— Черт возьми, ты взрослый человек, веди себя как взрослый. Но он не угомонился.
   — Ничего. Со временем узнаешь.
   — Приятно провел время в Хамптонском литературном салоне? Осенняя листва и прочее — понравились?
   Но он был так занят собой, что не заметил моего сарказма.
   — Приятно? — Он фыркнул. — Да, можно сказать, приятно. — Он стоял передо мной в элегантном шелковом халате цвета бордо, и его объемистое чрево тряслось от тайного веселья, а плутоватое выражение худого лица казалось особенно смешным из-за лепешек пены на щеках.
   — Заканчивай бритье, — сказал я. — Нам надо о многом поговорить. Он, переваливаясь, ушел в ванную и оставил дверь открытой.
   — Поговорим за завтраком, — крикнул он оттуда. — Умираю с голоду. Видимо, деревенский воздух.
   Ну конечно! Прорвавшись за последние редуты Гермионы, старый дурак предложил руку и сердце. Ах, Гамбургер, ах, Джамбо, Джамбо, — значит, дело было все-таки не в расшатавшихся зубах.
   — Брейся. — Я не мог сдержать нетерпение. Он пустил горячую воду и, бреясь, запел: «Ах, как смешно» — арию из «Die Fledermaus» («Летучая мышь» (нем.), оперетта Иоганна Штрауса.).
   Затем он стал полоскать горло, долго и громко, с модуляциями, в которых можно было различить ту же самую арию, но исполняемую в другой среде.
   Он появился из ванной в одних кальсонах.
   — Ессе homo! (Се человек (лат.)) — сказал он.
   Теперь я имел честь наблюдать приготовления к выходу нового Красавца Браммела (Джордж Брайан Браммел (1778-1840), английский гусарский офицер, основатель дендизма) . Он стоял в раздумье перед дверью стенного шкафа. Это? Или это? А может быть это?
   — Отто, как тебе этот галстук? Я закрыл глаза.
   — Один момент, мой дорогой сэр, одно мгновение ока. — И он опять загудел свою ванную арию.
   Наконец он был готов — ослепительный, великолепный.
   — Как ты посмотришь на то, чтобы позавтракать сегодня в городе? Я угощаю. Не у Голдстайна, разумеется. В любом месте по твоему выбору. Кто знает, может быть, за второй чашкой кофе я смогу сообщить тебе кое-что интересное.
   Это уж было слишком.
   — Ты мне можешь сообщить что-то интересное? Ха, относительно твоего непристойного уик-энда я догадываюсь, а от подробностей избавь. Что с тобой, Гамбургер? Сколько дней я повторяю тебе, что хочу посоветоваться с тобой о важном личном деле, о том, что крайне меня волнует — и, без преувеличения, приводит в отчаяние, — а слышу только отговорки: «Извини, я тороплюсь в кино», «К сожалению, я уезжаю в Хамптонс». В чем дело? Может быть, Корнеру пора убраться со своими заботами подальше? — Я, конечно, принес с собой шарады и теперь тряс ими перед его носом. — Вероятно, тебе недосуг взглянуть на них. Ну конечно. Чему тут удивляться? В конце концов, ты мне ничего не должен. Бог с ними, ерунда, не имеет значения. Кстати, поздравляю с помолвкой.
   Да, к вечному стыду моему, вот так я на него наскакивал. Бедный Бенно. Хо-: рошее настроение его улетучилось как дым. Смущенный этим неожиданным и несправедливым нападением, он плюхнулся на кровать — пууф, — как спущенный шарик.
   — Прости меня, Отто, прости, друг.
   Так отрезвив его и заставив почувствовать себя виноватым, я рассказал об украденном письме — что вызвало у него судорожный вздох — и вручил ему шарады.
   Пока он читал их, лицо его бледнело. Рот открылся, и в глазах появилось затравленное выражение.
   — О Господи.
   — Кто это?
   Гамбургер провел рукой по глазам, взялся пальцами за переносицу, снова судорожно вздохнул.
   — Бенно, кто это?
   — Дай мне руку. (Его рука дрожала.) Дай честное слово, что предоставишь это дело мне.
   — Сперва скажи, кто украл письмо.
   — Нет, сперва ты обещай. Что, если назову его, ты ничего не сделаешь, ничего не скажешь и предоставишь это мне. Через двадцать четыре часа, самое большее через тридцать шесть, письмо будет у тебя. Но дай мне честное слово.
   — Что мне оставалось делать?
   — Даю.
   Мы торжественно обменялись рукопожатием. Когда он назвал мне фамилию, шарады стали на удивление простыми.
   А опознать захочешь подлеца — Смотри в начале и конце ЛиЦа.
   Л —Ц!
   Мой первый слог дарует пчелкам мед (1)
   И, сладкий, к пальцам клейко пристает. (2)
   А мой второй шипит, как кока-кола, (3)
   Связав с собачкой инструмент укола. (4)
   (1) ЛИПа; (2) ЛИПнет; (3) ПШ (4) ШпИЦ — ШпрИЦ
   ЛИПШИЦ!
   Старик с поЛИПом на кровать ложится, ' А рядом стынет жидкая каШИЦа.
   ЛИПШИЦ!
   Знай, что скрывается лукавый тать
   В одном старинном датском замке,
   На сцене и в объятьях жадной самки.
   Ответ: ЛИПШИЦ! ЛИПШИЦ! ЛИПШИЦ!
   Теперь, когда мне особенно хотелось поговорить с Гамбургером, он спешил от меня избавиться. Забыт был и обещанный мне завтрак, и разговор за второй чашкой кофе.
   — Как ты понимаешь, у меня много дел. Но прежде чем действовать, я должен подумать. — Он выпроводил меня из комнаты. В дверях, с удрученным видом, он снова взял меня за руку. — Помни, ты дал мне слово. И другое помни: обвинение — это еще не доказательство вины.
   Не успел я ответить, как дверь закрылась перед моим носом.
   И вот я сижу в смятении, жду. И меня осаждают вопросы. Зачем было Липшицу красть у меня письмо? Какой ему толк от него? Можно ли вообразить, что он хотя бы слышал о Рильке? Могла ли толкнуть его на это Тоска Давидович, старая греховодница, которая властвует над ним, тряся своими юбками? Или же им двигала собственная злость? И старый вопрос: кто указывал на Липшица, пусть загадками? Каков его мотив? Тоже злость? На Липшица? Да, похоже на то. Или злость на меня? Ну, это очевидно. А чтб Бенно Гамбургер, мой верный друг, столп честности? До чего таинственно он себя ведет! Что ему известно об этом? Каким способом намерен он вернуть письмо? И так далее, и так далее, кругами, кругами, и голова идет кругом, и нечем уже дышать.


22


   Наша привратница вернулась. Сельма опять сидит за пуленепробиваемым стеклом при входе в «Эмму Лазарус». Она вернулась без предупреждения, по-видимому — сегодня утром, как раз когда я беседовал с Гамбургером. Я пропустил и завтрак и обед — от волнения, которое не только лишило меня аппетита, но и послужило причиной уже упомянутого расстройства. Однако во второй половине дня я немного «оклемался» (как могла бы сказать Манди Датнер), захотел отвлечься и, не в силах более выносить ожидание у себя в комнате, спустился в вестибюль. Сидячие располагались в креслах возле пальм. При виде меня они расчирикались: «Отто, собрались на улицу?» «Куда же вы без зонтика?» «Вы неважно выглядите». (Многозначительное подмигивание и подталкивание локтями.) «Сегодня куриный суп с вермишелью». И наконец: «Сельма вернулась». И правда: Сельма сидела на своем месте и за стеклом накладывала еще один слой помады на свои увядшие губы. Преодолевая головокружение, я отвесил ей глубокий поклон и произнес несколько слов в зарешеченное отверстие посреди стекла.
   Она нажала кнопку и впустила меня.
   Берни, как выяснилось, уже здоров на сто процентов, тьфу-тьфу, на сто десять процентов. Здоровее прежнего, слава богу. Что до нее, то я могу себе представить (предположила она), как дорого ей это далось: сперва ужасы больницы, потом долгое выздоровление Берни дома. В ее лице Берни нашел — и использовал почти до невыносимости — сиделку, повариху и судомойку. О судне, кстати, она уже и говорить не будет втащить его на судно и скатить потом — это такая работа, что у нее снова нехорошо со спиной. Листок бумаги теперь поднять — она продемонстрировала это, подняв листок со списком самоходящих, — ой! просто мука. Теперь Берни собирается уйти на покой. Он любит праздную жизнь. «Кто это слышал, чтобы государственный аудитор уходил на покой?» Если он думает, что она будет сидеть дома и исполнять его прихоти, — пусть подумает еще раз. Отдохнуть от дома — какое облегчение.
   Между тем до нее уже дошли все важные слухи, распространявшиеся в нашем маленьком коллективе. Ничего существенного я рассказать ей не мог, зато она рассказала мне самые последние новости, и среди них были две оглушительные, об истинном смысле которых она не подозревала, а я не мог подумать без страха. Наум Липшиц в больнице с переломом бедра, сильным растяжением запястья и многочисленными ссадинами и ушибами! Судя по всему, перед обедом он упал и прокатился по целому маршу пожарной лестницы. Что он делал на лестнице, когда к его услугам был лифт, он отказывается объяснить, но утверждает, что «несчастный случай» был подстроен, что его столкнули. Кто? «Неизвестное лицо или лица». Это серьезное обвинение, и Коменданта вызвали из Иерусалима, где он присутствовал на ежегодной Международной конференции директоров еврейских домов для престарелых. Меньше всего он хочет, сказала Сельма, намекнув на некоторые «упущения», о которых она не вправе распространяться, чтобы полиция или (хуже того!) газетчики стали что-то разнюхивать. Она лично не верит, что Липшица столкнули. Вдруг закружилась голова и — voila! Ему восемьдесят один год, в его возрасте такие эпизоды не исключены. И был ли случай, чтобы Наум Липшиц признался в своей вине? Счастье еще, что остался жив. Состояние его серьезное — хрупкость костей, пояснила она. Вторую новость Сельма не имела оснований связывать с первой и сообщила ее отдельно, повествуя о теплом приеме, который ей оказали и жильцы, и персонал. Ее это прямо растрогало. Нет, что ни говорите, в мире еще есть доброта. Короче, в начале второго Бенно Гамбургер и Гермиона Перльмуттер прошли мимо ее окна к выходной двери, даже не взглянув в ее сторону и не отметившись. Оба были мрачнее тучи; он крепко держал ее повыше локтя, и они шли решительным шагом. Сельма постучала по стеклу, но они не обратили на нее внимания. Чего только люди себе не позволяют! Они же знают правила. Она было побежала за ними, но с больной спиной и прочим — пока добежала до двери, их уже не было, и от тротуара отъезжал длинный серый лимузин. «Вообразите только, — Сельма хмыкнула, — даже не поняли, что я вернулась».
   Покушение на жизнь Липшица! Гамбургер удрал с подружкой!
   О Джамбо, что ты натворил?
   Мир по-прежнему полон сюрпризов. Старые аналогии остаются в силе: «Я малый мир, созданный как клубок», — сказал английский поэт . Вот так. И между макрокосмом и микрокосмом стоит «Эмма Лазарус», сотрясаемая теми же страстями, которые швыряют океан на берег, разделяют народы и рождают конфликты в человеческой душе. А сюрприз — лишь дефект восприятия, близорукость существа, которое, подобно Эдипу, бежит от беды только для того, чтобы угодить в нее, которое видит, как его добро обращается в зло, а зло его — в добро. В этом смысле метафорой Цели будет не ветвистое дерево, а скорее паутина, бесконечно сложная и абсолютно гармоничная, и мы, трепыхаясь в ней, не можем охватить взглядом целого, потому что запутались в части. А паук? Он, я думаю, — Время, которое сперва захватывает нас и в конце концов пожирает.
   Этим и им подобным печальным мыслям предавался я бессонной ночью после того, как мой недруг был поражен моим другом, а мой друг бежал от когтей мстительных Фурий.
   Нынче утром дождь лил как из ведра. На доске объявлений в вестибюле была краткая записка: «Репетиции отменяются до особого уведомления». Когда я пришел в столовую завтракать, мне показалось, что голоса на мгновение стихли. Я почувствовал себя центром всеобщего внимания. Мадам Давидович демонстративно повернулась ко мне спиной. Но вскоре щебет возобновился; все говорили о Липшице и об угрозе спектаклю. За моим столом сидела только синьора Краускопф-и-Гусман.
   — Buenos dias, донья Изабелла, — сказал я. Она обратила ко мне свои великолепные, свои страстные черные глаза.
   — Бля-бля-бля, — сказала она. — Прыг-прыг-прыг-прыг.
   Юлалия принесла мне мой скромный завтрак: овсянку, сухой тост и стакан чаю. Только я принялся за кашу, как почувствовал, что за спиной кто-то стоит. Я обернулся. Это был Гамбургер — да, да, Гамбургер! С белым лицом, угрюмый, наверное даже сердитый. Он еще был в пальто, на котором блестели капли дождя, и держал под мышкой тонкий прямоугольный сверток в толстой коричневой бумаге, покрытой мокрыми пятнами. Я чуть не умер от неожиданности. Автоматически я отправил ложку каши в рот.
   — Пойдем, — сказал он. Как я мог встать?
   — Не могу, я ослаб, я не ел. — Сердце гремело у меня в груди. Гамбургер наверняка это слышал. Он был неумолим.
   — Через пять минут. В твоей комнате или в моей?
   — В твоей. Нет, в моей. Нет, какая разница? Сядь. Где ты был? Что ты сделал?
   — В моей, через пять минут. — Он повернулся кругом и зашагал прочь. Я проводил его взглядом; ноги у меня отнялись. Я изо всех сия боролся с подступающей к горлу истерикой, тошнотой, попытался заглушить их пищей. Бесполезно. Извинившись перед синьорой, я встал из-за стола. Несколько раз по дороге до лифта мне пришлось останавливаться и прислоняться к стене.
   Жилье Гамбургера обставлено на манер английского клуба: полированное дерево, литографии со сценами охоты, кожаная мебель, матовое серебро. Он нетерпеливо указал на стул, и я сел. Он подошел к окну, постоял там с минуту, спиной ко мне, глядя на Вест-Энд авеню. И вдруг обернулся.
   — Наум Липшиц в больнице, — гаркнул он. N
   — Знаю. — Я постарался, чтобы в моем голосе не прозвучала укоризна.
   — Говно, говно, говно! — На этот Гамбург еровский триплет я, естественно, не сумел ответить. — Он не виноват, совершенно не виноват!
   — А если бы был виноват? Это оправдывает насилие? — спросил я.
   — Что мне больнее всего, чего я не могу простить — ты дал мне слово. Тут я встал со стула и подошел к нему.
   — А если бы он умер? А если он не оправится? Ты понимаешь, насколько это серьезно? Комендант возвращается из Иерусалима. «Не разговаривай с ним», — ты сказал. Я мог бы его убедить.
   — Ты дал слово, Корнер. Мы пожали друг другу руки.
   — Эх, Бенно, неужели ты думал мне этим помочь? Лучше бы это письмо навсегда пропало.
   — Поздно об этом говорить, — ответил он с горечью. — В лучшем случае, это бездарный поступок. А в худшем?.. Но не волнуйся, я тебя не выдам. — В глазах у него были слезы. — Что до меня, я должен нести свою долю вины — как фактический сообщник. А ты со своей совестью разбирайся сам.
   Теперь смысл его слов начал доходить до меня.
   — Ты меня не выдашь? Но я думал, это ты — ты его столкнул.
   — Я? Ты в своем уме? Я-то знал, что он ни при чем. И сказал тебе вчера чуть ли не прямым текстом.
   — Так это не ты?..
   — Нет — и не ты, не ты, значит?
   — Нет.
   Мы не могли совладать с нахлынувшими на нас чувствами. Мы обнялись, мы хлопали друг друга по спине, всхлипывали, качались, поддерживали друг друга.
   — Гамбургер, дружище.
   — Отто, друг мой.
   Наконец, немного успокоившись, я сказал:
   — Если это не мы, то кто?
   Одновременное озарение; мы ответили в один голос:
   — Красный Карлик!
   Да, разве не намекнул он мне на прошлой неделе, что намерен действовать?
   — Конечно, мы должны сообщить о нем властям.
   — Не торопись. Позволь напомнить тебе слова одного великого человека: «Обвинение — это еще не доказательство вины».
   — Сперва побеседуем с ним.
   Но это было не все. Гамбургер вынул из бюро сверток и вручил мне. — Это твое.
   Я развернул его. Это было мое письмо, в изящной рамке. Я не мог сдержать слез. Мы прочли его молча, вместе.
   «И фрутти»

   Озеро Комо 7 июня, 1914

   Уважаемый господин Кернер, я с большим удовольствием прочел «Дни тьмы и ночи света» и поздравляю вас с выходом этой милой книжки. Невольно останавливаешься в восхищении при виде столь рано созревшего таланта, ибо ранняя весна обещает богатую жатву: «корни уходят вглубь».

   С братским приветом Райнер Мария Рильке.

   — За все эти годы ты ни разу о нем не упомянул, — сказал Гамбургер.
   — Хорошо, ты не хотел говорить о прошлом, я уважаю твое желание, я не задавал вопросов. Некоторые вещи лучше не вспоминать. Но не обмолвиться о своих стихах! Неужели так страшно — рассказать об этом старому другу, показать ему письмо?
   — Как тебе удалось его вернуть? Когда ты узнал, что его украли?
   — До вчерашнего утра, пока ты не показал мне шарады, я ничего не знал.
   — Гамбургер вздохнул и вынул из кошелька сложенный листок. — Вот, посмотри.
   Мой первый слог — великий шум, . В нем слышится и «бам» и «бум».
   И горожанин — мой второй,
   С тугим бумажником герой.
   А оба вместе — как конфету В рот возьмешь, и слаще нету.
   — Это я, — сконфуженно сказал он. — Гам, бюргер. Гамбургер.
   — Так и ты их получал?
   — Нет, только эту. И не было никакой тайны. Мне ее вручили. — Он потер переносицу. — Правда все равно откроется. Могу тебе прямо сейчас рассказать.
   Так я узнал, чем закончился его уик-энд в Хамптонсе. Поначалу это была идиллия: заботливая хозяйка, культурное общество, великолепный дом, райские окрестности. Последующие события, конечно, отбросили на все это свою тень, но тогда ему казалось, что он в раю. Мадам Перльмуттер показала ему кабинет дочери. Стена над кушеткой была увешана окантованными автографами: Киплинга, Хемингуэя, Джеймса, Сартра, Вайля среди прочих. На глаза ему попалась и подпись Рильке. «Но я ничего не подумал. С какой стати? И конечно, не задержался, чтобы прочесть письмо». Они зашли в кабинет, чтобы остаться наедине. «Гермиона стояла рядом; я упивался запахом ее духов. Уверяю тебя, моя голова была занята отнюдь не литературными предметами».
   В субботу вечером после ужина Перльмуттер развлекала общество шарадами. У нее исключительный дар — она создает их на ходу, viva voce (Живым голосом, в разговоре (лат)). Над каждым из гостей мягко пошутили — «со вкусом, понимаешь? Весело». Она притворилась, что на имя Гамбургера шараду придумать особенно трудно. Ей нужно время. Беседа в гостиной перекинулась на другие живые темы.
   В ту ночь он осуществил свое заветное желание, испытал восторг, которого нельзя передать словами. Наутро, за завтраком, она вручила ему шараду, ту, что он мне сейчас показал. «Только для личного пользования», — с притворной застенчивостью сказала она, имея в виду рискованную двусмысленность последней строки.
   Ближе к вечеру, во время прогулки под багровыми кронами, купавшимися в необыкновенном свете, который я наблюдал из своих окон в «Эмме Лазарус», он сделал ей предложение, и она ответила согласием.
   Гамбургер взялся за голову и качался из стороны в сторону. Овладеть собой ему стоило большого труда.
   — Ну вот, теперь ты знаешь, — произнес он дрожащим голосом. — Она украла у тебя письмо, и она же посылала тебе шарады.
   — Твоя невеста?
   — Уже нет. С этим покончено.
   Он вернулся с Гермионой в Хамптонс, чтобы забрать письмо. Сегодня утром он приехал один.
   — Но почему она это делала?
   — Она не захотела объяснить. Только плакала и плакала. «Он знает», — сказала она. Сердце у меня разрывалось, Отто. «Он знает». Ты знаешь?
   Знал ли я? Незадолго до того овдовев, я отверг ее авансы. С тех пор наши отношения, если это слово здесь годится, были… какими? прохладными? неприязненными? Так в этом дело? Отвергнутая женщина? Кто же мог подумать, что мое пренебрежение будет иметь столь пагубные последствия? Понятно, ничего этого я не мог объяснить моему бедному другу.
   — Я ничего не знаю. Может быть, когда она вернется…
   — Она никогда не вернется.
   — Ну ладно — я, но за что она не любит Липшица?
   — А кто любит Липшица?
   — Ох, Бенно, мне так жаль.
   — С этим все; кончено и забыто; и к лучшему.
   Что можно сказать при виде такого благородства, такого величия души? Взгляните на Гамбургера, разрывающегося между любовью и дружбой, низвергнутого с вершин блаженства в пучину горя, Геркулеса на Распутье, и, подобно Геркулесу, избравшего героический путь!
* * *
   Красный Карлик утверждает, что он невиновен.
   Мы с Гамбургером настигли его в два часа, в начале послеполуденного отдыха, когда шумный механизм «Эммы Лазарус» тихо жужжит на холостых оборотах. Он приоткрыл дверь и подозрительно выглянул в щелку. Опознав нас, распахнул дверь. «Заходите, товарищи, заходите!» Мы подняли его с постели. На нем были только просторные трусы, условно белые в синий горошек. До чего же волосат этот малыш! Занавески были задернуты; постель смята. Комната, как ему и подобает, — спартанская: железная кровать, маленький столик, жесткие стулья; на стенах — гигантские фотографии Маркса, Ленина, Че Геварры, Мэрилин Монро. «Садитесь, садитесь», — сказал он. Единственным интересным предметом в комнате был медный самовар, стоявший на маленьком комоде. Красный Карлик исполнил коротенькую жигу.
   — Итак, товарищи, мы выиграли революцию, не нанеся ни одного удара.
   — Липшиц говорит, что его столкнули, — сказал Гамбургер. ' — Типичная сионистская утка. Сперва они делают себе бобо, а потом ищут виноватых.
   — Перелом бедра — это больше чем бобо, — сказал я.
   — Лучше перелом бедра, чем перелом шеи.
   — Он может умереть, Поляков, — сказал Гамбургер.
   Красный Карлик пожал плечами и развел ладони на манер микеланджеловс-кой «Пьеты».
   — А мы? — сказал он.
   Допрос развивался не так, как мы ожидали. Я попробовал зайти с другой стороны.
   — Вы на днях сказали: не надо, чтобы нас видели вместе. Что вы имели в виду?
   Красный Карлик осклабился, блеснув золотым зубом. Из кармана джинсовой куртки, висевшей на двери, он вынул ключ и торжествующе поднял над головой.
   — Ключ от костюмерной! Поляков докладывает Центральному Комитету: задание выполнено! Но в свете последних событий, товарищ режиссер, нам нет нужды ее захватывать. — Я, наверно, покраснел. — Скромность тут ни к чему. Вы — народный избранник.
   — Посмотрим, — ответил я, закрывая тему.
   — А все-таки, что делал Липшиц на лестнице? — Гамбургер все еще не был удовлетворен.
   — Очень просто, — сказал Красный Карлик. — Он ходит туда выпускать газы. У нас на этаже это все знают. Поверьте мне, вонь такая, что к нему не подступишься. Верно, сдул себя с площадки, как ракета самодвижущаяся.
   Гамбургер рассмеялся. Объяснение было в его вкусе, если можно так выразиться.
   — В сущности, — сказал Красный Карлик, — он не мог с собой совладать.
   — Неплохо, Поляков, — сказал Гамбургер. — Неплохо. В таких делах бесполезно искать мотив: посеявший ветры пожнет бурю.
   Надо сказать, я скучаю по ресторану Голдстайна. Склока на прошлой неделе сделала нас всех персонами нон грата. Одно яркое пятно в наших днях погасло. Гамбургер согласен со мной. Дело не только в еде, хотя без нее тоже стало скучнее, — дело в общей атмосфере, пронизанной чем-то, не поддающимся определению, — тем, что сегодня почти не найдешь в верхнем Вест-сайде. С запахами, с обстановкой, с лицами и акцентами ты уже сроднился; этот компанейский дух нечем заменить. И самого Голдстайна, его подвижной красной физиономии, дородной, безупречно одетой фигуры и даже его замшелых анекдотов — всего этого мне не хватает. Кто желал вендетты? Ни я, ни один из нас. Сегодня утром, гуляя по Бродвею, я увидел через окно Голдстайна, по обыкновению чесавшего спину о центральный столб, и Джо, ковылявшего на своих артритных ногах с чашкой кофе в руке. Я непроизвольно помахал рукой. Голдстайн отвернулся, Джо пожал плечами и покачал головой.
   Неужели ничего нельзя сделать? Гамбургер считает, что нельзя.
   — Это неустранимый факт жизни, — сказал он. — Тебе не ясно? Или ты забыл? Все хорошее кончается, о чем тут еще говорить? Лучше забудь об этом. Дерьмо воняет; спусти его.
   — После двадцати с лишним лет?
   — Для меня — дольше.
   Возможно, он прав. Даже если нас пустят снова, как посетителей, все будет не так. Что случилось, то случилось. Кому как не мне знать, что прошлое изменить нельзя?


23


   В тот вечер после ужина (жареная камбала, морковь на меду, маленькая вареная картофелина, компот) мы с Гамбургером посетили лазарет: отдали долг вежливости. До чего же грустная сцена предстала перед нами за дверью! Пять больничных коек, и лишь одна посередине, тускло освещенная лампой над изголовьем, занята: Липшиц. Возле кровати сидела согбенная горем Тоска Давидович и промокала глаза кружевным платком. Рядом стояла Лотти Грабшайдт, положив руку на плечо Тоски — то ли утешая ее, то ли удерживая. Липшиц лежал распростертый, как труп, руки были вытянуты вдоль боков поверх одеяла, пальцы перебирали ткань, словно пытались сорвать напечатанные на ней цветочки. Провалившиеся глаза на худом желтом лице были зажмурены; язык то и дело пробегал по губам. Череп его блестел в тусклом свете.
   С некоторым трепетом мы приблизились к кровати.
   — Злачник пажитнер, — произнес Липшиц с закрытыми глазами.
   — Что он говорит? — прошептал Гамбургер.
   — Злачник пажитнер, — снова произнес Липшиц.
   — Он бредит, заговаривается, — прерывающимся голосом укоризненно сказала Тоска Давидович.
   — На Диланси-стрит было ателье, — задумчиво сказала Лотти Грабшайдт, трогая брошку с мертвой головой. — «Злачник и Пажитнер: „Мы кроим — вас укроем“. Это было давно.
   — «Он покоит меня на злачных пажитях"1] — предположил Гамбургер. Неужели это?
   — Да, «если я пойду и долиною смертной тени"'… — дивясь, продолжил я. Тоска Давидович испустила горестный вопль. Липшиц облизнул губы.
   — Лучше уведите ее, — обратился к Лотти Гамбургер. — Она его расстроит.
   — Пойдем, Тоска, пойдем, мы больше ничем не поможем. А то вы сами, не дай бог, разболеетесь! — и она помогла Тоске подняться.
   В дверях Давидович отбросила заботливую руку Лотти, повернулась к больному и приняла позу из 1 —и сцены 3-го акта, как, помню, учил ее бедняга Синсхаймер: правая нога согнута, левая отставлена назад, голова откинута, тыльная сторона руки прикасается ко лбу: