В тот день, небрежно прислонясь к книжному шкафу и уже прокручивая в голове будущую серию статей, я едва ли мог понять панику моей жены. «Все уляжется», — сказал я. И разразился этими бессмысленными периодами, уже отправленными в «Израэлитише рундшау». Сколько еще людей, помимо моих родных, на моей совести? Я должен был кричать с каждой колокольни: «Евреи, бегите, спасайтесь!»
Старик, я еще кручу педали, мчусь под гору, хотя сердце рвется. Дело в том, что я не могу остановиться — и боюсь соскочить.
Это было в 1935 году, вскоре после того, как наши соотечественники лишили нас гражданства. Новая волна насилия и устрашения катилась по стране. Мета и Гуго почти не выходили на улицу. Учитель у Гуго был прямо в доме — педантичный человек, университетский преподаватель, уволенный с работы и выгнанный из дому женой-немкой. Мы временно приютили несчастного бродягу.
«Отто, прошу тебя!»
Но я уже носился с новым проектом. Он назывался пышно: «Симбиоз». Идея состояла в том, чтобы создать некое государство в государстве — его граждан будут узнавать по слову Юде, напечатанному в удостоверении личности, а в остальном оно будет иметь самоуправление и трудиться для взаимного блага обеих национальностей. Какие же мы были безумцы! Мы не хотели понять, что нас воспринимают как вредную бактерию в кровотоке здорового политического тела. Решение могло быть только одно, конечно. Определив бактерию, уничтожить ее, ликвидировать. Между тем некоторые глупые бактерии образовывали комитеты, устраивали собрания, принимали резолюции, составляли проекты конституций, сражались из-за слов и фраз, горячились, засиживались до ночи. Как мог я, возможно будущий министр возможного государства в государстве, уже сгибающийся под бременем предполагаемых обязанностей, взявший в свои руки судьбу германского еврейства, — как мог я уступить бредовым пораженческим призывам жены? И как бы я выглядел, проповедник симбиоза, если бы позволил жене и ребенку бежать, а остальных уговаривал держаться стойко? Об этом не могло быть и речи.
Тогда-то, наверно, Мета и возненавидела меня всерьез. Она больше не просила меня. Не помню, чтобы она вообще со мной разговаривала, даже после «хрустальной ночи», когда мои родители удалились в спальню, чтобы наглотаться неизвестно где добытого веронала. Конечно, была оставлена записка, написанная аккуратной рукой отца: «Мы исполняем над собой приговор нашего Отечества». Так что, как видите, к моменту самоубийства Лолы я уже имел некоторый опыт. Но до ноября 1938-го я еще мало успел повидать. Реакцией Меты был маниакальный смех, длившийся и длившийся, пока не отказал голос и карканье не сменилось молчанием. Рассудок так и не вернулся к ней после этого. За ней присматривал Гуго. Бедный мальчик, в каком мире он очутился!
Гуго не отходил от ее тела. Мне пришлось отрывать его пальцы от материнской руки. Потом я вытолкнул его из вагона, и он упал на платформу. Небрежный удар приклада в висок, и мальчик отправился за матерью.
Как может дальше жить человек с такими преступлениями на совести? Только опустив крепостную решетку перед ужасом, окружив его рвом, замуровав в камень. Иначе сердце не выдержит горя. Но зачем, спросит он себя, ему вообще жить? Он создает теорию Цели.
Старик, я еще кручу педали, мчусь под гору, хотя сердце рвется. Дело в том, что я не могу остановиться — и боюсь соскочить.
* * *
Она снова меня просила, Мета. Просила? Она умоляла меня, заклинала. «Надо уезжать. Сейчас же, Отто. Еще немного, и будет поздно». В ужасе, с запавшими глазами, она теребила мой рукав. «Лола и Курт поручатся за нас, надо ехать к ним, в Нью-Йорк».Это было в 1935 году, вскоре после того, как наши соотечественники лишили нас гражданства. Новая волна насилия и устрашения катилась по стране. Мета и Гуго почти не выходили на улицу. Учитель у Гуго был прямо в доме — педантичный человек, университетский преподаватель, уволенный с работы и выгнанный из дому женой-немкой. Мы временно приютили несчастного бродягу.
«Отто, прошу тебя!»
Но я уже носился с новым проектом. Он назывался пышно: «Симбиоз». Идея состояла в том, чтобы создать некое государство в государстве — его граждан будут узнавать по слову Юде, напечатанному в удостоверении личности, а в остальном оно будет иметь самоуправление и трудиться для взаимного блага обеих национальностей. Какие же мы были безумцы! Мы не хотели понять, что нас воспринимают как вредную бактерию в кровотоке здорового политического тела. Решение могло быть только одно, конечно. Определив бактерию, уничтожить ее, ликвидировать. Между тем некоторые глупые бактерии образовывали комитеты, устраивали собрания, принимали резолюции, составляли проекты конституций, сражались из-за слов и фраз, горячились, засиживались до ночи. Как мог я, возможно будущий министр возможного государства в государстве, уже сгибающийся под бременем предполагаемых обязанностей, взявший в свои руки судьбу германского еврейства, — как мог я уступить бредовым пораженческим призывам жены? И как бы я выглядел, проповедник симбиоза, если бы позволил жене и ребенку бежать, а остальных уговаривал держаться стойко? Об этом не могло быть и речи.
Тогда-то, наверно, Мета и возненавидела меня всерьез. Она больше не просила меня. Не помню, чтобы она вообще со мной разговаривала, даже после «хрустальной ночи», когда мои родители удалились в спальню, чтобы наглотаться неизвестно где добытого веронала. Конечно, была оставлена записка, написанная аккуратной рукой отца: «Мы исполняем над собой приговор нашего Отечества». Так что, как видите, к моменту самоубийства Лолы я уже имел некоторый опыт. Но до ноября 1938-го я еще мало успел повидать. Реакцией Меты был маниакальный смех, длившийся и длившийся, пока не отказал голос и карканье не сменилось молчанием. Рассудок так и не вернулся к ней после этого. За ней присматривал Гуго. Бедный мальчик, в каком мире он очутился!
* * *
Она засмеялась снова через три года, когда нас погрузили в поезд. К тому времени от нее остались одни кости. Она могла сойти за бабушку Гуго — безумная старуха, бледная, с нехорошим запахом. Врач из «пассажиров» ударил ее по щеке, заботливо рассчитав силу удара: ее изможденное лицо почти не шелохнулось. Она умерла еще по дороге в концлагерь.Гуго не отходил от ее тела. Мне пришлось отрывать его пальцы от материнской руки. Потом я вытолкнул его из вагона, и он упал на платформу. Небрежный удар приклада в висок, и мальчик отправился за матерью.
Как может дальше жить человек с такими преступлениями на совести? Только опустив крепостную решетку перед ужасом, окружив его рвом, замуровав в камень. Иначе сердце не выдержит горя. Но зачем, спросит он себя, ему вообще жить? Он создает теорию Цели.
34
Когда велосипед остановился, я с него упал — читай, потерял сознание. Судя по всему, дело было именно так. Вообразите испуг в библиотеке, где приключилась со мной эта маленькая драма! Вот Корнер, вскоре после легкого завтрака, состоявшего из тоста и чая, берет с полки «Тайме», собирается сесть и вдруг падает на пол. Красный Карлик, наблюдавший за этой сценой из дверей, говорит, что я поднес ладонь ко лбу, словно чем-то озадаченный, и медленно опустился на ковер. Две дамы закричали. Из вестибюля приковыляли ближайшие сидячие — посмотреть, в чем дело. Красный Карлик бросился за доктором Коминсом, тот прибежал, выгнал из комнаты любопытных, расстегнул на мне воротник и распустил галстук, сунул под нос нюхательные соли и тем вернул меня, кашляющего, в «Эмму Лазарус».
Здесь я и обретаюсь еще, леди и джентльмены, два дня спустя. Единственное напоминание о моем «эпизоде», как выразился доктор, — маленькая наклейка на правом виске да странное настроение — пьяная смесь спокойствия и благодушной веселости. Доктор Коминс ломал голову, проверяя меня всеми известными ему способами, — и ничего не нашел. «Такие вещи, — сказал он, — конечно, бывают». Тем не менее я временно исключен из списка самостоятельно ходящих, «периодически наблюдаюсь» и мне запрещено репетировать. Комендант еще не вернулся с семинара в Вашингтоне, и доктор Коминс, естественно, не хочет рисковать. Что касается моей звездной роли в «Гамлете» — а до премьеры всего три дня! — ну, говорит он, если я не буду волноваться, если больше ничего не произойдет, тогда, он полагает, есть надежда, что я смогу выйти на сцену.
В моем нынешнем настроении я, кажется, не способен волноваться. Первым делом я поговорил с Давидович. Труппа, конечно, знает о моем нездоровье. Все огорчены. А сама Давидович уже в трауре. С растрепанными курчавыми волосами, мокрыми и красными глазами, кутая округлости в черный халат, она открыла мне дверь так, словно перед ней разверзлась преисподняя.
— И вы тоже, — простонала она. Зубы у нее еще не были вставлены. — Сначала Адольф, потом мой милый Наум, а теперь — вы.
— Перестаньте, Тоска, без глупостей. Вот он я, вы меня видите. Я здоров как бык.
— Ангел смерти показывает на вас, а вы говорите: «без глупостей». Мне что — радоваться?
— Не хотите ли быть сорежиссером?
— Сорежиссером чего? Похорон? Это вы мне предлагаете, босс? Наум был прав, мир праху его, — на спектакле проклятье.
— Спектакль пойдет, как намечено.
— Вам разрешили ходить самостоятельно? Вы верите в чудеса?
— Я что-то не то съел — и только. Мне надо, чтобы кто-то вел репетиции, решал вопросы, возникшие в последнюю минуту, — кто-то умный и понимающий, способный взять на себя ответственность. К кому еще мне обратиться в «Эмме Лазарус», кроме вас? Но если вы не заинтересованы…
— Сорежиссером?
— Мне нужен человек, способный повести труппу, опытный, сильная личность,
— Программа уже напечатана.
— Комендант объявит со сцены: «Мы счастливы иметь сорежиссером прекрасную Тоску Давидович, нашу замечательную Офелию».
— Вы же понимаете, что дело не в этом.
— Конечно не в этом. Главное — спектакль.
К великому моему неудовольствию, Тоска меня поцеловала — мокрым, беззубым поцелуем в щеку.
— Хорошо, вы имеете сорежиссера!
— Репетируйте свою роль без меня. Кунстлер будет читать за меня— играть ему незачем. И прошу вас, Тоска, — я показал на ее черный халат, — наденьте сегодня что-нибудь веселенькое, чтобы поднять дух труппы. У вас есть чутье на такие вещи.
Семя набухло. Сегодня проклюнулся зеленый росток. Утром, когда я сидел в приемной Коминса, ожидая «периодического» осмотра — а пришел я чуть раньше назначенного часа, — мне послышалось, что доктор меня зовет. Я открыл дверь и застал доктора в объятьях Манди Датнер, необыкновенно страстных. К моему облегчению, они были полностью одеты. В лучах холодного зимнего солнца, бившего в окно, он стоял на слегка согнутых ногах, чтобы уравновесить дополнительную тяжесть, и, поддерживая руками ее ягодицы, яростно их тискал; она же, обхватив ногами его талию, терлась об него, вверх и вниз. Одной рукой она обвила его шею; другой, изловчившись просунуть ее позади себя под его травмирующие пальцы, манипулировала набрякшей вещью в его промежности. При этом рты их искали друг друга с таким жадным всасыванием и шлепаньем, что стук зубов был слышен даже сквозь их стоны.
— Прошу прощения, — сказал я.
На миг они замерли; потом разжали объятья, и тренированная Манди пружинисто приземлилась на носки. Опля!
— Дедуля! — воскликнула она и рассмеялась.
Доктор Коминс взял фонендоскоп и расправил галстук.
— На этом пока закончим, спасибо, мисс Датнер. — С видом философа, размышляющего над метафизической проблемой, он погладил бороду двумя пальцами.
— Да, доктор, — подмигнув мне, сказала Манди. И вышла, задержавшись только затем, чтобы послать ему от двери бесстыдный поцелуй.
Надо отдать должное Комиксу — апломб у него был неподражаемый. Даже слабым «хм» не подтвердил он, что я присутствовал при чем-то неподобающем. Он осмотрел меня с обычной тщательностью, снова отметил бледность, приписав ее недостатку движения и свежего воздуха, и отпустил восвояси.
— Вот какая штука, — сказала она, нахмурясь. — Ральф думает, что это вроде от него.
— Возможно, так оно и есть.
Она села по-турецки на пол, не замечая, что моему взгляду открылась белая кружевная полоска, окаймленная крепкими завитками волос.
— Я же говорю, я знаю, когда это случилось. Я отвел взгляд.
— От Фредди Блума не может быть детей.
— Я не говорила, что это мистер Блум.
— Ваш такт делает вам честь. Это определенно не Блум. И если не доктор Коминс, значит, кто-то еще. Об этом варианте я не знаю и не хочу знать.
— Но я почувствовала «чмок».
— Чмок не доказательство отцовства. Блум стерилен. Я говорю об этом только потому, что вам следует это знать. Понятно, что такого рода сведения распространять не надо.
— Ой, правда? Вы уверены насчет мистера Блума? Он это — в самом деле, как вы говорите? — Недоверчиво вздернутая бровь. Нерешительное зарождение улыбки.
— Стерильность, — напыщенно произнес я, — частая спутница приапизма; они идут, так сказать, рука об руку. Почитайте Крафта-Эбинга, почитайте Хэв-лока Эллиса.
— Уй, прямо не знаю.
— Верьте мне, я знаю. ,
— Дела-а! — Она поерзала, белая полоска замерцала в темноте. — Тогда, значит, это Ральф! Ой, дедуля! — В один прием она вскочила на ноги, моя маленькая гимнастка, и обхватила меня руками. — Тогда все в порядке! ): f» г
— Но теперь дело серьезное, Манди. Вы — практически невеста и скоро станете матерью. Пора уже задуматься о декоруме, которого явно недостает в вашей жизни.
— В смысле, ремонтик в квартире сделать? Смеялась она надо мной?
— В смысле — довольно шалопайничать. Она радостно поцеловала меня.
— Ворчун!
А Блум, возможно, и в самом деле стерилен. Метафорически, по крайней мере, я сказал правду.
Нет, есть только настоящее. Эту истину я понял, когда умерла Лола, когда ее тело нелепо висело на трубе, а ее муж корчился на полу от горя. Но я напрасно отрезал настоящее от прошлого, ибо в прошлом нет таких императивов, которых настоящее не могло бы отвергнуть. Что мы можем охватить, кроме скоротечного мига. Для меня в этом миге, в этом сейчас — наш спектакль. Я хочу быть Гамлетом. И мне плевать на то, что буду выглядеть комично.
А Цель — она приходит не извне, но изнутри. Адвокаты Контессы оказались компетентны, как всегда. Чирк-чирк, и бумаги составлены; чик-чирик — они подписаны и заверены. Когда я покину вечно настоящее сейчас и отбуду в бессрочное тогда, попечению Манди Датнер будет вверено имущество ее ребенка, до того принадлежавшее мне благодаря щедрости Кеннета Химмельфарба и чудесной предусмотрительности первого мужа Контессы, беспорочного Мериса. Вот вам Цель.
Здесь я и обретаюсь еще, леди и джентльмены, два дня спустя. Единственное напоминание о моем «эпизоде», как выразился доктор, — маленькая наклейка на правом виске да странное настроение — пьяная смесь спокойствия и благодушной веселости. Доктор Коминс ломал голову, проверяя меня всеми известными ему способами, — и ничего не нашел. «Такие вещи, — сказал он, — конечно, бывают». Тем не менее я временно исключен из списка самостоятельно ходящих, «периодически наблюдаюсь» и мне запрещено репетировать. Комендант еще не вернулся с семинара в Вашингтоне, и доктор Коминс, естественно, не хочет рисковать. Что касается моей звездной роли в «Гамлете» — а до премьеры всего три дня! — ну, говорит он, если я не буду волноваться, если больше ничего не произойдет, тогда, он полагает, есть надежда, что я смогу выйти на сцену.
В моем нынешнем настроении я, кажется, не способен волноваться. Первым делом я поговорил с Давидович. Труппа, конечно, знает о моем нездоровье. Все огорчены. А сама Давидович уже в трауре. С растрепанными курчавыми волосами, мокрыми и красными глазами, кутая округлости в черный халат, она открыла мне дверь так, словно перед ней разверзлась преисподняя.
— И вы тоже, — простонала она. Зубы у нее еще не были вставлены. — Сначала Адольф, потом мой милый Наум, а теперь — вы.
— Перестаньте, Тоска, без глупостей. Вот он я, вы меня видите. Я здоров как бык.
— Ангел смерти показывает на вас, а вы говорите: «без глупостей». Мне что — радоваться?
— Не хотите ли быть сорежиссером?
— Сорежиссером чего? Похорон? Это вы мне предлагаете, босс? Наум был прав, мир праху его, — на спектакле проклятье.
— Спектакль пойдет, как намечено.
— Вам разрешили ходить самостоятельно? Вы верите в чудеса?
— Я что-то не то съел — и только. Мне надо, чтобы кто-то вел репетиции, решал вопросы, возникшие в последнюю минуту, — кто-то умный и понимающий, способный взять на себя ответственность. К кому еще мне обратиться в «Эмме Лазарус», кроме вас? Но если вы не заинтересованы…
— Сорежиссером?
— Мне нужен человек, способный повести труппу, опытный, сильная личность,
— Программа уже напечатана.
— Комендант объявит со сцены: «Мы счастливы иметь сорежиссером прекрасную Тоску Давидович, нашу замечательную Офелию».
— Вы же понимаете, что дело не в этом.
— Конечно не в этом. Главное — спектакль.
К великому моему неудовольствию, Тоска меня поцеловала — мокрым, беззубым поцелуем в щеку.
— Хорошо, вы имеете сорежиссера!
— Репетируйте свою роль без меня. Кунстлер будет читать за меня— играть ему незачем. И прошу вас, Тоска, — я показал на ее черный халат, — наденьте сегодня что-нибудь веселенькое, чтобы поднять дух труппы. У вас есть чутье на такие вещи.
Семя набухло. Сегодня проклюнулся зеленый росток. Утром, когда я сидел в приемной Коминса, ожидая «периодического» осмотра — а пришел я чуть раньше назначенного часа, — мне послышалось, что доктор меня зовет. Я открыл дверь и застал доктора в объятьях Манди Датнер, необыкновенно страстных. К моему облегчению, они были полностью одеты. В лучах холодного зимнего солнца, бившего в окно, он стоял на слегка согнутых ногах, чтобы уравновесить дополнительную тяжесть, и, поддерживая руками ее ягодицы, яростно их тискал; она же, обхватив ногами его талию, терлась об него, вверх и вниз. Одной рукой она обвила его шею; другой, изловчившись просунуть ее позади себя под его травмирующие пальцы, манипулировала набрякшей вещью в его промежности. При этом рты их искали друг друга с таким жадным всасыванием и шлепаньем, что стук зубов был слышен даже сквозь их стоны.
— Прошу прощения, — сказал я.
На миг они замерли; потом разжали объятья, и тренированная Манди пружинисто приземлилась на носки. Опля!
— Дедуля! — воскликнула она и рассмеялась.
Доктор Коминс взял фонендоскоп и расправил галстук.
— На этом пока закончим, спасибо, мисс Датнер. — С видом философа, размышляющего над метафизической проблемой, он погладил бороду двумя пальцами.
— Да, доктор, — подмигнув мне, сказала Манди. И вышла, задержавшись только затем, чтобы послать ему от двери бесстыдный поцелуй.
Надо отдать должное Комиксу — апломб у него был неподражаемый. Даже слабым «хм» не подтвердил он, что я присутствовал при чем-то неподобающем. Он осмотрел меня с обычной тщательностью, снова отметил бледность, приписав ее недостатку движения и свежего воздуха, и отпустил восвояси.
* * *
Во второй половине дня меня посетила Манди Датнер.— Вот какая штука, — сказала она, нахмурясь. — Ральф думает, что это вроде от него.
— Возможно, так оно и есть.
Она села по-турецки на пол, не замечая, что моему взгляду открылась белая кружевная полоска, окаймленная крепкими завитками волос.
— Я же говорю, я знаю, когда это случилось. Я отвел взгляд.
— От Фредди Блума не может быть детей.
— Я не говорила, что это мистер Блум.
— Ваш такт делает вам честь. Это определенно не Блум. И если не доктор Коминс, значит, кто-то еще. Об этом варианте я не знаю и не хочу знать.
— Но я почувствовала «чмок».
— Чмок не доказательство отцовства. Блум стерилен. Я говорю об этом только потому, что вам следует это знать. Понятно, что такого рода сведения распространять не надо.
— Ой, правда? Вы уверены насчет мистера Блума? Он это — в самом деле, как вы говорите? — Недоверчиво вздернутая бровь. Нерешительное зарождение улыбки.
— Стерильность, — напыщенно произнес я, — частая спутница приапизма; они идут, так сказать, рука об руку. Почитайте Крафта-Эбинга, почитайте Хэв-лока Эллиса.
— Уй, прямо не знаю.
— Верьте мне, я знаю. ,
— Дела-а! — Она поерзала, белая полоска замерцала в темноте. — Тогда, значит, это Ральф! Ой, дедуля! — В один прием она вскочила на ноги, моя маленькая гимнастка, и обхватила меня руками. — Тогда все в порядке! ): f» г
— Но теперь дело серьезное, Манди. Вы — практически невеста и скоро станете матерью. Пора уже задуматься о декоруме, которого явно недостает в вашей жизни.
— В смысле, ремонтик в квартире сделать? Смеялась она надо мной?
— В смысле — довольно шалопайничать. Она радостно поцеловала меня.
— Ворчун!
А Блум, возможно, и в самом деле стерилен. Метафорически, по крайней мере, я сказал правду.
* * *
Последние сорок лет я играл с идеей Цели, подбрасывал ее, как мяч, постигал закономерность, движение, смысл, устремленность к чему-то в неугомонном хаосе существования. Эти бестолковые страницы свидетельствуют о неизменной глупости моих стараний, о тщетных попытках отгородиться от ужаса перед пустотой. Ибо какую «цель» может усмотреть в моей жизни разумное существо? Я не способен более обманывать себя мыслью, что раз я не могу разглядеть в мире порядок, ipso facto (В силу этого факта (лат.)) он существует. Конечно, всякий настоящий момент есть вершина всего, что происходило раньше. В этом смысле все мое прошлое — пролог к сейчас. Но Цель? Смешно! Неужели я спасся — когда лучшие, чем я (гораздо лучшие), не спаслись — для того, чтобы подвизаться на сцене «Эммы Лазарус» в компании таких же развалин? Нас, как дам-проповедниц, доктор Джонсон мог бы сравнить с собаками, обученными ходить на задних лапах. Удивляет не то, что мы делаем хорошо то, что делаем, а то, что мы вообще способны это делать.Нет, есть только настоящее. Эту истину я понял, когда умерла Лола, когда ее тело нелепо висело на трубе, а ее муж корчился на полу от горя. Но я напрасно отрезал настоящее от прошлого, ибо в прошлом нет таких императивов, которых настоящее не могло бы отвергнуть. Что мы можем охватить, кроме скоротечного мига. Для меня в этом миге, в этом сейчас — наш спектакль. Я хочу быть Гамлетом. И мне плевать на то, что буду выглядеть комично.
А Цель — она приходит не извне, но изнутри. Адвокаты Контессы оказались компетентны, как всегда. Чирк-чирк, и бумаги составлены; чик-чирик — они подписаны и заверены. Когда я покину вечно настоящее сейчас и отбуду в бессрочное тогда, попечению Манди Датнер будет вверено имущество ее ребенка, до того принадлежавшее мне благодаря щедрости Кеннета Химмельфарба и чудесной предусмотрительности первого мужа Контессы, беспорочного Мериса. Вот вам Цель.
35
Повсюду в «Эмме Лазарус» ощущается волнение. Давидович сообщила, что со спектаклем все хорошо. Кунстлер читал за меня. «Интересный мужчина, — сказала она. — Неотразим. Жаль, что не приехал к нам раньше, такому в спектакле всегда нашлось бы место. Пропадает в суфлерской будке. Это я вам не в укор, поверьте, Отто. Он был бы прекрасным Гамлетом. Кстати, как вы? Поправляетесь?»
Завтра — большой день. Дамы разрумянились и трещат, как нервные сороки. Витковер расхаживает, бормоча свой текст. Пфаффенхайм стоит перед длинным зеркалом в коридоре второго этажа и отрабатывает жесты. Помощник режиссера не может найти кубок, который поднимет за сына Гертруда, а Леопольд Нордхайм II, десять лет назад пожертвовавший дому чашу Илии шестнадцатого века, некогда принадлежавшую пражскому раввину, отказывается дать ее для замены. И так оно идет. Среди всего этого безумия я сохраняю странное спокойствие и благодушную веселость.
Завтра с полудня у нас день открытых дверей. Родственники и другие гости могут свободно бродить по общим комнатам, где уже сейчас наши жители располагают для обозрения образцы своих «искусств и ремесел». Весь день будут булькать бачки с чаем и кофе; весь день будут поступать из кухни тарелки с горами миниатюрных пончиков. В библиотеке I Solisti будут услаждать любителей музыки. В вестибюле Кунстлер развешивает свои новейшие (условно говоря) картины. Лекционная в пентхаусе готовится принять симпозиум феминисток под председательством самой Люсиль Моргенбессер — дочь Гермионы безвозмездно уделит свое время теме «Женщины Маккавеев, хранительницы света». Члены попечительского совета, Комендант, персонал, живущий и приходящий, — все будут общаться с гостями. Короче говоря, это будет настоящая феерия.
— Ну? — спросил Красный Карлик.
Я показал им два больших пальца. Давидович ущипнула меня за щеку.
— Чтоб вам ногу сломать, — сказала она.
— Это что за разговор? — возмутился Пфаффенхайм.
— Театральный разговор. Это все равно что сказать «Ни пуха ни пера», или «Мазлтов», не опасаясь сглазить, — объяснил Витковер.
— Эти дурацкие суеверия всегда насаждались хозяевами жизни, чтобы держать в узде рабочих, — проворчал Красный Карлик.
— Спасибо всем вам, мои добрые друзья, — сказал я.
Приветственные крики, неуместное буйство. Однако шло это от души, и я не стал им выговаривать.
Честно говоря, я не ожидал, что Коминс меня отпустит. Перед этим со мной случился, можно сказать, еще один «почти эпизод», иными словами, головокружение. К счастью, в это время я сидел на кровати, еще в пижаме, и просто дождался, когда оно пройдет. Осталась только легкая тошнота, делавшая мысль о еде невыносимой. Чем-то я должен подкрепиться, но здравый смысл говорит, что от сезонного — и моего любимого — блюда, картофельных оладий, следует воздержаться, в особенности сегодня вечером.
— Выглядишь дерьмово. Тебе нужно солнце, теплый воздух. После спектакля мы с Ханной едем на Багамы. Поезжай с нами?
— В медовый месяц я вам не нужен.
— Не совсем медовый. — Он выглядел слегка смущенным. — У дочери, у Люсиль, есть специалистка по налогам, выпускница Гарвардской школы бизнеса, степень с отличием. Она объяснила, что с точки зрения налогов нам лучше остаться неженатыми. — Пауза. — Отто, ты считаешь меня старым дураком?
— Миссис Перльмуттер — исключительная женщина.
— Так оно и есть, ты правильно сказал. — Он решил переменить тему и вернулся к моему здоровью. — Нет, серьезно, почему тебе не поехать?
— Во-первых, зиму я люблю холодную. Во временах года тоже должен быть строй. Что же касается цвета лица — он никак не связан с моим здоровьем. Доктор Коминс считает, что я здоров. Честно говоря, я в жизни не чувствовал себя лучше. Два-три приступа головокружения — не причина для того, чтобы ехать на Багамы.
— Два-три? Так, значит, был не один? Я готов был проглотить язык.
— Ну и что из этого? Случайные эпизоды, ничего больше.
— Да почем ты знаешь? Ты что, врач? Это — предупреждение. Что надо сбавить обороты.
— Отнюдь. Нас не страшат предвестия. (Имеется в виду Ханука — праздник, учрежденный Иудой Маккавеем и его братьями в честь очищения храма в Иерусалиме после победы над сирийцами в 165 г. до хр. э. В оскверненном храме был найден горшочек с маслом, которого было достаточно лишь на один день горения в светильнике. Чудо состояло в том, что его хватило на восемь дней, пока изготавливали новое масло.)
— Это всего лишь спектакль, Отто. Его можно отложить.
— Нет, его нельзя отложить, он состоится сегодня. Я старик, Бенно, мне восемьдесят четвертый, старше даже тебя. Я уже давно старик. В молодости я думал, что мне предстоит сыграть роль на всемирно-исторической сцене. Не смейся, я правда так думал. Сцена съежилась вместе с моей плотью. Что мне осталось? Здесь моя сцена — здесь, в «Эмме Лазарус». Сегодня мне предстоит быть Гамлетом. А тебе — Горацио, моим верным другом. Не отступайся от меня сейчас. Обещай, что не станешь вмешиваться. Бенно, обещай.
Он грустно пожал мне руку.
— Развеселись, ради бога! Смотри на меня — я весел. Через неделю ты пришлешь мне открытку: «Живем чудесно. Рады, что тебя тут нет».
Мои мрачные одежды лежат на кровати, ждут меня. Снизу доносится смех, оживленные голоса, слышна суматоха, и она говорит мне, что час близок. Когда стемнело, жильцы, персонал и гости набились в библиотеку, чтобы присутствовать при зажжении восьми свечей. Товье Бялкин держал шамаш, служебную. Он принес три благодарения — за свечи, за великое чудо, ниспосланное нам в древности', и за то, что нам дано было дожить до этого дня. Аминь. Аминь. Аминь. Я решил пропустить ужин. Последний «почти эпизод», почти незаметный, прошел; я снова безмятежен и чувствую себя крепким. Только чересчур покойно в моей комнате — тут, за письменным столом, под письмом Рильке в новой рамке. На столе бокальчик коньяку; глотну, и кровь побежит живее, смоет остатки паутины с мозга. Я доволен.
Я листаю эту рукопись, горой поднявшуюся над столом, и вижу, что не всегда был добр по отношению к тебе, Бенно, ибо не знал, для кого предназначены эти писания. Но если не тебе, мой милый Горацио, то кому поверю я мою историю? Ты по-дружески простишь мне это, как прощал и худшее.
Стук в дверь: мадам Грабшайдт в вечернем платье — конечно черном — со странно скалящейся брошкой на груди, в игриво сдвинутой набекрень тиаре, слава богу, здоровая, может быть, слегка взволнованная, может быть, слегка навеселе, но, по крайней мере, фрейлиной способна взойти на сцену. Она сообщает, что зрители направляются в зал, актеры собираются. Давидович, верная своему обещанию, ведет спектакль. Пора надевать костюм. Но мне, «звезде», дана отсрочка. Еще выступит Комендант с елейной приветственной речью — в зале сидят богатые жертвователи, не говоря уже о представителе британского консульства в Нью-Йорке, к нашему удивлению согласившемся прийти, и о редакторе отдела искусств «Джуиш шаривари», который потратил три дня на интервью с членами труппы. Как был бы горд Синсхаймер! После речи Коменданта — исполнение «Хатиквы» (Государственный гимн Израиля.), на котором, вопреки горячим протестам Красного Карлика, настоял Липшиц, а мы в память о Науме не стали его отменять. (Вечер закончится пением «Звездного знамени», где тон задаст женский хоровой кружок, а успех будет зависеть от числа мочевых пузырей, способных сохранить выдержку.) А после «Хатиквы», среди молний и грома, угрюмо вонзятся в черное небо крепостные зубцы Эльсинора. Гамлет появляется только во второй сцене: «Племянник — пусть; но уж никак не милый». Грабшайдт обещала предупредить меня за десять минут.
Я уверен в сегодняшнем триумфе. Головокружение совсем прошло. Летучая мышь видит наконец выход из пещеры и собирается с силами. Форель беспорядочно дергает хвостом. Через минуту я положу эту рукопись в коробке из-под рубашек в чулан. И будет еще время посидеть, прежде чем меня позовет мадам Грабшайдт.
Готовность — это все.
Завтра — большой день. Дамы разрумянились и трещат, как нервные сороки. Витковер расхаживает, бормоча свой текст. Пфаффенхайм стоит перед длинным зеркалом в коридоре второго этажа и отрабатывает жесты. Помощник режиссера не может найти кубок, который поднимет за сына Гертруда, а Леопольд Нордхайм II, десять лет назад пожертвовавший дому чашу Илии шестнадцатого века, некогда принадлежавшую пражскому раввину, отказывается дать ее для замены. И так оно идет. Среди всего этого безумия я сохраняю странное спокойствие и благодушную веселость.
Завтра с полудня у нас день открытых дверей. Родственники и другие гости могут свободно бродить по общим комнатам, где уже сейчас наши жители располагают для обозрения образцы своих «искусств и ремесел». Весь день будут булькать бачки с чаем и кофе; весь день будут поступать из кухни тарелки с горами миниатюрных пончиков. В библиотеке I Solisti будут услаждать любителей музыки. В вестибюле Кунстлер развешивает свои новейшие (условно говоря) картины. Лекционная в пентхаусе готовится принять симпозиум феминисток под председательством самой Люсиль Моргенбессер — дочь Гермионы безвозмездно уделит свое время теме «Женщины Маккавеев, хранительницы света». Члены попечительского совета, Комендант, персонал, живущий и приходящий, — все будут общаться с гостями. Короче говоря, это будет настоящая феерия.
* * *
Сегодня утром Коминс дал мне зеленый свет. В коридоре перед его приемной меня встречала взволнованные артисты.— Ну? — спросил Красный Карлик.
Я показал им два больших пальца. Давидович ущипнула меня за щеку.
— Чтоб вам ногу сломать, — сказала она.
— Это что за разговор? — возмутился Пфаффенхайм.
— Театральный разговор. Это все равно что сказать «Ни пуха ни пера», или «Мазлтов», не опасаясь сглазить, — объяснил Витковер.
— Эти дурацкие суеверия всегда насаждались хозяевами жизни, чтобы держать в узде рабочих, — проворчал Красный Карлик.
— Спасибо всем вам, мои добрые друзья, — сказал я.
Приветственные крики, неуместное буйство. Однако шло это от души, и я не стал им выговаривать.
Честно говоря, я не ожидал, что Коминс меня отпустит. Перед этим со мной случился, можно сказать, еще один «почти эпизод», иными словами, головокружение. К счастью, в это время я сидел на кровати, еще в пижаме, и просто дождался, когда оно пройдет. Осталась только легкая тошнота, делавшая мысль о еде невыносимой. Чем-то я должен подкрепиться, но здравый смысл говорит, что от сезонного — и моего любимого — блюда, картофельных оладий, следует воздержаться, в особенности сегодня вечером.
* * *
Гамбургер, как и доктор Коминс, недоволен цветом моего лица.— Выглядишь дерьмово. Тебе нужно солнце, теплый воздух. После спектакля мы с Ханной едем на Багамы. Поезжай с нами?
— В медовый месяц я вам не нужен.
— Не совсем медовый. — Он выглядел слегка смущенным. — У дочери, у Люсиль, есть специалистка по налогам, выпускница Гарвардской школы бизнеса, степень с отличием. Она объяснила, что с точки зрения налогов нам лучше остаться неженатыми. — Пауза. — Отто, ты считаешь меня старым дураком?
— Миссис Перльмуттер — исключительная женщина.
— Так оно и есть, ты правильно сказал. — Он решил переменить тему и вернулся к моему здоровью. — Нет, серьезно, почему тебе не поехать?
— Во-первых, зиму я люблю холодную. Во временах года тоже должен быть строй. Что же касается цвета лица — он никак не связан с моим здоровьем. Доктор Коминс считает, что я здоров. Честно говоря, я в жизни не чувствовал себя лучше. Два-три приступа головокружения — не причина для того, чтобы ехать на Багамы.
— Два-три? Так, значит, был не один? Я готов был проглотить язык.
— Ну и что из этого? Случайные эпизоды, ничего больше.
— Да почем ты знаешь? Ты что, врач? Это — предупреждение. Что надо сбавить обороты.
— Отнюдь. Нас не страшат предвестия. (Имеется в виду Ханука — праздник, учрежденный Иудой Маккавеем и его братьями в честь очищения храма в Иерусалиме после победы над сирийцами в 165 г. до хр. э. В оскверненном храме был найден горшочек с маслом, которого было достаточно лишь на один день горения в светильнике. Чудо состояло в том, что его хватило на восемь дней, пока изготавливали новое масло.)
— Это всего лишь спектакль, Отто. Его можно отложить.
— Нет, его нельзя отложить, он состоится сегодня. Я старик, Бенно, мне восемьдесят четвертый, старше даже тебя. Я уже давно старик. В молодости я думал, что мне предстоит сыграть роль на всемирно-исторической сцене. Не смейся, я правда так думал. Сцена съежилась вместе с моей плотью. Что мне осталось? Здесь моя сцена — здесь, в «Эмме Лазарус». Сегодня мне предстоит быть Гамлетом. А тебе — Горацио, моим верным другом. Не отступайся от меня сейчас. Обещай, что не станешь вмешиваться. Бенно, обещай.
Он грустно пожал мне руку.
— Развеселись, ради бога! Смотри на меня — я весел. Через неделю ты пришлешь мне открытку: «Живем чудесно. Рады, что тебя тут нет».
Мои мрачные одежды лежат на кровати, ждут меня. Снизу доносится смех, оживленные голоса, слышна суматоха, и она говорит мне, что час близок. Когда стемнело, жильцы, персонал и гости набились в библиотеку, чтобы присутствовать при зажжении восьми свечей. Товье Бялкин держал шамаш, служебную. Он принес три благодарения — за свечи, за великое чудо, ниспосланное нам в древности', и за то, что нам дано было дожить до этого дня. Аминь. Аминь. Аминь. Я решил пропустить ужин. Последний «почти эпизод», почти незаметный, прошел; я снова безмятежен и чувствую себя крепким. Только чересчур покойно в моей комнате — тут, за письменным столом, под письмом Рильке в новой рамке. На столе бокальчик коньяку; глотну, и кровь побежит живее, смоет остатки паутины с мозга. Я доволен.
Я листаю эту рукопись, горой поднявшуюся над столом, и вижу, что не всегда был добр по отношению к тебе, Бенно, ибо не знал, для кого предназначены эти писания. Но если не тебе, мой милый Горацио, то кому поверю я мою историю? Ты по-дружески простишь мне это, как прощал и худшее.
Стук в дверь: мадам Грабшайдт в вечернем платье — конечно черном — со странно скалящейся брошкой на груди, в игриво сдвинутой набекрень тиаре, слава богу, здоровая, может быть, слегка взволнованная, может быть, слегка навеселе, но, по крайней мере, фрейлиной способна взойти на сцену. Она сообщает, что зрители направляются в зал, актеры собираются. Давидович, верная своему обещанию, ведет спектакль. Пора надевать костюм. Но мне, «звезде», дана отсрочка. Еще выступит Комендант с елейной приветственной речью — в зале сидят богатые жертвователи, не говоря уже о представителе британского консульства в Нью-Йорке, к нашему удивлению согласившемся прийти, и о редакторе отдела искусств «Джуиш шаривари», который потратил три дня на интервью с членами труппы. Как был бы горд Синсхаймер! После речи Коменданта — исполнение «Хатиквы» (Государственный гимн Израиля.), на котором, вопреки горячим протестам Красного Карлика, настоял Липшиц, а мы в память о Науме не стали его отменять. (Вечер закончится пением «Звездного знамени», где тон задаст женский хоровой кружок, а успех будет зависеть от числа мочевых пузырей, способных сохранить выдержку.) А после «Хатиквы», среди молний и грома, угрюмо вонзятся в черное небо крепостные зубцы Эльсинора. Гамлет появляется только во второй сцене: «Племянник — пусть; но уж никак не милый». Грабшайдт обещала предупредить меня за десять минут.
Я уверен в сегодняшнем триумфе. Головокружение совсем прошло. Летучая мышь видит наконец выход из пещеры и собирается с силами. Форель беспорядочно дергает хвостом. Через минуту я положу эту рукопись в коробке из-под рубашек в чулан. И будет еще время посидеть, прежде чем меня позовет мадам Грабшайдт.
Готовность — это все.