— Две бутылки водки за двадцать четыре часа. Какой-то идиот опять его втравил — он держался несколько лет. То, что его печень вообще действует, противоречит медицине. По крайней мере моей. Об этом стоило бы написать в журналы.
   — Он оправится?
   — Может быть, — весело ответил Коминс. — Если его раньше не заберет ФБР. Из-за двери доносился голос Красного Карлика, который мужественно распевал, стуча зубами, «Дубинушку».
   — Ну, так какой теперь план? — спросил я Гамбургера.
   — План? Ты серьезно, Корнер? План! — Затем, смягчившись: — Сейчас мы бессильны что-либо сделать, это ясно. Поговорим через несколько дней.
   — Значит, ты готов согласиться с тем, что Липшиц нас вышвырнет? Гамбургер выпрямился во весь рост. (Но даже при этом оказался сантиметров на восемь ниже меня.)
   — Как ни больно, должен напомнить тебе, Корнер, что меня никто не вышвыривал. Я сам ушел. — Он взглянул на свои часы. — Прошу извинить, но у меня другие планы на вечер.
   — Но полчаса ты можешь мне уделить? Это личное дело…
   — К сожалению, нет. — Как выяснилось, в кинотеатре «Талия» показывали его любимый фильм — и так уж совпало, что любимый Гермионой Перльмуттер,
   — «Les liaisons dangereuses» (Опасные связи (франц.)). Он должен спешить — нельзя заставлять даму ждать.
   — Хочешь к нам присоединиться? — неубедительно добавил он.
   — Так завтра? — сказал я. — Мне нужен твой совет.
   Увы, нет. Ханна, Гермиона — то есть миссис Перльмуттер — любезно пригласила его на выходные к своей дочери «в ее имение в Хамптон-Бейс». В восемь утра за ними приедет лимузин. Этой осенью, как ему дали понять, листва совершенно несравненная. О дочери, кстати, я, возможно, слышал — знаменитая неофеминистка Люсиль Моргенбессер. Нет? Жаль. Ее первая книга «Рас-членяя Фрейда: к психологии феминизма» произвела в прошлом году сенсацию, была включена в список клуба «Книги месяца». Ее вторая, выпущенная всего неделю назад, уже в списке бестселлеров «Тайме»: «Лесбос и Иудея: полярность обязательств». Люсиль Моргенбессер, сказал он, явно пошла в мать.
   — Гермиона Перльмуттер — лесбиянка?
   — Разумеется нет, — холодно ответил Гамбургер. — Что еще за бред? В смысле писательском. — Правда, Перльмуттер не публиковала своих произведений. Нет, погрузиться в «грязную коммерческую канаву» — ниже ее достоинства. Но она многие годы писала пьесы, стихотворения, рассказы, «настоящий клад в сундуке, настоящая сокровищница». Гамбургер был горд тем, что она познакомила его с некоторыми своими произведениями, и надеялся убедить ее кое-что показать мне: как человек старой выучки (подобно ему), человек, иными словами, восприимчивый к литературе, я способен оценить ее талант. А сейчас он должен бежать.
   Тут я бросил нечто постыдное ему вдогонку. Виной тому было, конечно, мое огорчение, но меня это не оправдывает.
   — Блуму не удалось сорвать этот банк, — сказал я. — А у него в кармане брюк был припрятан туз. Так, может, у тебя — джокер?
   Он медленно повернулся ко мне.
   — Твой намек относительно меня я предпочитаю забыть, — сказал он. — Мы старые друзья. Но ты оскорбил даму. Этого я не могу ни забыть, ни оставить без внимания. Ханна, Гермиона, миссис Перльмуттер — женщина незапятнанной чести и безупречной добродетели. Я думаю, ты хочешь извиниться. Я прав? Он был прав. Я извинился.
* * *
   Что творится с этими стариками? Я вспомнил про слона Джамбо. Когда его привезли в Англию при королеве Виктории (женщине, как мы знаем, безграничной, хотя и едва ли вполне оцененной, сексуальной энергии), он был совсем молодым и, тщетно жаждая союза с соплеменницей, сделался буен. С ним обошлись так же, как любой директор школы в Англии обошелся бы со своим подопечным при подобных проявлениях, — другими словами, его основательно выпороли и обдали ледяной водой. После этого он много лет благополучно катал детей в лондонском зоопарке. Но после того как его приобрел Ф. Т. Барнум и выставил в Мэди-сон-сквер-гарден, пожилой Джамбо снова стал проявлять все усиливавшиеся признаки буйства. У него случались страшные припадки ярости. Некоторые утверждали, что исступление его связано с сексуальным циклом; другие — что с расшатыванием гигантских коренных зубов. В точности никто не знал.
   Неужели либидо старика подобно слону, смирному на протяжении многих лет, но всегда способному на внезапную вспышку? И неужели излечить его можно только, фигурально выражаясь, хирургическим путем или, как в случае бедняги Джамбо, — казнью? Я с сожалением вспоминаю свою собственную реакцию на то, как Манди Датнер и доктор Коминс терлись друг о друга, не подозревая о моем низком вуайерстве. Но у меня хотя бы проснулось — и возобладало — чувство приличия. Блум, конечно, — особый случай: неуемное либидо — его бич. Если я правильно вспоминаю нашего Крафта-Эбинга, Блум, по-видимому, страдает стойкой формой (извините за невольную двусмысленность) того, что медики именуют сатириазом. Но неужели и бедняга Гамбургер, это хмурое и узколицее толстокожее, страдает болезнью Джамбо? «Любовь, как роза, роза красная», — сказал шотландский поэт. Гамбургер, берегись шипов!
   А что творится со старухами? После смерти Альберта, этого низенького, толстого сексуального франта, которым злорадно гордилась вся Германия, королева Виктория преобразовала тоску постельного своего одиночества в духовную экзальтацию и пневматологическую страсть (Пневматология — учение о духах). К чаю всегда накрывали стол и для естественно отсутствующего Альберта. Она всей Европе показала, как надо носить траур. Но ныне всеми признано, что сексуальное влечение в женщине возрастает в обратной пропорции к сексуальным возможностям мужчины — за редкими исключениями, вроде приапического Блума. Богов, надо полагать, это сильно забавляет. О моем личном опыте с Контессой я уже писал. Бедняжка, ей нужен был, согласно современным диаграммам, более молодой и менее привередливый мужчина.
   Но что Гамбургер ради женщины, ради какой бы то ни было женщины, и в его возрасте, откажет другу в просьбе, покинет поле битвы при первом свисте картечи; что он променяет самое важное на загородный уик-энд в обществе эфемерных литераторов; что осеннюю листву — как фройляйн, помилуй бог! — он полюбит больше, чем нравственные принципы, — такого я не ожидал.


18


   Предательство для меня не в новинку.
   Да-да, не сомневайтесь, я сознаю двусмысленность этой фразы. Так ее и оставим.
   Ленин, если помните, указал мне на кабаре «Вольтер». Я вошел и очутился в сумрачной, парной комнате; красные лампы там и сям распространяли вокруг себя нездоровый свет. Слева была тиковая стойка, за ней, протирая очки, стоял хозяин. Несмотря на холодную ночь, здесь было людно: из дюжины столов, разбросанных по залу, свободных почти не осталось. Судя по количеству шапок с кисточками и пивных кружек, по громкой болтовне и вольному смеху, это ночное заведение облюбовали студенты. Оно отличалось как раз такой степенью неопрятности, какая была по вкусу сыновьям цюрихской буржуазии. Пол устилали опилки; было жарко, сыро и пахло кислым. В углу виднелось пианино.
   Моментально вспотев, я сбросил пальто и шляпу и занял столик у стены. Барышня, которая принесла мне мой напиток, сказала, что, если я хочу, она с удовольствием подсядет ко мне, но в таком случае ей тоже должны подать выпивку — как минимум, мятный ликер, — иначе герр Эфраим рассердится. Она подмигнула и показала на хозяина, который в это время как раз смотрел на меня и кивал, словно услышав ее слова и подтверждая их правильность. Барышня была хорошенькая, потная, с пухлыми розовыми щеками, черными цыганскими глазами и наполненным лифом. Она сказала, что ее зовут Минни. Почему я колебался? Наверно, меня еще жгло ленинское оскорбление; и уж во всяком случае я не собирался немедленно претворять его совет в действие. Я поблагодарил ее, но сказал, что зашел ненадолго. Тем не менее мне будет приятно заказать ей мятный ликер, если она позволит мне прибавить соответствующую сумму к моему счету. Ну конечно позволит, сказала она, хихикнув.
   И прочь ушла Минни, с моими деньгами в руке, играя в сумраке крепким круглым задом. Сидя в одиночестве средь шумной гулянки, я отпивал из стакана и пережевывал свой идиотизм.
   Вдруг в конце комнаты вспыхнул свет и осветил дальнюю стену (вырвав из тьмы картины довольно причудливого и безвкусного свойства), пианино и часть пола, свободную от опилок. Из-за переднего столика поднялась трубообразная молодая женщина в трубообразном черном платье и, провожаемая стуком ложки о кастрюлю, медленно направилась к центру «сцены». Опилки прилипли к ее подолу, как оборка. Напудренное лицо ее было мертвецки бледным, глаза казались увеличенными из-за туши, рот представлял собой алую линию. Чистым, хотя и несколько лихорадочным голосом она пела песни «Belle Epoque"(Прекрасная эпоха (франц.) — мирный периоде истории Западной Европы, 1871-1914, отмеченный расцветом искусств и техники) под аккомпанемент пианино. Она пела с застывшим лицом, губы ее двигались механически, и это сообщало неожиданную иронию песням о темной страсти и беспечной любви. Час был поздний. На утро мне назначил встречу доктор Винкель-Экке. Мне предстояло защищать свой еретический тезис: отсутствие взаимосвязи между сбором урожаев и объявлением войн. До сих пор профессор позволял мне высказываться свободно и только потом обнажал мои юношеские ошибки: похвальная смелость концепции, подпорченной нахальным антиисторизмом. Под конец он крепко хлопал меня по плечу и велел не унывать. „Все общепризнанные истины надо время от времени пересматривать. Иногда даже подвергать ревизии наше мышление. Не удалось сегодня — получится завтра“.
   Словом, я допил и собрался уходить. Проводил праздным взглядом трубооб-разную певицу, возвращавшуюся к своему столу. Навстречу ей поднялся приземистый брюнет, но внимание мое привлекла молодая женщина, которая сидела ко мне спиной, а сейчас повернула голову, аплодируя певице. Я не поверил своим глазам — это была она. Я нашел Магду Дамрош.
   Невозможно описать чувства, охватившие меня в ту минуту: радость, конечно, и облегчение; но и ужас: я мог не послушаться Ленина и пройти мимо кабаре; изумление и восторг — смесь, составляющие которой я и тогда не мог разделить и сейчас не могу. Я приподнялся со стула, снова упал на него, потом все же встал на ноги. Она, и не в мечтах, а во плоти, и нас разделяют каких-нибудь двадцать шагов. Как в бреду, я потащился к ее столику.
   — Фройляйн Дамрош, как я рад вас видеть! Она повернулась ко мне и подняла левую бровь.
   — Да? — Было ясно, что она меня не узнала.
   — Разрешите напомнить, мы познакомились в…
   — Ш-ш-ш. — Она нахмурилась (очаровательно) и предостерегающе подняла палец. — Сядьте и ни слова. Сейчас Тцара будет читать.
   Мне пришлось вытерпеть все выступление — того низенького человека с густыми волосами, который поднялся навстречу певице. Он был одет в темный бархатный костюм и носил монокль; чтобы удержать его в глазу, все время сердито щурился. Вы, пожалуй, сочли бы его привлекательным. В одной руке он держал бубенчик, в другой — резиновый мячик, нечто вроде автомобильного клаксона, но без металлического рожка. На беглом французском он продекламировал со сцены какую-то неслыханную галиматью. Не помню в точности, какую именно, да и не в том я был состоянии, чтобы запомнить, когда Магда Дамрош сидела чуть не касаясь меня, — но звучало это приблизительно так: «Когда розовый крокодил прохаживается по Бродвею в соломенной шляпе набекрень, тогда литовские гурии кроют себя лаком». И далее в том же духе, звякая в такт бубенчиком и сопя мячом. Пианист время от времени брал аккорды. Тцара окончил под гром аплодисментов и великодушно показал на пианиста, который поднялся и стал отвешивать поклоны.
   — Так что?..
   — Мы познакомились в сентябре, фройляйн, в поезде. Меня зовут Отто Кернер.
   Она наконец вспомнила.
   — Ах да, маменькин сынок. — Она постучала по столу. — Внимание, внимание. Фройляйн Эмми Хеннингс (к певице), герр Хуго Балль (к пианисту), герр Тристан Тцара (к поэту), хочу представить вам графа Отто фон и цу Кернера, сотрудника кайзеровской секретной службы, сегодня в штатском. Его героическими усилиями я была нелегально переправлена в Швейцарию. Прошу аплодисменты. — Каждый из них хлопнул по разу.
   Возможно, они успели переглянуться. Иначе непонятно, почему они так дружно решили игнорировать меня. Между собой они болтали и смеялись, а моих реплик как будто не слышали. «Официант!» — кричали они, или: «Официантка, еще выпить», или: «Herr Ober (Официант (нем.)), сосиски, пожалуйста», — оживляясь все больше и больше. Это было унизительно. Даже Магда неохотно отрывалась от их кружка, чтобы перекинуться со мной словом. Мне лишь изредка удавалось привлечь ее внимание, задав какой-нибудь банальный вопрос, на который она отвечала уклончиво. Где она остановилась? А, у друзей. Не разрешит ли она проводить ее до дома? Нет, друзья ее заберут. Чем она занималась эти полгода? Да всяким. Чем «всяким»? Ну, по большей части живописью: она хочет стать художницей. «Как эти?» — спросил я, показывая на вновь утонувшие в сумраке гротески, которые украшали стену. «О, если бы…» (Со временем мне предстояло пересмотреть свое отношение к «гротескам»: уже тогда, в 16-м, на стенах висели Ван Реес, Арп, Пикассо, Эггелинг, Янко, Слодки, Зелингер, Надельман!) Мы еще увидимся? Цюрих — деревня. Да, но можно ее пригласить, например, в ресторан? Ну, наверно. Когда? Когда-нибудь. Завтра? Нет, не завтра. Послезавтра? В конце концов она рассмеялась — и было в ее смехе что-то от того тепла и той свежести, которые так восхитили меня в поезде. «Ваша взяла, junger Mann, вы меня доконали. Но — любезность за любезность. Если я соглашусь пообедать с вами — я говорю если, — вы обещаете проявить милосердие и сейчас же уйти домой? Очень хорошо. Ровно через неделю. Можете повести меня в ресторан „Валленштайн“.
   Ее услышал Тцара. Она назвала самый знаменитый и безусловно самый дорогой ресторан в Цюрихе, если не во всей Швейцарии.
   — О! — сказал он, болтая рукой, словно обжег ее. — «Валленштайн»! Боже, Магда, кто этот граф фон и цу — фабрикант оружия?
   — В настоящее время я студент.
   Тцара с ужасной гримасой ввинтил монокль поглубже в глаз.
   — Ах, тогда понятно: вы учитесь на оружейного фабриканта? Это напомнило мне о завтрашней встрече с профессором и о том, что час поздний.
   — Спич! — захлопав в ладоши, крикнула Эмми Хеннингс. Жир от жареных сосисок размыл алую помаду на ее губах; тушь с потом текла по ее щекам струйками.
   — Нет, — сказал я. — Я изучаю политическую экономию.
   Этот ответ почему-то показался смешным Баллю и Тцара, они разразились хохотом. Монокль Тцара выскочил из глазницы и упал в пивную кружку; Балль, с его белым рябым лицом, стал похож на ломтик швейцарского сыра, колышимый ветром. Магда положила руку мне на рукав.
   — Не обращайте внимания на этих идиотов, — сказала она. — Герр Кернер не только студент. Он еще и поэт, Тристан, и печатается. — Она повернулась и посмотрела на меня своими дивными глазами. — Герр Тцара, возможно, пригласит вас выступить.
   Тцара потерял интерес ко мне. Он смотрел в свое пиво.
   — Да, разумеется, — вяло отмахнувшись, сказал он. — Как-нибудь покажите мне ваши стихи.
   — Не забудьте, — сказал я Магде, — «Валленштайн», через неделю. Куда мне зайти за вами?
   — Ах да, действительно, куда? Да хоть сюда же. В кабаре «Вольтер», в восемь часов.
   Когда я вышел из кабаре, мне хотелось скакать и петь. Я мчался по холодным улицам, в восторге от жизни, в восторге от себя, в восторге от Магды Дамрош. Я уже простил ей первоначальную холодность. Может быть, я кинулся к ней в неподходящую минуту; может быть, она смутилась оттого, что ее увидели в такой компании; может быть, я как дурак вклинился в сложившуюся группку, и они инстинктивно сплотились, вытесняя неловкого пришельца. Я слышал только ее теплый смех, видел только ее глаза, ее вздернутую бровь, ощущал ее очаровательную руку на своей руке. По жилам моим струился огонь. Я взбежал по лестнице к себе, не раздевшись, бросился на кровать, на мое «узкое ложе», и мгновенно уснул. Беседа с профессором Винкель-Экке прошла примерно так, как я и предполагал. Каким-то образом мне удалось прожить эту неделю. Работать было невозможно: я принимал ледяной душ, исхаживал милю за милей по обмерзшим берегам озера, пережигал свою энергию на морозном воздухе и обессиленный валился ночью в постель. Я превратился в слона Джамбо. Медленно, ужасающе медленно проползла неделя.
   В назначенный вечер я оделся, как вы догадываетесь, с особенным тщанием. Какое счастье, что мать заставила меня захватить сюда мой вечерний костюм! («Он будет студентом, Фрида, а не бонвиваном», — ворчал отец. «Студента могут пригласить на ужин», — твердо отвечала мать.) Я был весьма доволен отчетом, который дало мне зеркало: благодаря прогулкам вдоль озера студенческую бледность сменил ядреный румянец. Я даже подмигнул себе. Внизу уже ждало такси.
   Без десяти восемь я вошел в кабаре «Вольтер». Часом позже я отпустил шофера. А еще через час безутешно поплелся домой.
   Магда, конечно, не появилась.


19


   Субботним утром в «Эмме Лазарус» тихо. Население поредело. Набожные, по крайней мере те из них, кто передвигается сам, разошлись по своим синагогам. Пожилые дети увезли престарелых родителей на день или на оба выходных; персонал сокращен до «жизненно необходимой» численности. Обычно меня радует эта смена темпа. Для тех из нас, кто остается в доме, субботнее утро — пора спокойных размышлений.
   В «Эмме Лазарус» вы видите меня благодаря Гамбургеру. Когда умерла Контесса, он меня не оставил, верный друг, скала. В те дни мне открылась вся нежность его души. Каждый день он приходил на Западную 82-ю улицу, небритый, и приносил какую-нибудь ерунду от Голдстайна или Забара. И оставался до позднего вчера. Контесса его очень любила, а он — ее. «Настоящий европеец, — говорила она, — культурный и утонченный. Как ты, Отто». Когда его звали на обед, она готовила его любимую еду; он всегда приходил с цветами и целовал ей руку. Иногда они играли в рамс. Я часто думаю, что горе Гамбургера было глубже и подлиннее моего.
   На восьмой день он пришел и снял с зеркал простыни.
   Он побрился и снова выглядел элегантно.
   — Пойдем, — сказал он. — Солнце светит. Позавтракаем у Голдстайна, а потом прогуляемся.
   Потом мы сидели в Центральном парке и смотрели на белок. Солнце ласкало нас.
   — Пора тебе подумать о будущем, — сказал он. — Стар ты, чтобы жить одному. Ты не белка. Слушай, вот что я придумал: перебирайся в «Эмму Лазарус». У нас первоклассное медицинское обслуживание, круглосуточно; отличный кошерный стол; занятий сколько душе угодно. На каждой двери мезуза (Коробочка или трубка с заключенными в ней библейскими текстами, прикрепляемая к косяку) — кроме, конечно, туалетов.
   — Бенно, я не такой фанатик. Это Контесса, не я.
   — У нас политика открытых дверей: принимаются все евреи, ты не обязан быть верующим, не обязан быть даже реформистом. Только внутренние правила установлены раввинами. Во всем остальном ты можешь жить как гой (Нееврей.). Это как государство Израиль.
   — Но столько народу под одной крышей?
   — Можешь общаться, а можешь быть сам по себе, как хочешь. Комнату каждый обставляет по своему вкусу — некоторые даже нанимают профессиональных художников по интерьеру. Снаружи мы — ничего особенного. Зато внутри… Среди домов для престарелых наш — аристократ. Поверь мне, я не преувеличиваю.
   — Бенно, я не Ротшильд. У меня совсем маленький доход.
   — Ты не знаешь, сколько оставила Контесса, мир ее праху. Поговори сперва с ее адвокатом, потом решай.
   Она оставила мне все: кооперативную квартиру во Флориде и немало умных капиталовложений, которые сделал «Паганини ланцета» в дни своей славы. Я изумился тому, как много всего оказалось. Адвокаты все оформят, никаких проблем, мне надо только расписаться здесь, здесь и здесь. Через несколько недель я сообщил Гамбургеру, что деньги перестали быть препятствием.
   — Теперь тебе решать, — сказал он. — Приходи и погляди на нас. Как только увижу секретаршу, я тебя запишу. — Можно было подумать, со мной говорит уважаемый член весьма закрытого английского клуба.
   — Может, так оно и лучше.
   — Вот это я понимаю, боевой дух! — сказал он, переходя на роль сержанта-вербовщика морской пехоты. — Нам нужны такие молодцы.
   С Бенно Гамбургером я познакомился вскоре после выхода на пенсию. Произошло это в Молочном ресторане Голдстайна, воскресным днем, в обеденное время, когда там особенно людно. Я сказал Голдстайну, что не возражаю, если меня к кому-нибудь подсадят, и он отвел' меня к Гамбургеру. Худое печальное лицо — теперь такое привычное, — коротко остриженная голова, прочно сидящая на толстой шее и внушительном торсе. По элегантности наряда он может выдержать сравнение с самим Голдстайном. Но если первый, то есть Гамбургер, тяготеет к солидному консерватизму, то последний, Голдстайн, даже дерзостен в своих покушениях на моду.
   Привожу здесь первый диалог между нами, столь же исторический в своем роде, сколь и гораздо более известный диалог между Стэнли и Ливингстоном:
   — Я уже кончаю.
   — Не торопитесь.
   Приплелся Джо с чашкой черного кофе для меня и счетом для Гамбургера.
   — Мне, пожалуйста, «Уолтера Маттау», — сказал я, — и чуть побольше соуса.
   — Сию минуту, — сказал Джо, начиная медленный разворот.
   Гамбургер изучал свой счет с дотошностью правительственного аудитора.
   — Вы насчитали мне лишних доллар двадцать за «Джека Клагмана», — сказал он.
   Джо стал медленно поворачивать обратно.
   — На прошлой неделе Голдстайн поднял цены.
   — И теперь чашка кофе — сорок пять центов?
   — Это скандал, — сказал Джо. — Я бы не заплатил.
   — Голдстайн рубит сук, на котором сидит.
   Гамбургер вынул из бумажника несколько банкнот и стал рыться в кошельке для мелочи. Извлек оттуда пятицентовик и два цента.
   — «Тощ сумою, — пробормотал он по-немецки, — сердцем болен…»
   — «Дни свои влачил я тихо», — подхватил я.
   Гамбургер поднял от кошелька вдруг заблестевшие глаза.
   — «Нищий вдвое терпит лиха…» — быстро сказал он. '
   — «Богатей вдвойне блажен»!
   — Гете.
   — «Кладоискатель».
   Он вскочил на ноги и протянул руку. Я тоже встал и пожал ее.
   — Гамбургер, Бенно.
   — Корнер, Отто.
   Мы снова сели, и, когда Джо пришел с моим «Уолтером Маттау», Гамбургер заказал еще кофе. Мы проговорили весь остаток дня. Была только одна заминка.
   — Фамилия знакомая, — сказал он. — Как будто вспоминаю ее по Скверным Временам. Кем вы тогда были, журналистом?
   — Вроде того, — ответил я и направил беседу в более безопасное русло.
   Гамбургера трудно «вычислить». Однажды, как бы из научного любопытства, я спросил, не знает ли он случайно, откуда взялось это название — дадаизм. Поскольку я намерен открыть на этих страницах всю правду о происхождении данного слова, правду, которую держали под спудом шестьдесят лет, мгновенный ответ Гамбургера может вас позабавить:
   — Однажды малютка Тцара сидел на горшочке. Вошла его нянька-немка. «Ну, Тристан, мой ангелочек, — сказала она. — Ты уже сделал а-а?» «Да, — сказал малютка Тцара. — Сделал да-да, сделал да-да!» Вот так он и родился — дадаизм.
   В самом деле, это невозможный человек! С другой стороны, признаюсь, мне лично по душе эта история. В ней есть отзвук метафорической правды.
   Гамбургер похож на картинку, сложенную из разных комплектов головоломок. Сегодня он являет собой странную смесь: галантный защитник дамской чести, слон Джамбо, литературный критик со вкусом к возвышенному, поборник женского равноправия и лесбийских шалостей и, конечно, любитель листвы, дитя природы.
   Я между тем сижу тут и качаю ногой.


20


   В кабаре «Вольтер» никто не признавался, что знает адрес Магды. «Она вернется, — говорили мне. — Она всегда возвращается».
   — Но куда она уезжает?
   — В Вену, — загадочно ответил Тцара. — За инструкциями. — И расхохотался.
   Забросив свои науки или, если не забросив, предоставив им тихо томиться, я стал завсегдатаем у герра Эфраима. В скором времени я перезнакомился почти со всеми в «шайке»: с Марселем Янко, Хансом Арпом, Рихардом Хюльзенбеком, Маджей Крусек (подругой Тцара), Софи Тойбер (которая стала женой Арпа), Максом Оппенгеймером и другими. Они терпели меня, но держали на расстоянии, кроме тех случаев, когда им нужен был живой пример того, что неладно в мире, — тогда «графа фон и цу» вытаскивали на сцену и просили читать.
   О них много написано; они и сами много о себе написали. Нам говорят, что Дада было «организованным протестом» молодых представителей среднего класса против бессмысленной мировой бойни, намеренным оскорблением западной цивилизации, попыткой ткнуть Европу носом в ее собственный смрад и позор. Или же нам говорят, будто это был бунт против интеллектуализма, ставшего банальным потому, что он основывался на заношенных «истинах», а не на разуме: бунт этот вынужден был прибегнуть к алогизму, дабы его не оседлали мещане. И т. д.