной в мужской гардероб, чтобы сунуть в карман пиджака третью шараду. Мне известно и кое-что еще о моем мистификаторе. Это человек, понаторевший в словесных играх — возможно, в скрэббле (у нас ежегодно проводится турнир), безусловно, в кроссвордах, особенно их английской разновидности. Вероятно, но не наверняка он местный уроженец; об этом свидетельствует его умение изложить мысль компактно, да еще в «поэтической» форме. Последнее позволяет предположить, что ему известно о моих юношеских занятиях, что он провел кое-какое расследование — иначе зачем прибег в своих подметных письмах к стихам? О своей потере я сообщил только Коменданту и (по необходимости) обслуге. Конечно, в таком замкнутом обществе, как наше, новости распространяются быстро. Тем не менее надо знать, кто такой Рильке, чтобы оценить значение его письма. Этот человек должен знать.
По правде говоря, в авторстве шарад я сперва заподозрил Гамбургера. Некоторая грубость их указывала на моего друга. Но вульгарность Гамбургера — не врожденная. Это скорее маска, которую он надел много лет назад, чтобы защититься бог знает от каких опасностей, — и она срослась с ним. Главная черта его — честность, а вовсе не злоба. Кроме того, он не местный уроженец и никогда не проявлял интереса к словесным играм, не говоря уж о сочинении стихов. И еще одно: когда первую шараду подсунули мне под дверь, он был со мной. К тому же я люблю его.
Нет. Я прекращаю поиски. Если вернут письмо — хорошо; если нет — что же. Hie arma repono (Здесь складываю оружие (лат.).).
Ощущение такое, что мне не помогают, а меня преследуют. Пиджак оставался беспризорным какую-нибудь минуту, когда я повесил его на крючок в маленьком гардеробе на первом этаже. В конце концов, сколько нужно времени, чтобы вымыть и высушить руки? Я надел пиджак, похлопал по карманам — механически, уверяю вас, без всякой цели — и обнаружил листок бумаги. Преследователь, должно быть, ходил за мной украдкой, наблюдал, дожидаясь удобного случая. Я чувствую в этом злобу, направленную не только на вора, но и на меня!
Между тем из моего плана добыть список у Сельмы в кадрах ничего не вышло. Берни Гросс в больнице, оперируется по поводу множественных грыж (богатый материал для шуточек Гамбургера), и верная Сельма при нем — несомненно заламывает руки, — отпущена на неопределенный срок. Ее место за пуленепробиваемым стеклом занимает «временно исполняющая», которой велено зря не напрягаться («Привет от Берни» — Гамбургер), ничего не говорить и только регистрировать уходы и приходы самоходящих.
Преследователь мой проявляет нетерпение. В третьей шараде всего пять строк, причем последние две — насмешливые, саркастические, провоцирующие — явно посвящены мне.
Старик с полипом на кровать ложится, А рядом стынет жидкая кашица. Разгадкой жаждут эти строки разрешиться. Но оказался адресат тупым и вялым, Хоть и зовется интеллектуалом.
Как с этим быть? Я чувствую, что мной манипулируют, причем в целях, которые отнюдь не совпадают с моими. Допустим, я разгадал шарады: что дальше? Сойтись лицом к лицу с разоблаченным вором? А если он станет все отрицать? И подаст на меня в суд за клевету и оскорбление чести?
Мысли мои все чаще возвращаются к автору шарад. Они приобретают характер наваждения — а это уже опасно. Мне кажется, что нынешнего моего преследователя обнаружить легче, чем вора. При всем своем хитроумии кое-какие улики он оставил. Понятно, например, что он мужчина, и это сразу выводит из игры половину населения «Эммы Лазарус». Как я догадался? Никто, кроме мужчины, не последовал бы за мной в мужской гардероб, чтобы сунуть в карман пиджака третью шараду. Мне известно и кое-что еще о моем мистификаторе. Это человек, понаторевший в словесных играх — возможно, в скрэббле (у нас ежегодно проводится турнир), безусловно, в кроссвордах, особенно их английской разновидности. Вероятно, но не наверняка он местный уроженец; об этом свидетельствует его умение изложить мысль компактно, да еще в «поэтической» форме. Последнее позволяет предположить, что ему известно о моих юношеских занятиях, что он провел кое-какое расследование — иначе зачем прибег в своих подметных письмах к стихам? О своей потере я сообщил только Коменданту и (по необходимости) обслуге. Конечно, в таком замкнутом обществе, как наше, новости распространяются быстро. Тем не менее надо знать, кто такой Рильке, чтобы оценить значение его письма. Этот человек должен знать.
По правде говоря, в авторстве шарад я сперва заподозрил Гамбургера. Некоторая грубость их указывала на моего друга. Но вульгарность Гамбургера — не врожденная. Это скорее маска, которую он надел много лет назад, чтобы защититься бог знает от каких опасностей, — и она срослась с ним. Главная черта его — честность, а вовсе не злоба. Кроме того, он не местный уроженец и никогда не проявлял интереса к словесным играм, не говоря уж о сочинении стихов. И еще одно: когда первую шараду подсунули мне под дверь, он был со мной. К тому же я люблю его.
Нет. Я прекращаю поиски. Если вернут письмо — хорошо; если нет — что же. Hie arma repono (Здесь складываю оружие (лат.).).
15
Сегодня утром тарарам у Голдстайна: обмен любезностями, повышенные тона, Гамбургер подносит кулак к носу Блума, зловещее бормотание Красного Карлика, ухмылка Липшица, злой Голдстайн. Лишь невозмутимый Корнер — как голос разума. С чего началось? Такие вещи не возникают на пустом месте. Мелкие обиды, унижения, реальные или воображаемые, копятся месяцами и даже годами, разогреваются, как расплавленное вещество в недрах земли, собираются с силами перед извержением. Но непосредственным поводом, мне кажется, послужил вчерашний перльмуттеровский семинар, на котором я, к счастью, отсутствовал. Темой его было: «Что такое мужской шовинизм?»; страсти, по-видимому, накалились, на Перльмуттер обрушилось мужское трио: Блум, Липшиц и Красный Карлик, — Гамбургер, как всегда, встал на ее защиту («Смею напомнить, джентльмены, что у вас были матери»), а Тоска Давидович предательски объявила интеллект проклятием женщины, о котором чем меньше говорить, тем лучше, — клонясь при этом к Липшицу, сидевшему с ней рядом в двухместном кресле, и сладострастно гладя его по бедру («Важно, чтобы на мужчину можно было положиться, и в постели, и везде»), так что в конце концов, осыпаемая ударами со всех сторон и обливаясь слезами, Гермиона Перльмуттер бежала из комнаты («Ах, ах, ах»), а следом, чтобы утешить ее, выскочил ее незадачливый защитник.
Как обычно, по вторникам перед обедом посетителей в ресторане было мало, так что, когда пришел Гамбургер, Голдстайн сидел с нами. Липшиц был тоже. Чего ради, спросите вы, понадобилось нам общество Липшица? Вежливость, всего-навсего проявление цивилизованности. Когда пришли Блум, Красный Карлик и я, Липшиц сидел за большим столом один, без своих приспешников. Он посмотрел на нас, мы — на него, холодно. Он показал на стол. Естественно, мы подсели.
Голдстайн дал знак Джо, и тот приплелся, неся Гамбургеру обычное: кофе с шапкой взбитых сливок.
— «Барбру Стрейсанд», Джо, и побольше соуса.
— Как?
— Ты слышал.
— Сейчас будет.
Присутствующие подняли брови. «Барбра Стрейсанд» — это смесь мелко нарубленной сырой щуки и карпа с тонкой приправой, искусно отформованная в виде рыбы. Оливка, начиненная горошиной душистого перца, изображает глаз. Волнистый ломтик зеленого перца — жабры. Соус состоит из йогурта, измельченного огурца и английской горчицы. Неплохо, кажется? Но Голдстайн по неизвестным причинам внес это блюдо в меню под рубрикой «Деликатесы див» вместе с «Элизабет Тейлор» и «Шелли Уинтерс».
— Так, Гамбургер, — осклабясь, сказал Липшиц, — совсем перекинулись на другую сторону? — Он стрельнул языком, и рептильные глазки обежали нас, ожидая одобрения.
Блум хихикнул.
— В смысле? — угрожающе спросил Гамбургер.
— Каждый день — у вас дамский день?
— Вы и в пище видите половые признаки, пустая голова?
— Браво! — сказал Красный Карлик. — Вмажьте им, лицемерным сионистским лакеям. — Он оборотился к Липшицу. — В вашем кибуце и женщине запрещено полакомиться «Тони Кертисом»?
— Сколько я слышал о Тони Кертисе, — ответил Блум, — им не одна полакомилась.
— Я вас умоляю, Блум, — сказал я.
Липшиц, почувствовав, что он в меньшинстве, нервно облизнул губы и ничего не сказал.
Напряжение спало, когда появилась «Барбра Стрейсанд». Мы все уставились на нее.
— Прелесть, — сказал Голдстайн.
Прелесть, верно. Но, по совести говоря, в этом было что-то необъяснимо эксцентричное, что-то фривольное и немужественное. Смешно, конечно, но «Барбра Стрейсанд» относится к «Тони Кертису» так же, как рюмочка мятного ликера к стакану водки.
— Так ешьте, — сказал Голдстайн. — Наслаждайтесь.
Мы наблюдали за Гамбургером в молчании, нарушаемом лишь звяканьем его ножа и вилки.
— Ну? — поинтересовался Голдстайн, когда рыбья фигура стала неузнаваема.
— Недурно, Голдстайн, недурно.
Быстрая серия сигналов, и Джо снова наполнил нам чашки.
— Кстати, эта рыба напоминает мне анекдот, — сказал Голдстайн. — Приходит еврей к раввину, перед самым Пуримом (Еврейский праздник), и говорит: «Рабби, что мне делать? Жена не хочет готовить кошерное. Хочешь кошерное, говорит она, найди себе новую жену». Подождите, это умора.
— Сколько раз можно, Голдстайн? — утомленно сказал Гамбургер. — Сколько можно?
Голдстайн вздохнул.
Мы наблюдали за Гамбургером, пока он не кончил. Он аккуратно положил нож и вилку на пустую тарелку, старательно вытер салфеткой губы и хмуро поднял на нас глаза.
— Ну, чего вы ждете? Чтобы я отправился в туалет?
Голдстайн, не ведая о последних событиях в «Олд Вик» и желая восстановить дружескую атмосферу, обратился к Липшицу:
— Так скажите мне, Наум, как ваш спектакль?
— Работаем, — лаконично ответил Липшиц.
— Ему нужна пара могильщиков, — сказал Красный Карлик.
— И Фортинбрас, — добавил Гамбургер.
— И еще парочка артистов, — заключил Красный Карлик.
— «Вот что бывает, — произнес я вполголоса, — когда над мужем женщина главой».
Липшиц меня услышал.
— Говорите, Корнер. У вас есть что сказать — поделитесь с нами. — Покраснев от злости, он вытянул ко мне шею.
— Джентльмены, джентльмены, — умиротворяюще произнес Голдстайн, — забудьте, что я сказал. Это мое дело? Дружеский вопрос, больше ничего.
— Вас спровоцировали.
— Бог тому свидетель, Наум.
— Конечно, конечно.
— Я даже не понимаю, о чем мы говорим.
— Мы говорим о «Гамлете», — сказал Красный Карлик.
— Мы говорим о Тоске Давидович, мы говорим о Минеоле.
— Послушайте меня, Липшиц, — сказал Блум. — Я там побывал. Не тот случай, чтобы продать из-за нее душу.
— Какая бы она ни была, — сказал Гамбургер, — она леди, Блум. Хотя бы поэтому вам не следует распускать язык.
— Леди, шмеди, в этом я как-нибудь разбираюсь. А сами-то — принюхиваетесь к Гермионе Перльмуттер. И чем там пахнет? Думаете, благовониями? Поднимите у них юбки — у всех одно и то же.
Гамбургер побагровел. Сжав кулак, он сделал выпад в сторону Блума; тот отпрянул, сшиб свою чашку, и она разбилась.
— Ради бога! — сказал Голдстайн, сделав знак Джо. — Мы что, дикари?
— В ресторане вдруг стало тихо, обедавшие за другими столами с тревогой смотрели на нас. — Хотите драться — идите на улицу.
— Заткнись, Блум, или я тебя заткну!
— Не обращай внимания, — сказал я Гамбургеру. — Ты же знаешь, кто он такой. Успокойся. Только себе навредишь.
Заметно испуганный Блум прикусил губу и умолк.
— Тоска здесь ни при чем, — сказал Липшиц. — Все изменения я сделал собственноручно.
— Какие изменения? — спросил Голдстайн. Я вкратце рассказал ему.
— Это смешно, — сказал Голдстайн.
— Кому это тут смешно? — оскалился Липшиц. — Вы знаете, как управлять рестораном. Как ставить спектакль, я сам знаю.
— Я жизнь посвятил театру! — Голдстайн показал на стены, увешанные театральными афишами и фотографиями театральных деятелей — многие были с автографами. — По-вашему, это ничего не значит? Сами Адлеры не так заносились и прислушивались к моим советам. — Голос его дрожал от ярости.
— Я больше забыл о театре, чем вы, шуты, все вместе знаете.
— Идите в зад, Голдстайн, — сказал Липшиц. Голдстайн вскочил.
— Вон из моего ресторана! Убирайтесь! Все! — закричал он.
— Липшиц извинится, — сказал я. — Его занесло. Успокойтесь.
— Почему мы должны убираться? — сказал Липшиц. — Ресторан — общественное место.
— Ах, общественное! — закричал Голдстайн, позеленев, с выступившими на висках жилами. — Я вам покажу, какое общественное! Постойте. Я позвоню в полицию, там вам объяснят. — Он споткнулся о Джо, подбиравшего осколки чашки, и упал на пол. Я подал ему руку, но он отбил ее. В глазах у него стояли слезы. — Убирайтесь!
Ничего другого не оставалось. Мы покинули ресторан и разошлись.
Липшиц, кажется, прослышал о нашем маленьком заговоре. Ничего удивительного — учитывая, сколько длинных языков в «Эмме Лазарус». И сомневаюсь, что Гамбургер — не говоря уж о Красном Карлике! — прощупывал предполагаемых союзников с осторожностью и тактом, которых требует столь деликатное дело. Как бы там ни было, сегодня вечером, сразу после кидуша, благословения над вином, Липшиц остановил меня в коридоре.
— Так что, друг, — сказал он, — когда могильщики возвращаются на работу?
Коридор, соединяющий гостиную со столовой, широк и хорошо освещен. Стены его украшают разнообразные картинки на еврейские темы, работы местных обитателей, покойных и здравствующих: гнетущая фотография виленского гетто, бледная акварель со Стеной плача в Иерусалиме, мозаика из крохотных кусочков коробок от мацы, изображающая седер в центральной Европе. Сложно поговорить здесь, оставшись незамеченными. И Липшиц это понимал.
— Что до меня, я еще не решил, — сказал я, вытаскивая руку из его осклизлой ладони и норовя поскорей уйти. — Но прошу не забывать, что я согласился играть в «Гамлете» Шекспира, а не Тоски Давидович и даже не в вашем. Есть вопросы литературной чести, к которым я, например, отношусь вполне серьезно. Что же до Красного Карлика, он за себя скажет сам.
Красный Карлик как раз пробегал мимо. Пятница — день вареной курицы, а он обожает ножки. Красный Карлик окинул нас подозрительным взглядом.
Липшиц весело махнул рукой: не задерживайся.
— Поляков — небольшая потеря. Красный Карлик зловеще улыбнулся.
— Казак, — прошипел он мне и поспешил далее, пренебрегши духовной пищей ради подлинной.
Липшиц отвел меня в сторону.
— Слушайте, немного доброй воли с вашей стороны, немного — с моей, и мы устраним разногласия. Неужели есть что-нибудь важнее самого спектакля? Сотрудничество — вот к чему я призываю; амбиции нам не нужны. Если один пашет поле, другой стряпает обед, третий ведет счета, а еще один стоит с ружьем на вышке — все работают на общее благо. Ни старших, ни младших. А иначе арабы будут отрезать нам яйца и насиловать наших женщин.
— В этом конкретном кибуце, — сказал я, — равенство достигается другими способами.
— Хорошо, — ответил он, — поговорим начистоту. — Ящеричьей своей головкой Липшиц делал выпады туда и сюда. Язык его то и дело шмыгал между губами. — Я вот о чем думал: такой человек, как вы, Корнер, важен для спектакля. Такой человек должен занимать положение непосредственно за мной. И вот что я предлагаю: вернитесь на репетиции, и вы — мой помощник. Если со мной, не дай бог, что-то случится, вы — Гамлет! Это я объявлю перед всей труппой.
Он пытался меня подкупить! Щеки у меня загорелись от стыда.
— Подождите, — продолжал он. — Это не все. Вернитесь к нам, и я сделаю вас сорежиссером. Об этом я тоже объявлю. Подумайте, не отвечайте сразу. Не дай бог, что-то случится со мной, вы сядете в режиссерское кресло, без вопросов. — Он умолк; язык его пробежал по губам. — Это самое большее, что я могу предложить.
С таким человеком не надо иметь дело. Я круто повернулся и пошел прочь. Но коварством его можно было только восхищаться: многие, шедшие на обед, видели, как мы беседуем. Политическая подкладка этой встречи приведет наш птичник в большое волнение, начнутся перегруппировки, перетекание из фракции во фракцию: «А, всего лишь переговоры перед первым залпом». «По-видимому, путч не удался». «Новый Чемберлен в Мюнхене». «Разрядка». «Война другими средствами». «Охватывающий сионистский маневр и аннексия». В этой войне нервов Липшиц первым сделал удачный ход.
Позже ко мне в комнату пришли Гамбургер и Красный Карлик. Красный Карлик грубо протиснулся мимо меня и, забравшись в мягкое кресло, почти утонул в его объятиях. Гамбургеру он оставил стул возле моего стола. С минуту они смотрели на меня молча. Я закрыл дверь.
Блеснул золотой зуб Красного Карлика.
— Итак, товарищ, вы выбрали жизнь за царя?
Естественно, я промолчал. На такой сарказм нечем ответить. Но поскольку стоя я чувствовал себя как обвиняемый перед судьями, мне пришлось сесть на кровать.
— Чего хочет Липшиц? — спросил Гамбургер.
— Вы бы лучше спросили, чего хочет Корнер, — сказал Красный Карлик.
— Ради бога, Поляков, — сказал Гамбургер. — Корнер не предатель. Что еще за вздор? Извинитесь перед ним, или я бросаю дело.
— Без обид, товарищ, — невозмутимо сказал Красный Карлик. Я изложил им то, что сказал Липшиц.
— Так Липшиц знает, — грустно произнес Гамбургер.
— Вот до чего доводит мягкотелость, — прорычал Красный Карлик. — Послушали бы меня, Липшиц со своими лакеями ползал бы сейчас у наших ног и просил пощады. «Прощупаем остальных, — говорит этот Керенский. — Что скажет Пинский, Минский, Штинский». А я вот что скажу: если хотите, чтобы народ взял Зимний дворец, ему надо поддать под зад прикладом и пару раз пальнуть в воздух. — Он уселся в кресле по-турецки и с закрытыми глазами стал раскачиваться взад и вперед, словно молясь про себя или страдая животом.
— Вот если бы мы сразу пошли к Шайскопфу… — сказал Гамбургер. Он потянул себя за длинную мочку и медленно покачал головой. Его худое белое лицо, печальное и в самые лучшие минуты, выразило тяжелое отчаяние. — Корнер, у тебя не найдется печенья? Может быть, немного шнапса?
— Водки, — сказал Красный Карлик.
Я взял из шкафа бутылки и стаканы и достал имбирное печенье.
— При таких настроениях в Вэлли-Фордж (Поселок в штабе Пенсильвания, где после нескольких поражений, в трудных условиях, отсиживалась Континентальная армия Вашингтона), — сказал я, — мы бы сегодня салютовали «Юнион Джеку» и пели «Боже, храни королеву».
— Кое-кто из нас — да, — сказал Красный Карлик.
— Я всегда восхищался британским духом честного соперничества, — сказал Гамбургер и задумчиво откусил от печенья.
— Чирик-чирик, — сказал Красный Карлик. Прежде чем закинуть голову, он придержал ладонью свой затылок. Полстаканчика водки потекло по его пищеводу.
В наших рядах явно начался разброд. Мы подытожили результаты наших исследований. Блум с нами, в обмен на роль Горацио. Сало Витковер, наш Клавдий, с нами, если мы согласимся играть элгаровские «Пышность и торжества» (Цикл маршей композитора Эдуарда Элгара (1857-1934). при всех его выходах и уходах — «вроде лейтмотива», говорит он. (Цена небольшая, хотя сочинено это было, сколько помню, для Эдуарда VII.) Эмма Ротшильд, наша художница по костюмам (и чемпион третьего этажа по шахматам), тоже с нами, молодчина, — из преданности Синсхаймеру, чью память Липшиц оскорбляет своей режиссурой. Рейнальдо и Полоний колеблются. Остальные примут то, что им подадут.
Не безнадежно, но и надежд особых не вселяет — единодушия нет.
— Что делать? — спросил Гамбургер.
— Чернышевский, — задумчиво произнес Красный Карлик, ссутулив плечи и качаясь взад-вперед.
— Энергичнее работать с dramatis personae (Действующие лица), — предложил я. — Использовать их недовольство. Воздействовать убеждением. Сколотить большинство.
— Может быть, еще не поздно, — сказал Красный Карлик и резко выпрямился. — Но позвольте предостеречь вас одной цитатой: «Великие вопросы времени решаются не речами и резолюциями большинства, а железом и кровью». Товарищ Ленин,1916 год.
— Бисмарк, — поправил я.
— Ленин!
— Гамбургер?
— Бисмарк, — устало отозвался Гамбургер.
— Какая разница? — сказал Красный Карлик и, словно желая скрыть свою ересь, быстро глотнул водки, придержав ладонью затылок. — Революционер позаимствует и у «черной сотни», если это нужно для освобождения масс.
Что бы он сказал, этот ленинец, если бы я поведал ему, что встретился с его героем в Цюрихе в 1916 году? В ту пору он не произвел бы впечатления даже на Красного Карлика. Борец за народное счастье был слишком озабочен тем, чтобы растянуть свои сантимы до конца недели.
— Поздно уже, — сказал я.
— Что мы решили? — спросил Красный Карлик, в третий раз приняв полстакана водки и оттого прослезившись.
Я взглянул на Гамбургера. Он кивнул.
— Пойдемте, Поляков. Сегодня ничего не будем решать. Красный Карлик соскочил на пол.
— Придумал! — объявил он и, спотыкаясь, исполнил короткую жигу. (
— Завтра расскажете, — сказал Гамбургер.
— Очень просто, в том-то и прелесть! Вы, Корнер, принимаете предложение Липшица. Он объявляет: если что-то со мной случится, режиссером становитесь вы.
— Вы сами не понимаете, что говорите, — сказал Гамбургер.
— Нет, послушайте. Как только он это объявит, мы им займемся!
— Бога ради, Поляков!
— Не понимаете? — сказал Красный Карлик. По щекам его текли слезы. — Так просто!
Гамбургер решительно взял его под руку.
— Завтра. А пока подумаем. — Он повел плачущего Полякова к двери. — Спокойной ночи, Корнер.
— Спокойной ночи, — всхлипнул Красный Карлик.
Как обычно, по вторникам перед обедом посетителей в ресторане было мало, так что, когда пришел Гамбургер, Голдстайн сидел с нами. Липшиц был тоже. Чего ради, спросите вы, понадобилось нам общество Липшица? Вежливость, всего-навсего проявление цивилизованности. Когда пришли Блум, Красный Карлик и я, Липшиц сидел за большим столом один, без своих приспешников. Он посмотрел на нас, мы — на него, холодно. Он показал на стол. Естественно, мы подсели.
Голдстайн дал знак Джо, и тот приплелся, неся Гамбургеру обычное: кофе с шапкой взбитых сливок.
— «Барбру Стрейсанд», Джо, и побольше соуса.
— Как?
— Ты слышал.
— Сейчас будет.
Присутствующие подняли брови. «Барбра Стрейсанд» — это смесь мелко нарубленной сырой щуки и карпа с тонкой приправой, искусно отформованная в виде рыбы. Оливка, начиненная горошиной душистого перца, изображает глаз. Волнистый ломтик зеленого перца — жабры. Соус состоит из йогурта, измельченного огурца и английской горчицы. Неплохо, кажется? Но Голдстайн по неизвестным причинам внес это блюдо в меню под рубрикой «Деликатесы див» вместе с «Элизабет Тейлор» и «Шелли Уинтерс».
— Так, Гамбургер, — осклабясь, сказал Липшиц, — совсем перекинулись на другую сторону? — Он стрельнул языком, и рептильные глазки обежали нас, ожидая одобрения.
Блум хихикнул.
— В смысле? — угрожающе спросил Гамбургер.
— Каждый день — у вас дамский день?
— Вы и в пище видите половые признаки, пустая голова?
— Браво! — сказал Красный Карлик. — Вмажьте им, лицемерным сионистским лакеям. — Он оборотился к Липшицу. — В вашем кибуце и женщине запрещено полакомиться «Тони Кертисом»?
— Сколько я слышал о Тони Кертисе, — ответил Блум, — им не одна полакомилась.
— Я вас умоляю, Блум, — сказал я.
Липшиц, почувствовав, что он в меньшинстве, нервно облизнул губы и ничего не сказал.
Напряжение спало, когда появилась «Барбра Стрейсанд». Мы все уставились на нее.
— Прелесть, — сказал Голдстайн.
Прелесть, верно. Но, по совести говоря, в этом было что-то необъяснимо эксцентричное, что-то фривольное и немужественное. Смешно, конечно, но «Барбра Стрейсанд» относится к «Тони Кертису» так же, как рюмочка мятного ликера к стакану водки.
— Так ешьте, — сказал Голдстайн. — Наслаждайтесь.
Мы наблюдали за Гамбургером в молчании, нарушаемом лишь звяканьем его ножа и вилки.
— Ну? — поинтересовался Голдстайн, когда рыбья фигура стала неузнаваема.
— Недурно, Голдстайн, недурно.
Быстрая серия сигналов, и Джо снова наполнил нам чашки.
— Кстати, эта рыба напоминает мне анекдот, — сказал Голдстайн. — Приходит еврей к раввину, перед самым Пуримом (Еврейский праздник), и говорит: «Рабби, что мне делать? Жена не хочет готовить кошерное. Хочешь кошерное, говорит она, найди себе новую жену». Подождите, это умора.
— Сколько раз можно, Голдстайн? — утомленно сказал Гамбургер. — Сколько можно?
Голдстайн вздохнул.
Мы наблюдали за Гамбургером, пока он не кончил. Он аккуратно положил нож и вилку на пустую тарелку, старательно вытер салфеткой губы и хмуро поднял на нас глаза.
— Ну, чего вы ждете? Чтобы я отправился в туалет?
Голдстайн, не ведая о последних событиях в «Олд Вик» и желая восстановить дружескую атмосферу, обратился к Липшицу:
— Так скажите мне, Наум, как ваш спектакль?
— Работаем, — лаконично ответил Липшиц.
— Ему нужна пара могильщиков, — сказал Красный Карлик.
— И Фортинбрас, — добавил Гамбургер.
— И еще парочка артистов, — заключил Красный Карлик.
— «Вот что бывает, — произнес я вполголоса, — когда над мужем женщина главой».
Липшиц меня услышал.
— Говорите, Корнер. У вас есть что сказать — поделитесь с нами. — Покраснев от злости, он вытянул ко мне шею.
— Джентльмены, джентльмены, — умиротворяюще произнес Голдстайн, — забудьте, что я сказал. Это мое дело? Дружеский вопрос, больше ничего.
— Вас спровоцировали.
— Бог тому свидетель, Наум.
— Конечно, конечно.
— Я даже не понимаю, о чем мы говорим.
— Мы говорим о «Гамлете», — сказал Красный Карлик.
— Мы говорим о Тоске Давидович, мы говорим о Минеоле.
— Послушайте меня, Липшиц, — сказал Блум. — Я там побывал. Не тот случай, чтобы продать из-за нее душу.
— Какая бы она ни была, — сказал Гамбургер, — она леди, Блум. Хотя бы поэтому вам не следует распускать язык.
— Леди, шмеди, в этом я как-нибудь разбираюсь. А сами-то — принюхиваетесь к Гермионе Перльмуттер. И чем там пахнет? Думаете, благовониями? Поднимите у них юбки — у всех одно и то же.
Гамбургер побагровел. Сжав кулак, он сделал выпад в сторону Блума; тот отпрянул, сшиб свою чашку, и она разбилась.
— Ради бога! — сказал Голдстайн, сделав знак Джо. — Мы что, дикари?
— В ресторане вдруг стало тихо, обедавшие за другими столами с тревогой смотрели на нас. — Хотите драться — идите на улицу.
— Заткнись, Блум, или я тебя заткну!
— Не обращай внимания, — сказал я Гамбургеру. — Ты же знаешь, кто он такой. Успокойся. Только себе навредишь.
Заметно испуганный Блум прикусил губу и умолк.
— Тоска здесь ни при чем, — сказал Липшиц. — Все изменения я сделал собственноручно.
— Какие изменения? — спросил Голдстайн. Я вкратце рассказал ему.
— Это смешно, — сказал Голдстайн.
— Кому это тут смешно? — оскалился Липшиц. — Вы знаете, как управлять рестораном. Как ставить спектакль, я сам знаю.
— Я жизнь посвятил театру! — Голдстайн показал на стены, увешанные театральными афишами и фотографиями театральных деятелей — многие были с автографами. — По-вашему, это ничего не значит? Сами Адлеры не так заносились и прислушивались к моим советам. — Голос его дрожал от ярости.
— Я больше забыл о театре, чем вы, шуты, все вместе знаете.
— Идите в зад, Голдстайн, — сказал Липшиц. Голдстайн вскочил.
— Вон из моего ресторана! Убирайтесь! Все! — закричал он.
— Липшиц извинится, — сказал я. — Его занесло. Успокойтесь.
— Почему мы должны убираться? — сказал Липшиц. — Ресторан — общественное место.
— Ах, общественное! — закричал Голдстайн, позеленев, с выступившими на висках жилами. — Я вам покажу, какое общественное! Постойте. Я позвоню в полицию, там вам объяснят. — Он споткнулся о Джо, подбиравшего осколки чашки, и упал на пол. Я подал ему руку, но он отбил ее. В глазах у него стояли слезы. — Убирайтесь!
Ничего другого не оставалось. Мы покинули ресторан и разошлись.
Липшиц, кажется, прослышал о нашем маленьком заговоре. Ничего удивительного — учитывая, сколько длинных языков в «Эмме Лазарус». И сомневаюсь, что Гамбургер — не говоря уж о Красном Карлике! — прощупывал предполагаемых союзников с осторожностью и тактом, которых требует столь деликатное дело. Как бы там ни было, сегодня вечером, сразу после кидуша, благословения над вином, Липшиц остановил меня в коридоре.
— Так что, друг, — сказал он, — когда могильщики возвращаются на работу?
Коридор, соединяющий гостиную со столовой, широк и хорошо освещен. Стены его украшают разнообразные картинки на еврейские темы, работы местных обитателей, покойных и здравствующих: гнетущая фотография виленского гетто, бледная акварель со Стеной плача в Иерусалиме, мозаика из крохотных кусочков коробок от мацы, изображающая седер в центральной Европе. Сложно поговорить здесь, оставшись незамеченными. И Липшиц это понимал.
— Что до меня, я еще не решил, — сказал я, вытаскивая руку из его осклизлой ладони и норовя поскорей уйти. — Но прошу не забывать, что я согласился играть в «Гамлете» Шекспира, а не Тоски Давидович и даже не в вашем. Есть вопросы литературной чести, к которым я, например, отношусь вполне серьезно. Что же до Красного Карлика, он за себя скажет сам.
Красный Карлик как раз пробегал мимо. Пятница — день вареной курицы, а он обожает ножки. Красный Карлик окинул нас подозрительным взглядом.
Липшиц весело махнул рукой: не задерживайся.
— Поляков — небольшая потеря. Красный Карлик зловеще улыбнулся.
— Казак, — прошипел он мне и поспешил далее, пренебрегши духовной пищей ради подлинной.
Липшиц отвел меня в сторону.
— Слушайте, немного доброй воли с вашей стороны, немного — с моей, и мы устраним разногласия. Неужели есть что-нибудь важнее самого спектакля? Сотрудничество — вот к чему я призываю; амбиции нам не нужны. Если один пашет поле, другой стряпает обед, третий ведет счета, а еще один стоит с ружьем на вышке — все работают на общее благо. Ни старших, ни младших. А иначе арабы будут отрезать нам яйца и насиловать наших женщин.
— В этом конкретном кибуце, — сказал я, — равенство достигается другими способами.
— Хорошо, — ответил он, — поговорим начистоту. — Ящеричьей своей головкой Липшиц делал выпады туда и сюда. Язык его то и дело шмыгал между губами. — Я вот о чем думал: такой человек, как вы, Корнер, важен для спектакля. Такой человек должен занимать положение непосредственно за мной. И вот что я предлагаю: вернитесь на репетиции, и вы — мой помощник. Если со мной, не дай бог, что-то случится, вы — Гамлет! Это я объявлю перед всей труппой.
Он пытался меня подкупить! Щеки у меня загорелись от стыда.
— Подождите, — продолжал он. — Это не все. Вернитесь к нам, и я сделаю вас сорежиссером. Об этом я тоже объявлю. Подумайте, не отвечайте сразу. Не дай бог, что-то случится со мной, вы сядете в режиссерское кресло, без вопросов. — Он умолк; язык его пробежал по губам. — Это самое большее, что я могу предложить.
С таким человеком не надо иметь дело. Я круто повернулся и пошел прочь. Но коварством его можно было только восхищаться: многие, шедшие на обед, видели, как мы беседуем. Политическая подкладка этой встречи приведет наш птичник в большое волнение, начнутся перегруппировки, перетекание из фракции во фракцию: «А, всего лишь переговоры перед первым залпом». «По-видимому, путч не удался». «Новый Чемберлен в Мюнхене». «Разрядка». «Война другими средствами». «Охватывающий сионистский маневр и аннексия». В этой войне нервов Липшиц первым сделал удачный ход.
Позже ко мне в комнату пришли Гамбургер и Красный Карлик. Красный Карлик грубо протиснулся мимо меня и, забравшись в мягкое кресло, почти утонул в его объятиях. Гамбургеру он оставил стул возле моего стола. С минуту они смотрели на меня молча. Я закрыл дверь.
Блеснул золотой зуб Красного Карлика.
— Итак, товарищ, вы выбрали жизнь за царя?
Естественно, я промолчал. На такой сарказм нечем ответить. Но поскольку стоя я чувствовал себя как обвиняемый перед судьями, мне пришлось сесть на кровать.
— Чего хочет Липшиц? — спросил Гамбургер.
— Вы бы лучше спросили, чего хочет Корнер, — сказал Красный Карлик.
— Ради бога, Поляков, — сказал Гамбургер. — Корнер не предатель. Что еще за вздор? Извинитесь перед ним, или я бросаю дело.
— Без обид, товарищ, — невозмутимо сказал Красный Карлик. Я изложил им то, что сказал Липшиц.
— Так Липшиц знает, — грустно произнес Гамбургер.
— Вот до чего доводит мягкотелость, — прорычал Красный Карлик. — Послушали бы меня, Липшиц со своими лакеями ползал бы сейчас у наших ног и просил пощады. «Прощупаем остальных, — говорит этот Керенский. — Что скажет Пинский, Минский, Штинский». А я вот что скажу: если хотите, чтобы народ взял Зимний дворец, ему надо поддать под зад прикладом и пару раз пальнуть в воздух. — Он уселся в кресле по-турецки и с закрытыми глазами стал раскачиваться взад и вперед, словно молясь про себя или страдая животом.
— Вот если бы мы сразу пошли к Шайскопфу… — сказал Гамбургер. Он потянул себя за длинную мочку и медленно покачал головой. Его худое белое лицо, печальное и в самые лучшие минуты, выразило тяжелое отчаяние. — Корнер, у тебя не найдется печенья? Может быть, немного шнапса?
— Водки, — сказал Красный Карлик.
Я взял из шкафа бутылки и стаканы и достал имбирное печенье.
— При таких настроениях в Вэлли-Фордж (Поселок в штабе Пенсильвания, где после нескольких поражений, в трудных условиях, отсиживалась Континентальная армия Вашингтона), — сказал я, — мы бы сегодня салютовали «Юнион Джеку» и пели «Боже, храни королеву».
— Кое-кто из нас — да, — сказал Красный Карлик.
— Я всегда восхищался британским духом честного соперничества, — сказал Гамбургер и задумчиво откусил от печенья.
— Чирик-чирик, — сказал Красный Карлик. Прежде чем закинуть голову, он придержал ладонью свой затылок. Полстаканчика водки потекло по его пищеводу.
В наших рядах явно начался разброд. Мы подытожили результаты наших исследований. Блум с нами, в обмен на роль Горацио. Сало Витковер, наш Клавдий, с нами, если мы согласимся играть элгаровские «Пышность и торжества» (Цикл маршей композитора Эдуарда Элгара (1857-1934). при всех его выходах и уходах — «вроде лейтмотива», говорит он. (Цена небольшая, хотя сочинено это было, сколько помню, для Эдуарда VII.) Эмма Ротшильд, наша художница по костюмам (и чемпион третьего этажа по шахматам), тоже с нами, молодчина, — из преданности Синсхаймеру, чью память Липшиц оскорбляет своей режиссурой. Рейнальдо и Полоний колеблются. Остальные примут то, что им подадут.
Не безнадежно, но и надежд особых не вселяет — единодушия нет.
— Что делать? — спросил Гамбургер.
— Чернышевский, — задумчиво произнес Красный Карлик, ссутулив плечи и качаясь взад-вперед.
— Энергичнее работать с dramatis personae (Действующие лица), — предложил я. — Использовать их недовольство. Воздействовать убеждением. Сколотить большинство.
— Может быть, еще не поздно, — сказал Красный Карлик и резко выпрямился. — Но позвольте предостеречь вас одной цитатой: «Великие вопросы времени решаются не речами и резолюциями большинства, а железом и кровью». Товарищ Ленин,1916 год.
— Бисмарк, — поправил я.
— Ленин!
— Гамбургер?
— Бисмарк, — устало отозвался Гамбургер.
— Какая разница? — сказал Красный Карлик и, словно желая скрыть свою ересь, быстро глотнул водки, придержав ладонью затылок. — Революционер позаимствует и у «черной сотни», если это нужно для освобождения масс.
Что бы он сказал, этот ленинец, если бы я поведал ему, что встретился с его героем в Цюрихе в 1916 году? В ту пору он не произвел бы впечатления даже на Красного Карлика. Борец за народное счастье был слишком озабочен тем, чтобы растянуть свои сантимы до конца недели.
— Поздно уже, — сказал я.
— Что мы решили? — спросил Красный Карлик, в третий раз приняв полстакана водки и оттого прослезившись.
Я взглянул на Гамбургера. Он кивнул.
— Пойдемте, Поляков. Сегодня ничего не будем решать. Красный Карлик соскочил на пол.
— Придумал! — объявил он и, спотыкаясь, исполнил короткую жигу. (
— Завтра расскажете, — сказал Гамбургер.
— Очень просто, в том-то и прелесть! Вы, Корнер, принимаете предложение Липшица. Он объявляет: если что-то со мной случится, режиссером становитесь вы.
— Вы сами не понимаете, что говорите, — сказал Гамбургер.
— Нет, послушайте. Как только он это объявит, мы им займемся!
— Бога ради, Поляков!
— Не понимаете? — сказал Красный Карлик. По щекам его текли слезы. — Так просто!
Гамбургер решительно взял его под руку.
— Завтра. А пока подумаем. — Он повел плачущего Полякова к двери. — Спокойной ночи, Корнер.
— Спокойной ночи, — всхлипнул Красный Карлик.
16
К тому времени, когда Великая война, как ее уже называли, вступила в свой второй год, молодому человеку в Германии стало неловко показываться без мундира. Не мог же я предъявлять свое официальное свидетельство о непригодности в ответ на всякий косой и даже брезгливый взгляд на улице! Это тем более удручало, что, как уже было сказано, я жаждал принять участие в бойне. Уже звучали — или тебе слышались — антисемитские замечания о лени евреев, о том, что они не патриоты и цинично наживаются на войне. Недавно, например, «Симплициссимус» напечатал карикатуру, характерную для этих крепнущих настроений. Офицер стоит перед шеренгой новобранцев, все они сидят, за исключением одного; этот один стоящий — несомненно еврей. (Я говорю «несомненно», потому что он наделен всеми гротескными стереотипными чертами, которые лет через десять будут с таким энтузиазмом эксплуатироваться фашистами.) К еврею-новобранцу и обращается офицер.
«Скажи мне, Бахрах, — спрашивает он, — почему солдат должен с радостью отдать жизнь за кайзера?» «Вы правы, лейтенант, — говорит еврей Бахрах. — Почему он должен отдать?» (Мой двоюродный брат Иоахим отдаст ногу и глаз за кайзера, получив в обмен Железный крест и маленькую пенсию. Наци, когда пришли к власти, забрали у него и то и другое, а потом и его самого.)
Безобразным событием, которое побудило моего отца к действию, был завернутый в записку камень, однажды теплой летней ночью пробивший окно нашей столовой и упавший к ногам матери. В записке значилось: «Трусов надо расстреливать». Мы с отцом подбежали к окну, но на улице никого не было.
— Ты опасен для всех нас, не только для себя! — закричал мой отец с выпученными глазами и набухшими венами на висках. — Уезжай из Германии немедленно, сейчас же!
— Подожди, Людвиг… — начала моя мать.
— Фрида, предоставь это мне. Он должен уехать. — Отец заходил по комнате. — Невыносимо! — сказал он. — Невыносимо!
Относилось это ко мне или к записке, которую он еще держал в руке, понять было невозможно.
— Но куда он поедет? — спросила мать.
— В Швейцарию, — сказала тетя Маня.
Они разговаривали так, как будто меня там не было.
Сестра Лола сидела на диване молча, испуганная, и широко раскрытыми глазами смотрела на обожаемого брата, который, кажется, совершил что-то несказуемо стыдное.
— А ты не думаешь, отец… — начал я.
— Молчать! — крикнул он. — Ничего интересного ты сказать не можешь. Ты отправляешься в Швейцарию. Но не для того, чтобы болтаться с другими бездельниками, спрятавшимися от войны. Никакого больше стихоплетства, хватит! Ты будешь изучать что-нибудь полезное для твоей будущей карьеры, полезное, в конце концов, для фирмы, а со временем, может быть, и для Отечества.
«Скажи мне, Бахрах, — спрашивает он, — почему солдат должен с радостью отдать жизнь за кайзера?» «Вы правы, лейтенант, — говорит еврей Бахрах. — Почему он должен отдать?» (Мой двоюродный брат Иоахим отдаст ногу и глаз за кайзера, получив в обмен Железный крест и маленькую пенсию. Наци, когда пришли к власти, забрали у него и то и другое, а потом и его самого.)
Безобразным событием, которое побудило моего отца к действию, был завернутый в записку камень, однажды теплой летней ночью пробивший окно нашей столовой и упавший к ногам матери. В записке значилось: «Трусов надо расстреливать». Мы с отцом подбежали к окну, но на улице никого не было.
— Ты опасен для всех нас, не только для себя! — закричал мой отец с выпученными глазами и набухшими венами на висках. — Уезжай из Германии немедленно, сейчас же!
— Подожди, Людвиг… — начала моя мать.
— Фрида, предоставь это мне. Он должен уехать. — Отец заходил по комнате. — Невыносимо! — сказал он. — Невыносимо!
Относилось это ко мне или к записке, которую он еще держал в руке, понять было невозможно.
— Но куда он поедет? — спросила мать.
— В Швейцарию, — сказала тетя Маня.
Они разговаривали так, как будто меня там не было.
Сестра Лола сидела на диване молча, испуганная, и широко раскрытыми глазами смотрела на обожаемого брата, который, кажется, совершил что-то несказуемо стыдное.
— А ты не думаешь, отец… — начал я.
— Молчать! — крикнул он. — Ничего интересного ты сказать не можешь. Ты отправляешься в Швейцарию. Но не для того, чтобы болтаться с другими бездельниками, спрятавшимися от войны. Никакого больше стихоплетства, хватит! Ты будешь изучать что-нибудь полезное для твоей будущей карьеры, полезное, в конце концов, для фирмы, а со временем, может быть, и для Отечества.