— Пойдемте, молодой человек, мы опаздываем. Было срочное дело.
По раскрасневшемуся лицу я догадался, что срочное дело было в кабинете доктора Коминса, а предстояла нам явно не прогулка, а сеанс терапии — чего я, впрочем, и ожидал. Ощущая гнетущее бремя своих лет и невыразимую нелепость бутоньерки, я со скрипом поднялся на ноги.
Для конца октября день был мягкий, дыхание осени едва чувствовалось в воздухе. Несколько белых облаков бежали наперегонки в бледно-голубом небе. Это был день для пикника — например, в очаровательном городке Кюснахт, куда я привез однажды весной Магду, соблазнившись названием (Поцелуйная ночь!) и возмечтав — напрасно — о любовных утехах; или в Рапперсвиле, на дальнем краю Цюрихского озера, куда мы приплыли на лодке и где она дразнила меня безжалостно — то прислонялась ко мне и подставляла губы, то отстранялась, надувалась, прикидывалась возмущенной, между тем как муравьи маршировали по белой скатерти и уносили наши крошки. Да, вот такой день. Мы свернули за угол «Эммы Лазарус», направляясь к Риверсайд-драйв, причем она задала темп, представлявшийся мне неестественным и неудобным.
— Полюбуйтесь на это, — сердито сказала она.
Нижняя стена была изукрашена граффити — разноцветными и по большей части неразборчивыми. Из новых, появившихся за время моей болезни, — кривобокая желтая свастика. Груды черных пластиковых мешков, туго набитых мусором, оставляли лишь узкую тропинку для прохода. Я пробормотал, что мы в Нью-Йорке и что скоро, как все остальные, она перестанет это замечать.
— Да нет, вот это, — ответила она и показала: «Лед Зеппелин — пшено!» — Что за гадость?
Я сказал, что не понимаю, почему ее оскорбляет именно эта надпись.
— Да они лучше всех — вот почему. Номер один. Я от них балдею. Черт возьми.
Мы продолжали идти — она в угрюмом молчании, я в молчаливом недоумении.
За тридцать лет, с моего приезда в Нью-Йорк, Риверсайд-драйв впал в ничтожество. Печать запущенности, распада, вандализма лежит и на нем. Великолепный променад над парком тоже пострадал — покрыт черной пылью, из которой пробивается случайная трава, расталкивая уложенные узорами, но почти неразличимые плиты. В 1978 году сор повсюду — бумага, битое стекло, пустые жестянки, помет животных. («Собака тоже имеет право высказаться о нашей цивилизации» — Гамбургер). И граффити, повсюду граффити. Планки сохранились на немногих скамьях. На одной растянулся навзничь бродяга, спящий или мертвый; его круглое белое брюхо открыто солнцу. Дети пообломали ветки на деревьях. Мужчина писал на стену, сильная струя поблескивала на солнце. Старики вроде меня ковыляли со своими провожатыми или отдыхали в теньке. Между зелеными ветвями деревьев в парке под нами иногда проглядывала величественная река и за ней — парк Палисейдс, прекрасные в дымке, такие же прекрасные, без сомнения, какими казались река и Манхэттен с другого берега. Дул мягкий ветерок, солнце пригревало. Они исправили настроение мисс Датнер, и мы даже смогли побеседовать.
То немногое, что я узнал о ней за этот сеанс терапии, не очаровывало. По уму, по духу, по культуре она отстоит от Магды Дамрош настолько, насколько это вообще возможно. Мисс Датнер читает немного — некогда, нет привычки, — роман-другой Воннегута и толстенная книга «Властелин колец» — она не смогла припомнить чья. Нет, к Вагнеру — никакого отношения; книга об эльфах и всяком таком. Любит Маккюэна (Род Маккюэн (р. 1938) — популярный певец и автор стихов) — он замечательный, понимаете, глубокий. О том, что имеет хотя бы относительное право именоваться музыкой, она вообще ничего не знает. Об изобразительном искусстве, театре — ничего. Для отдыха у нее — кинофильмы, особенно фильмы ужасов: она «угорает» от них. И ходит в дискотеки. Снимает квартиру с двумя другими девушками — и вместе посещают бары на Второй авеню. Еще любит заниматься физкультурой — большей частью в Ассоциации еврейской молодежи, но и в постели тоже. (Тут она рассмеялась и шаловливо подмигнула.)
Аллея кончилась. Солнце светило в глаза. Взглянув на часы, мисс Датнер объявила, что пора назад. Мне нельзя перенапрягаться. В любом случае я ведь не хочу опоздать к обеду? Мы пошли обратно. Я не возражал. Честно говоря, я устал — не так от ходьбы, как от обыкновенной скуки. Ограниченная, пустая, занятая только собой, не размышляющая, как все это поколение, которого она может служить образчиком. Меня клонило в сон. При всем ее сходстве с Магдой я не мог разглядеть в ее глупостях следов той Цели, которая, как мне померещилось, свела нас на этой земле. И когда я почти отчаялся и уже готов был впасть в ересь Случайности, она произнесла слова, вновь укрепившие меня в моей вере. Она рассказывала о своей семье: отец — кливлендский брокер, мать — музыковед в местном институте, название которого я слышал впервые. Она презирала их «стиль жизни». Они отвечали взаимностью. Происходили страшные ссоры. Наконец она ушла из дому, уехала в Европу. Путешествовала там — иногда одна, иногда с «каким-нибудь парнем». Озарение пришло к ней в Англии — это было как гром среди ясного неба. Она поняла, что может употребить свое тело и свой гимнастический талант на благо человечества. Теперь у нее была миссия. Она нашла свою точку опоры.
— Либо ты сама станешь доктором или адвокатом, либо выйдешь за хорошего еврейского мальчика, доктора или адвоката. Вот как они рассуждают.
— Имелись в виду родители. — Ну ладно, у меня были не самые лучшие отметки в школе. Так что они делают? Слышите — они начинают водить домой ребят из местного клуба — знаете, при синагоге? — по пятницам, каждую пятницу нового. Можете себе представить? Жуть! Ну просто жуть. Малютка Манди сбежала от них. Фюить! Вот что я вам скажу: что бы они ни думали, я им не дура. У меня своя голова на плечах.
Бедные родители. Возможно, их утешит ДФТ их дочери, не говоря уже о свежем романе с доктором Комиксом.
Но когда ты слышишь: «Я им не дура… У меня своя голова на плечах» — именно в таких выражениях, — когда гнев выплескивают перед тобой, словно это ты в чем-то повинен (а так оно и есть в каком-то смысле), — как после этого не поверить в Цель?
Да, да, я догадываюсь, какими малозначащими должны показаться эти слова — совершенно обычные слова, не заслуживающие внимания. Но — терпение, прошу вас. Скоро вы поймете их связь с историческим моментом, который я намерен осветить, с тем, как сошлись на перекрестке времени Магда Дамрош, Дада и я.
Тем временем солнце спряталось в тучах. День сделался пасмурным. Я ощутил осенний холод и поежился. Терапевт и выздоравливающий вернулись в «Эмму Лазарус».
Она оставила меня в вестибюле, там же, где подобрала, — небрежно, почти равнодушно, во всяком случае без церемоний.
— Ладно, вы молодцом. Теперь сами. И я остался сам с собой. Давно остался.
Сегодня я вновь приступил к репетициям. Какое фиаско! Только теперь я оценил подлинное величие и гениальность бедного Синсхаймера: его преданность тексту, его драматическое чутье, его благородную властность.
Труппа встретила меня тепло, и это притупило мою бдительность. Когда я поднялся на сцену, мне стали аплодировать, жать руку, меня хлопали по спине. Блум наигрывал на рояле «Он славный парень». Мадам Грабшайдт, подняв стакан сельтерской с лимоном, провозгласила тост: «Господа, здоровье князя могильщиков, нашего доброго друга Отто Корнера!» Это была трогательная встреча.
Липшиц хлопнул в ладоши, призывая к порядку.
— За работу, друзья. Прошу очистить сцену. Довольно светской жизни.
— Ее никогда не довольно, — ядовито ответил маленький Поляков. Второй могильщик в нашем спектакле и старый большевик, Лазарь Поляков приехал в Америку в 20-е годы и сделал состояние на металлоломе. Несмотря на свои миллионы, он остался рьяным коммунистом, а посему заклятым врагом Липшица, старого сиониста. Среди нас он любовно именуется Красным Карликом.
Мы все ушли за.кулисы, остались на авансцене только Липшиц и мадам Давидович. Она держала в руках суфлерский экземпляр.
— Акт пятый, сцена первая, — объявил Липшиц. — Входят могильщики. Тишина.
Мы с Красным Карликом вышли на сцену.
— Поляков, — сказал Липшиц. — Кирка тяжелая. Она вас пригибает.
— У меня нет кирки.
— Будет. — Липшиц театрально вздохнул. — А пока что сделайте вид, будто она есть. Вернитесь и попробуйте еще раз.
Мы сделали, как нам было сказано. На этот раз Красный Карлик спотыкался, словно нес на плече слона. Он торжествующе улыбнулся Липшицу.
Липшиц недоверчиво покачал головой, но сдался.
— Ну? — сказал он мне. Я взглянул на своего маленького подручного.
— «Разве такую можно погребать христианским погребением?»
— Стоп! Стоп! — закричала Давидович. Липшиц хлопнул себя по лбу.
— Ой, никто ему не сказал. У вас старый текст, Отто. Мы внесли кое-какие изменения.
— Какие изменения? — выйдя из-за кулис, спросил Гамбургер. — И мне не сказали об изменениях. Теперь Шекспира улучшаешь, голова? Клика опять взялась за свое!
— Сложилось мнение, — сказал Липшиц, облизнув губы, — что эти разговоры о «христианском погребении» могут кое-кого оскорбить. Как-никак среди наших зрителей много ортодоксов, если не сказать фанатиков. Как это прозвучит? И мы подумали: какая разница, если мы выкинем несколько слов и заменим другими?
— Так какая же у меня реплика?
— Простая. Вы говорите: «Разве такую можно погребать в Минеоле?» Это же слово вы подставляете и в других местах.
— Чудесно! — сказал Гамбургер. — Изумительно! Минеола, как известно, расположена непосредственно к югу от Эльсинора.
— И я это должен сказать? «Разве такую можно погребать в Минеоле»?
— Совершенно точно. Вы все поняли. Чуть сильнее акцент на «такую», а в остальном прекрасно.
— Я этого не скажу.
— Правильно, не поддавайтесь фашистам. — Красный Карлик с вызовом исполнил коротенькую жигу.
Липшиц отмахнулся от него.
— Почему не скажете?
— Потому что я стану посмешищем. Меня зашикают.
— Минеола — это смешно? — сказала Давидович.
— Тоска, пожалуйста, позвольте мне с ним поговорить. — Липшиц снова обратился ко мне.
— Хорошо, предположим — заметьте, я с вами отнюдь не соглашаюсь — но предположим, так? Так, это смешно. Ну и что? Вы помните, дорогой Адольф — да будет земля ему пухом — что он сказал? «Пятый акт, — это его собственные слова, я цитирую, — пятый акт начинается в комическом ключе». Так что люди смеются. Отлично, говорю я. Так видел эту сцену Адольф. Отто, умоляю, сделайте это ради него.
— Я помню также, что говорил Синсхаймер о неприкосновенности текста. Для него слова Шекспира были святыней.
— Туше, — Красный Карлик снова исполнил жигу.
— Тоска, — сказал Липшиц, — лучше вы ему объясните.
И тут она вскрылась, вся позорная подоплека. Сын и невестка Тоски Давидович собирались прийти на спектакль. Сын женился на нееврейке. Отсюда — двадцать два года сердечных страданий; отсюда слезы, которыми она еженощно орошает подушку. Бог наказал их бесплодием; они, в свою очередь, наказали ее внучком-вьетнамцем. «Это меня они хотят похоронить по-христиански — меня, Офелию. Никогда в жизни. Я не доставлю этой шиксе, этой Мюриэл такого удовольствия».
— В третьем акте Клавдий у нас молится на коленях, — сказал я. — Может быть, снабдим его талесом и тфилном (Талес — накидка вроде шали, носимая во время религиозной службы. Тфилн, или филактерии, — кожаные коробочки с заключенными в них библейскими текстами. Во время молитвы их надевают на лоб и на левую руку)?
— Не такая плохая мысль, — сказал Липшиц, задумчиво почесав подбородок. — В этом что-то есть. Евреи, конечно, не становятся на колени.
— Вы с ума сошли! — возмутился Гамбургер.
— Вам нечего сказать, Гамбургер, — ответил Липшиц.
— Нет, есть, — сказал Гамбургер. — Мне есть что сказать. С этой минуты я не участвую в вашем фарсе. — И он гордо вышел, весьма элегантно для своего возраста сделав поворот кругом.
— Отто? — Голос Липшица был ледяным.
— Я должен серьезно над этим подумать, очень серьезно. — И со всем достоинством, на какое был способен, удалился вслед за Гамбургером.
По раскрасневшемуся лицу я догадался, что срочное дело было в кабинете доктора Коминса, а предстояла нам явно не прогулка, а сеанс терапии — чего я, впрочем, и ожидал. Ощущая гнетущее бремя своих лет и невыразимую нелепость бутоньерки, я со скрипом поднялся на ноги.
Для конца октября день был мягкий, дыхание осени едва чувствовалось в воздухе. Несколько белых облаков бежали наперегонки в бледно-голубом небе. Это был день для пикника — например, в очаровательном городке Кюснахт, куда я привез однажды весной Магду, соблазнившись названием (Поцелуйная ночь!) и возмечтав — напрасно — о любовных утехах; или в Рапперсвиле, на дальнем краю Цюрихского озера, куда мы приплыли на лодке и где она дразнила меня безжалостно — то прислонялась ко мне и подставляла губы, то отстранялась, надувалась, прикидывалась возмущенной, между тем как муравьи маршировали по белой скатерти и уносили наши крошки. Да, вот такой день. Мы свернули за угол «Эммы Лазарус», направляясь к Риверсайд-драйв, причем она задала темп, представлявшийся мне неестественным и неудобным.
— Полюбуйтесь на это, — сердито сказала она.
Нижняя стена была изукрашена граффити — разноцветными и по большей части неразборчивыми. Из новых, появившихся за время моей болезни, — кривобокая желтая свастика. Груды черных пластиковых мешков, туго набитых мусором, оставляли лишь узкую тропинку для прохода. Я пробормотал, что мы в Нью-Йорке и что скоро, как все остальные, она перестанет это замечать.
— Да нет, вот это, — ответила она и показала: «Лед Зеппелин — пшено!» — Что за гадость?
Я сказал, что не понимаю, почему ее оскорбляет именно эта надпись.
— Да они лучше всех — вот почему. Номер один. Я от них балдею. Черт возьми.
Мы продолжали идти — она в угрюмом молчании, я в молчаливом недоумении.
За тридцать лет, с моего приезда в Нью-Йорк, Риверсайд-драйв впал в ничтожество. Печать запущенности, распада, вандализма лежит и на нем. Великолепный променад над парком тоже пострадал — покрыт черной пылью, из которой пробивается случайная трава, расталкивая уложенные узорами, но почти неразличимые плиты. В 1978 году сор повсюду — бумага, битое стекло, пустые жестянки, помет животных. («Собака тоже имеет право высказаться о нашей цивилизации» — Гамбургер). И граффити, повсюду граффити. Планки сохранились на немногих скамьях. На одной растянулся навзничь бродяга, спящий или мертвый; его круглое белое брюхо открыто солнцу. Дети пообломали ветки на деревьях. Мужчина писал на стену, сильная струя поблескивала на солнце. Старики вроде меня ковыляли со своими провожатыми или отдыхали в теньке. Между зелеными ветвями деревьев в парке под нами иногда проглядывала величественная река и за ней — парк Палисейдс, прекрасные в дымке, такие же прекрасные, без сомнения, какими казались река и Манхэттен с другого берега. Дул мягкий ветерок, солнце пригревало. Они исправили настроение мисс Датнер, и мы даже смогли побеседовать.
То немногое, что я узнал о ней за этот сеанс терапии, не очаровывало. По уму, по духу, по культуре она отстоит от Магды Дамрош настолько, насколько это вообще возможно. Мисс Датнер читает немного — некогда, нет привычки, — роман-другой Воннегута и толстенная книга «Властелин колец» — она не смогла припомнить чья. Нет, к Вагнеру — никакого отношения; книга об эльфах и всяком таком. Любит Маккюэна (Род Маккюэн (р. 1938) — популярный певец и автор стихов) — он замечательный, понимаете, глубокий. О том, что имеет хотя бы относительное право именоваться музыкой, она вообще ничего не знает. Об изобразительном искусстве, театре — ничего. Для отдыха у нее — кинофильмы, особенно фильмы ужасов: она «угорает» от них. И ходит в дискотеки. Снимает квартиру с двумя другими девушками — и вместе посещают бары на Второй авеню. Еще любит заниматься физкультурой — большей частью в Ассоциации еврейской молодежи, но и в постели тоже. (Тут она рассмеялась и шаловливо подмигнула.)
Аллея кончилась. Солнце светило в глаза. Взглянув на часы, мисс Датнер объявила, что пора назад. Мне нельзя перенапрягаться. В любом случае я ведь не хочу опоздать к обеду? Мы пошли обратно. Я не возражал. Честно говоря, я устал — не так от ходьбы, как от обыкновенной скуки. Ограниченная, пустая, занятая только собой, не размышляющая, как все это поколение, которого она может служить образчиком. Меня клонило в сон. При всем ее сходстве с Магдой я не мог разглядеть в ее глупостях следов той Цели, которая, как мне померещилось, свела нас на этой земле. И когда я почти отчаялся и уже готов был впасть в ересь Случайности, она произнесла слова, вновь укрепившие меня в моей вере. Она рассказывала о своей семье: отец — кливлендский брокер, мать — музыковед в местном институте, название которого я слышал впервые. Она презирала их «стиль жизни». Они отвечали взаимностью. Происходили страшные ссоры. Наконец она ушла из дому, уехала в Европу. Путешествовала там — иногда одна, иногда с «каким-нибудь парнем». Озарение пришло к ней в Англии — это было как гром среди ясного неба. Она поняла, что может употребить свое тело и свой гимнастический талант на благо человечества. Теперь у нее была миссия. Она нашла свою точку опоры.
— Либо ты сама станешь доктором или адвокатом, либо выйдешь за хорошего еврейского мальчика, доктора или адвоката. Вот как они рассуждают.
— Имелись в виду родители. — Ну ладно, у меня были не самые лучшие отметки в школе. Так что они делают? Слышите — они начинают водить домой ребят из местного клуба — знаете, при синагоге? — по пятницам, каждую пятницу нового. Можете себе представить? Жуть! Ну просто жуть. Малютка Манди сбежала от них. Фюить! Вот что я вам скажу: что бы они ни думали, я им не дура. У меня своя голова на плечах.
Бедные родители. Возможно, их утешит ДФТ их дочери, не говоря уже о свежем романе с доктором Комиксом.
Но когда ты слышишь: «Я им не дура… У меня своя голова на плечах» — именно в таких выражениях, — когда гнев выплескивают перед тобой, словно это ты в чем-то повинен (а так оно и есть в каком-то смысле), — как после этого не поверить в Цель?
Да, да, я догадываюсь, какими малозначащими должны показаться эти слова — совершенно обычные слова, не заслуживающие внимания. Но — терпение, прошу вас. Скоро вы поймете их связь с историческим моментом, который я намерен осветить, с тем, как сошлись на перекрестке времени Магда Дамрош, Дада и я.
Тем временем солнце спряталось в тучах. День сделался пасмурным. Я ощутил осенний холод и поежился. Терапевт и выздоравливающий вернулись в «Эмму Лазарус».
Она оставила меня в вестибюле, там же, где подобрала, — небрежно, почти равнодушно, во всяком случае без церемоний.
— Ладно, вы молодцом. Теперь сами. И я остался сам с собой. Давно остался.
Сегодня я вновь приступил к репетициям. Какое фиаско! Только теперь я оценил подлинное величие и гениальность бедного Синсхаймера: его преданность тексту, его драматическое чутье, его благородную властность.
Труппа встретила меня тепло, и это притупило мою бдительность. Когда я поднялся на сцену, мне стали аплодировать, жать руку, меня хлопали по спине. Блум наигрывал на рояле «Он славный парень». Мадам Грабшайдт, подняв стакан сельтерской с лимоном, провозгласила тост: «Господа, здоровье князя могильщиков, нашего доброго друга Отто Корнера!» Это была трогательная встреча.
Липшиц хлопнул в ладоши, призывая к порядку.
— За работу, друзья. Прошу очистить сцену. Довольно светской жизни.
— Ее никогда не довольно, — ядовито ответил маленький Поляков. Второй могильщик в нашем спектакле и старый большевик, Лазарь Поляков приехал в Америку в 20-е годы и сделал состояние на металлоломе. Несмотря на свои миллионы, он остался рьяным коммунистом, а посему заклятым врагом Липшица, старого сиониста. Среди нас он любовно именуется Красным Карликом.
Мы все ушли за.кулисы, остались на авансцене только Липшиц и мадам Давидович. Она держала в руках суфлерский экземпляр.
— Акт пятый, сцена первая, — объявил Липшиц. — Входят могильщики. Тишина.
Мы с Красным Карликом вышли на сцену.
— Поляков, — сказал Липшиц. — Кирка тяжелая. Она вас пригибает.
— У меня нет кирки.
— Будет. — Липшиц театрально вздохнул. — А пока что сделайте вид, будто она есть. Вернитесь и попробуйте еще раз.
Мы сделали, как нам было сказано. На этот раз Красный Карлик спотыкался, словно нес на плече слона. Он торжествующе улыбнулся Липшицу.
Липшиц недоверчиво покачал головой, но сдался.
— Ну? — сказал он мне. Я взглянул на своего маленького подручного.
— «Разве такую можно погребать христианским погребением?»
— Стоп! Стоп! — закричала Давидович. Липшиц хлопнул себя по лбу.
— Ой, никто ему не сказал. У вас старый текст, Отто. Мы внесли кое-какие изменения.
— Какие изменения? — выйдя из-за кулис, спросил Гамбургер. — И мне не сказали об изменениях. Теперь Шекспира улучшаешь, голова? Клика опять взялась за свое!
— Сложилось мнение, — сказал Липшиц, облизнув губы, — что эти разговоры о «христианском погребении» могут кое-кого оскорбить. Как-никак среди наших зрителей много ортодоксов, если не сказать фанатиков. Как это прозвучит? И мы подумали: какая разница, если мы выкинем несколько слов и заменим другими?
— Так какая же у меня реплика?
— Простая. Вы говорите: «Разве такую можно погребать в Минеоле?» Это же слово вы подставляете и в других местах.
— Чудесно! — сказал Гамбургер. — Изумительно! Минеола, как известно, расположена непосредственно к югу от Эльсинора.
— И я это должен сказать? «Разве такую можно погребать в Минеоле»?
— Совершенно точно. Вы все поняли. Чуть сильнее акцент на «такую», а в остальном прекрасно.
— Я этого не скажу.
— Правильно, не поддавайтесь фашистам. — Красный Карлик с вызовом исполнил коротенькую жигу.
Липшиц отмахнулся от него.
— Почему не скажете?
— Потому что я стану посмешищем. Меня зашикают.
— Минеола — это смешно? — сказала Давидович.
— Тоска, пожалуйста, позвольте мне с ним поговорить. — Липшиц снова обратился ко мне.
— Хорошо, предположим — заметьте, я с вами отнюдь не соглашаюсь — но предположим, так? Так, это смешно. Ну и что? Вы помните, дорогой Адольф — да будет земля ему пухом — что он сказал? «Пятый акт, — это его собственные слова, я цитирую, — пятый акт начинается в комическом ключе». Так что люди смеются. Отлично, говорю я. Так видел эту сцену Адольф. Отто, умоляю, сделайте это ради него.
— Я помню также, что говорил Синсхаймер о неприкосновенности текста. Для него слова Шекспира были святыней.
— Туше, — Красный Карлик снова исполнил жигу.
— Тоска, — сказал Липшиц, — лучше вы ему объясните.
И тут она вскрылась, вся позорная подоплека. Сын и невестка Тоски Давидович собирались прийти на спектакль. Сын женился на нееврейке. Отсюда — двадцать два года сердечных страданий; отсюда слезы, которыми она еженощно орошает подушку. Бог наказал их бесплодием; они, в свою очередь, наказали ее внучком-вьетнамцем. «Это меня они хотят похоронить по-христиански — меня, Офелию. Никогда в жизни. Я не доставлю этой шиксе, этой Мюриэл такого удовольствия».
— В третьем акте Клавдий у нас молится на коленях, — сказал я. — Может быть, снабдим его талесом и тфилном (Талес — накидка вроде шали, носимая во время религиозной службы. Тфилн, или филактерии, — кожаные коробочки с заключенными в них библейскими текстами. Во время молитвы их надевают на лоб и на левую руку)?
— Не такая плохая мысль, — сказал Липшиц, задумчиво почесав подбородок. — В этом что-то есть. Евреи, конечно, не становятся на колени.
— Вы с ума сошли! — возмутился Гамбургер.
— Вам нечего сказать, Гамбургер, — ответил Липшиц.
— Нет, есть, — сказал Гамбургер. — Мне есть что сказать. С этой минуты я не участвую в вашем фарсе. — И он гордо вышел, весьма элегантно для своего возраста сделав поворот кругом.
— Отто? — Голос Липшица был ледяным.
— Я должен серьезно над этим подумать, очень серьезно. — И со всем достоинством, на какое был способен, удалился вслед за Гамбургером.
10
Почему, прожив жизнь, столь обильную переменами, я так упрямо возражал против небольших изменений в тексте «Гамлета»? Не знаю. Если изменчивость — одно из условий человеческого существования, тогда моя жизнь яркий тому пример. Вся штука в том, чтобы не путать Перемены со Случайностями (большое искушение), а позволить отдельной нити вплестись в многоцветную ткань и занять свое место в гармонии целого. Да, я снова толкую о Замысле, Цели. Возможно, мои возражения против переделок объяснялись тем, что в датском принце я вижу много общего с собой. Я имею в виду не благородство его ума, не «вельможи, бойца, ученого — взор, меч, язык», не «чекан изящества, зерцало вкуса», а его нерешительность, его колебания и, прежде всего, его скандальную склонность «облекаться в причуды». В этом зерцале, которое он подносит к природе, я вижу свое отражение. И конечно, так же, как я, Гамлет признаем Цель (которую он в свой христианский век называет Провидением) даже в «падении малой птицы».
И есть еще одна общая черта. Никто не станет утверждать, что Гамлет хорош с женщинами — будь то юная Офелия или зрелая Гертруда: так или иначе, их смерть на его совести.
Что до меня, обе мои жены были кремированы, и только одна, Контесса, в соответствии с ее пожеланием. О моей первой жене, бедной Мете, я еще не могу писать. Контесса — другое дело.
Способен ли был Гамлет вообще любить женщину, мы не знаем; Бард молчит на этот счет, и, видимо, не без причины. Надо ли говорить, что, по общему мнению, любовь — весьма расплывчатый термин, увертливая абстракция. Но если даже сузить ее значение до страстной заботы о благополучии другого, теплой отзывчивости и внимания к его очевидным нуждам, взаимного участия и обоюдного самоотречения, то мы должны будем признать, что Гамлет в этом смысле совершенно несостоятелен, что он — ноль, сапожник. Для него Офелия и Гертруда не были реальными людьми, в них не билась живая кровь. Для него они — ходячие символы всего, что он презирает в этом мире, сосуды, куда он может излить свою желчь, и он безжалостно хлещет их злым языком. Для обеих смерть была благом. Я, конечно, не такой злодей. Я-то любил, пусть лишь однажды в жизни (причем нелепо, сентиментально). Что до жен, я всегда был вежлив с ними, хотя не всегда порядочен и добр. Если учесть, в какой среде и в какую эпоху я произрос, едва ли могло быть иначе. Позже вы сами сможете решить, насколько я виноват в их смерти.
Вы, наверно, уже отметили мое свободное владение английским; у меня не просто хорошее чувство языка, я изъясняюсь на нем, мне кажется, не без некоторого щегольства, и речь моя отмечена индивидуальностью. Это, конечно, очень не по-английски — трубить о своих достоинствах, но, как сказал один острослов, «для чего же еще нужны трубы?» Первые несколько лет после приезда сюда я посвятил совершенствованию в языке, которым и до того владел весьма сносно — не только благодаря моей английской гувернантке мисс Далримпл, гимназии, где сильнее налегали на греческий и латынь, а также моим наездам в Англию между мировыми войнами, но в первую очередь благодаря горячей любви к английской литературе, спутнице всей моей жизни.
Нюансы языка я определенно чувствую лучше многих коренных жителей. Например, в английском переводе моего стихотворения, напечатанного в «Серебряных голосах Германии, 1870-1914», я воспроизвел бы фразу «zerschellter Schadel» как «размозженный череп», а не «разбитый череп», пытаясь сыграть на ассоциативном отзвуке причастия, коль скоро нельзя этого сделать с существительным. Но возможно, переводчик, Уилфред Ормсби-Гор, КОБ (Кавалер ордена Британской империи (4-й степени).), не прочувствовал ассоциативного поля Schadel в оригинале. Слово это действительно означает «череп», но вдумчивый читатель расслышит в нем и Schaden («утрата», «боль», «рана»), и даже Schade («какая жалость!»), ибо Schadel напоминает уменьшительное от обоих этих слов. Собственно говоря, я написал об этом издателям, Лиит и сыновья, лимитед, однако выяснилось, что Ормсби-Гор умер во время лондонского блица в 1941 году, что спрос на книжку, при всех ее очевидных достоинствах, невелик и что в ближайшее время переиздание не планируется. Тем не менее они были рады моему письму и хотели бы обратить мое благосклонное внимание на книгу «Серебряные поэты австралийской глубинки», которая находится в печати, но уже вызывает живой интерес, пусть и в сравнительно узком кругу.
И есть еще одна общая черта. Никто не станет утверждать, что Гамлет хорош с женщинами — будь то юная Офелия или зрелая Гертруда: так или иначе, их смерть на его совести.
Что до меня, обе мои жены были кремированы, и только одна, Контесса, в соответствии с ее пожеланием. О моей первой жене, бедной Мете, я еще не могу писать. Контесса — другое дело.
Способен ли был Гамлет вообще любить женщину, мы не знаем; Бард молчит на этот счет, и, видимо, не без причины. Надо ли говорить, что, по общему мнению, любовь — весьма расплывчатый термин, увертливая абстракция. Но если даже сузить ее значение до страстной заботы о благополучии другого, теплой отзывчивости и внимания к его очевидным нуждам, взаимного участия и обоюдного самоотречения, то мы должны будем признать, что Гамлет в этом смысле совершенно несостоятелен, что он — ноль, сапожник. Для него Офелия и Гертруда не были реальными людьми, в них не билась живая кровь. Для него они — ходячие символы всего, что он презирает в этом мире, сосуды, куда он может излить свою желчь, и он безжалостно хлещет их злым языком. Для обеих смерть была благом. Я, конечно, не такой злодей. Я-то любил, пусть лишь однажды в жизни (причем нелепо, сентиментально). Что до жен, я всегда был вежлив с ними, хотя не всегда порядочен и добр. Если учесть, в какой среде и в какую эпоху я произрос, едва ли могло быть иначе. Позже вы сами сможете решить, насколько я виноват в их смерти.
Вы, наверно, уже отметили мое свободное владение английским; у меня не просто хорошее чувство языка, я изъясняюсь на нем, мне кажется, не без некоторого щегольства, и речь моя отмечена индивидуальностью. Это, конечно, очень не по-английски — трубить о своих достоинствах, но, как сказал один острослов, «для чего же еще нужны трубы?» Первые несколько лет после приезда сюда я посвятил совершенствованию в языке, которым и до того владел весьма сносно — не только благодаря моей английской гувернантке мисс Далримпл, гимназии, где сильнее налегали на греческий и латынь, а также моим наездам в Англию между мировыми войнами, но в первую очередь благодаря горячей любви к английской литературе, спутнице всей моей жизни.
Нюансы языка я определенно чувствую лучше многих коренных жителей. Например, в английском переводе моего стихотворения, напечатанного в «Серебряных голосах Германии, 1870-1914», я воспроизвел бы фразу «zerschellter Schadel» как «размозженный череп», а не «разбитый череп», пытаясь сыграть на ассоциативном отзвуке причастия, коль скоро нельзя этого сделать с существительным. Но возможно, переводчик, Уилфред Ормсби-Гор, КОБ (Кавалер ордена Британской империи (4-й степени).), не прочувствовал ассоциативного поля Schadel в оригинале. Слово это действительно означает «череп», но вдумчивый читатель расслышит в нем и Schaden («утрата», «боль», «рана»), и даже Schade («какая жалость!»), ибо Schadel напоминает уменьшительное от обоих этих слов. Собственно говоря, я написал об этом издателям, Лиит и сыновья, лимитед, однако выяснилось, что Ормсби-Гор умер во время лондонского блица в 1941 году, что спрос на книжку, при всех ее очевидных достоинствах, невелик и что в ближайшее время переиздание не планируется. Тем не менее они были рады моему письму и хотели бы обратить мое благосклонное внимание на книгу «Серебряные поэты австралийской глубинки», которая находится в печати, но уже вызывает живой интерес, пусть и в сравнительно узком кругу.
11
В 1947 году муж моей сестры Кеннет (первоначально Курт) Химмельфарб нашел меня в лагере для перемещенных лиц на Кипре. Там уже три месяца я пользовался гостеприимством британских властей, которые, надо отдать им должное, вели себя просто восхитительно по сравнению с теми, под чьим покровительством я провел годы войны. Им надо было что-то делать со мной, после того как они обнаружили меня в обществе еще двух тысяч отчаянных на борту ржавой, дырявой посудины в виду Палестины, на заре, еще не одолевшей ночь, перед неровной цепью дюн, за которой всходило солнце. К тому времени наши помпы отказали; наши машины закашлялись, чихнули и замерли, а потом снова вернулись к жизни. Питьевой воды выдавали полчашки в день. Неясно было, дотянем ли мы до берега. Когда появились канонерки Его Величества, ощетинясь праведным негодованием, наше судно, переименованное перед рейсом в «Ха-маавак», сдалось без боя. Слуги Его Величества оказались гуманистами — славные ребята, все как один. И хотя мы были грязными вонючими изгоями, дерзко ослушавшимися Короны, наглой угрозой окончательному решению палестинской проблемы, они предложили нам защиту. «Вам понравится Кипр, — сказал мне британский офицер. — Там как в туристском лагере».
На сцене появляется Кеннет Химмельфарб. Но прежде приходит письмо с запросом, затем надо заполнить анкеты, затем пауза, снова переписка, снова пауза, и наконец возникает мой зять: дородный, откормленный, вооруженный документами, паспортами, визами и коробкой шоколада «Херши», таявшего под средиземноморским солнцем; потея, как лошадь, он раздвигал плечом обитателей лагеря — воплощение полнокровной жизни. Я, вероятно, представлял собой скорбное зрелище: на глазах у него были,слезы.
Какая перемена произошла с моим зятем за те тринадцать лет, что я его не видел! Как он расцвел в Америке! Просто не верилось. Они с Лолой покинули Германию в 1934 году, вскоре после того, как Новый Порядок убрал его из университета. Он был специалистом по средневековой немецкой литературе — может быть, не первого ранга, однако выпускал ученые монографии о разных частностях не хуже любого. И вдруг очутился на улице. Тщедушный в то время, робкий, бледный, пугающийся собственной тени, постоянно моргающий в своих круглых очках, он обзавелся вдобавок нервным тиком — сухой неуместной улыбкой, каждые несколько минут искажавшей его лицо. Он не мог взять в толк, что с ним произошло. Ему гораздо легче было общаться с Вольфрамом фон Эшенбахом и Вальтером фон дер Фогельвейде, чем с современными аватарами немецкой культуры. Он просиживал дни в своем кабинете, безмолвно уставясь на книги. Помочь ему мы ничем не могли. Отчаявшись, Лола написала его братьям, Натану и Эдмонду, за двадцать лет до того эмигрировавшим в Нью-Йорк. Ответ был радостный: «Упакуйте его сейчас же, вместе с его книжками, и убирайтесь оттуда, приезжайте в Америку. Если не удастся добыть ему академическую должность, то место в фирме — партнерство даже — ему обеспечено».
К 1947 году немец Курт преобразился в американца Кеннета, человека-динамо. Он знал, чего он хочет, и требовал результатов немедленно. Рассердившись на апатичного британского офицера, который отнесся равнодушно к вороху документов, сунутых под его недовольный нос, Кеннет стучал кулаком по столу, рычал и клялся, что создаст «международный инцидент». Офицера с позором выгонят из полка, лишат медалей. «Ах, слушайте, — сказал британец.
— Не надо эмоций». Кеннет позвонил американскому военному атташе в консульство и потребовал, чтобы он немедленно приехал, поскольку англичане пытаются противодействовать ясно выраженным намерениям Государственного департамента. Следующим звонком был вытребован главный местный представитель Международного Красного Креста. «А теперь увидим, что будет», — сказал Кеннет. И мы увидели. В течение двух часов я был подвергнут беглому медицинскому осмотру, бумаги были подписаны и проштемпелеваны, и мы отправились в путь. «Подлецы, — ворчал Кеннет, — чванливые бездельники».
Через десять дней мы были в Шербуре, а еще двумя днями позже поднялись на борт «Иль-де-Франс», отплывавшего в Нью-Йорк. Перед этим Кеннет нарядил меня во все лучшее, что мог предложить послевоенный Париж, лично проследил за деталями модной стрижки в «Георге V» и накормил такой изысканной пищей, о существовании которой я уже и забыл. Кеннет, по-видимому, не сознавал каким потрясением он был для меня. Мой мир снова перевернулся вверх ногами, Я, наверно, не сказал Кеннету и десятка слов: много хихикал, много плакал, а остальное время молчал — «снова вызван к жизни», но еще не верил, что не мертв, В такси по дороге с причала у Кеннета возобновился тик 1934 года.
— Отто, — сказал он вдруг с сухой улыбкой, — это радостный день. Ничто не должно его омрачить. — Он на минуту умолк. — А вот опять река Гудзон, — сказал он, когда такси стало подниматься к шоссе Вест-сайд. — Там, как я тебе говорил, Нью-Джерси. Выше — Палисейдс. Чудесно, а? — Несчастье наполняло такси, как ползучий туман, и заслоняло солнце. — Да, вот мы опять вместе. — Он хлопнул меня по бедру. — Наконец-то все. То есть, я хочу сказать, все трое… — Снова молчание. Такси свернуло к Бот-Бейсин. Кеннет улыбнулся два раза подряд. — Ты не удивляйся Лоле. Много времени прошло. Ей было тяжело. Все надеялась, не могла поверить… а потом… эти события — да, эти события в Европе ужасные, они потрясли ее, всех нас. Она все равно надеялась… потом поиски, потом, когда выяснилось… Но, слава богу, ты здесь, и это… это… она так… это будет для нее такая радость. — Такси остановилось у большого, дома на Сентрал-парк вест. — Это счастливый день.
Мы подошли к двери, и Кеннет вбежал в квартиру с криком: «Лола, Лола, мы здесь! Отто со мной!» Тишина в ответ, только тишина. Пробка не вылетела, шампанское его оказалось без газа. В комнатах сумрак, жалюзи пропускали лишь не сколько спиц света. Стоял слабый запах мимозы.
— Она, наверно, в магазине, а может, в парикмахерской. Помнишь, я посла; каблограмму. Нас ждут. Сейчас открою окна.
Комната была просторная и воспроизводила их жилье в Нюрнберге. Я узнал книги, картины, тяжелую полированную мебель — все было расставлено как в прежнем доме.
— Садись, Отто, садись, устраивайся удобнее. — Снова тик. — Чего тебе, пива1; Сейчас принесу, сиди. — И он ушел, изо всех сил стараясь подавить разочарование,
Оттуда, где, по моим расчетам, была кухня, внезапно раздался душераздирающий крик: «Нет! Нет! Нет!» Глухой удар — и тишина.
Что он с собой сделал? Я вскочил и кинулся туда.
На белом линолеуме, согнувшись, закрыв руками голову и вздрагивая всем телом, стоял на коленях Кеннет. На трубе, протянутой под потолком через век кухню, висела, выкатив мертвые глаза, моя сестра Лола. Еще бы чуть-чуть, и она бы уцелела: ее ноги на два сантиметра не доставали до линолеума. К груди была аккуратно пришпилена записочка — записочка, едва ли с чем-нибудь сравнимая по трогательной скромности: «Отто, Курт, простите. Лола».
У меня не хватило сил снять ее самому. Прежде мне пришлось поднять ее рыдающего мужа. Вдвоем мы уложили ее на кухонный пол, но перед этим полуослепший Кеннет ударил несчастную головой об угол газовой плиты. Как же он взвыл после этого! «Прости, прости меня, дорогая. Прости, ради бога!» Я не нашел в себе мужества сказать, что ей уже не больно. Вам должно быть понятно, что он не привык к таким ужасам.
Что до меня, то я внутренне оцепенел, был оглушен и, возможно, не совсем вменяем. То, что произошло сейчас во внешнем мире, почти не затронуло моего сознания. Я отреагировал на смерть Лолы как на смерть, которую давно оплакал, как на тяжелое воспоминание, еще яркое, но уже не способное потрясти. Напоминаю: я не вполне еще покинул Некрополь; я все еще пребывал в Городе Смерти. Выкарабкавшись из кровавого чрева Европы только для того, чтобы найти свою сестру мертвой, я бессмысленно пытался продолжать дышать.
Кроме того, надо было предпринять какие-то действия, сообщить властям. Словно во сне, я позвонил в полицию — мой первый звонок в Америке, — ничего не сознавая и лишь изумляясь как чуду тому, что говорю в трубку спокойно. Потом я вернулся к Кеннету и телу сестры.
Бедный Кеннет! Он винил себя в смерти Лолы, не догадываясь об истине. А истина была проста: увидеть меня после всего для сестры было непереносимо. Не могу упрекнуть ее за это.
Тогда-то я и засунул воспоминания о Лоле вместе с остальным прошлым на самую верхнюю полку в чулане и плотно закрыл дверь. (В беспечную минуту дверь приотворяется, и я снова слышу жалостные голоса. И мигом, чтобы сохранить рассудок, захлопываю дверь.)
На сцене появляется Кеннет Химмельфарб. Но прежде приходит письмо с запросом, затем надо заполнить анкеты, затем пауза, снова переписка, снова пауза, и наконец возникает мой зять: дородный, откормленный, вооруженный документами, паспортами, визами и коробкой шоколада «Херши», таявшего под средиземноморским солнцем; потея, как лошадь, он раздвигал плечом обитателей лагеря — воплощение полнокровной жизни. Я, вероятно, представлял собой скорбное зрелище: на глазах у него были,слезы.
Какая перемена произошла с моим зятем за те тринадцать лет, что я его не видел! Как он расцвел в Америке! Просто не верилось. Они с Лолой покинули Германию в 1934 году, вскоре после того, как Новый Порядок убрал его из университета. Он был специалистом по средневековой немецкой литературе — может быть, не первого ранга, однако выпускал ученые монографии о разных частностях не хуже любого. И вдруг очутился на улице. Тщедушный в то время, робкий, бледный, пугающийся собственной тени, постоянно моргающий в своих круглых очках, он обзавелся вдобавок нервным тиком — сухой неуместной улыбкой, каждые несколько минут искажавшей его лицо. Он не мог взять в толк, что с ним произошло. Ему гораздо легче было общаться с Вольфрамом фон Эшенбахом и Вальтером фон дер Фогельвейде, чем с современными аватарами немецкой культуры. Он просиживал дни в своем кабинете, безмолвно уставясь на книги. Помочь ему мы ничем не могли. Отчаявшись, Лола написала его братьям, Натану и Эдмонду, за двадцать лет до того эмигрировавшим в Нью-Йорк. Ответ был радостный: «Упакуйте его сейчас же, вместе с его книжками, и убирайтесь оттуда, приезжайте в Америку. Если не удастся добыть ему академическую должность, то место в фирме — партнерство даже — ему обеспечено».
К 1947 году немец Курт преобразился в американца Кеннета, человека-динамо. Он знал, чего он хочет, и требовал результатов немедленно. Рассердившись на апатичного британского офицера, который отнесся равнодушно к вороху документов, сунутых под его недовольный нос, Кеннет стучал кулаком по столу, рычал и клялся, что создаст «международный инцидент». Офицера с позором выгонят из полка, лишат медалей. «Ах, слушайте, — сказал британец.
— Не надо эмоций». Кеннет позвонил американскому военному атташе в консульство и потребовал, чтобы он немедленно приехал, поскольку англичане пытаются противодействовать ясно выраженным намерениям Государственного департамента. Следующим звонком был вытребован главный местный представитель Международного Красного Креста. «А теперь увидим, что будет», — сказал Кеннет. И мы увидели. В течение двух часов я был подвергнут беглому медицинскому осмотру, бумаги были подписаны и проштемпелеваны, и мы отправились в путь. «Подлецы, — ворчал Кеннет, — чванливые бездельники».
Через десять дней мы были в Шербуре, а еще двумя днями позже поднялись на борт «Иль-де-Франс», отплывавшего в Нью-Йорк. Перед этим Кеннет нарядил меня во все лучшее, что мог предложить послевоенный Париж, лично проследил за деталями модной стрижки в «Георге V» и накормил такой изысканной пищей, о существовании которой я уже и забыл. Кеннет, по-видимому, не сознавал каким потрясением он был для меня. Мой мир снова перевернулся вверх ногами, Я, наверно, не сказал Кеннету и десятка слов: много хихикал, много плакал, а остальное время молчал — «снова вызван к жизни», но еще не верил, что не мертв, В такси по дороге с причала у Кеннета возобновился тик 1934 года.
— Отто, — сказал он вдруг с сухой улыбкой, — это радостный день. Ничто не должно его омрачить. — Он на минуту умолк. — А вот опять река Гудзон, — сказал он, когда такси стало подниматься к шоссе Вест-сайд. — Там, как я тебе говорил, Нью-Джерси. Выше — Палисейдс. Чудесно, а? — Несчастье наполняло такси, как ползучий туман, и заслоняло солнце. — Да, вот мы опять вместе. — Он хлопнул меня по бедру. — Наконец-то все. То есть, я хочу сказать, все трое… — Снова молчание. Такси свернуло к Бот-Бейсин. Кеннет улыбнулся два раза подряд. — Ты не удивляйся Лоле. Много времени прошло. Ей было тяжело. Все надеялась, не могла поверить… а потом… эти события — да, эти события в Европе ужасные, они потрясли ее, всех нас. Она все равно надеялась… потом поиски, потом, когда выяснилось… Но, слава богу, ты здесь, и это… это… она так… это будет для нее такая радость. — Такси остановилось у большого, дома на Сентрал-парк вест. — Это счастливый день.
Мы подошли к двери, и Кеннет вбежал в квартиру с криком: «Лола, Лола, мы здесь! Отто со мной!» Тишина в ответ, только тишина. Пробка не вылетела, шампанское его оказалось без газа. В комнатах сумрак, жалюзи пропускали лишь не сколько спиц света. Стоял слабый запах мимозы.
— Она, наверно, в магазине, а может, в парикмахерской. Помнишь, я посла; каблограмму. Нас ждут. Сейчас открою окна.
Комната была просторная и воспроизводила их жилье в Нюрнберге. Я узнал книги, картины, тяжелую полированную мебель — все было расставлено как в прежнем доме.
— Садись, Отто, садись, устраивайся удобнее. — Снова тик. — Чего тебе, пива1; Сейчас принесу, сиди. — И он ушел, изо всех сил стараясь подавить разочарование,
Оттуда, где, по моим расчетам, была кухня, внезапно раздался душераздирающий крик: «Нет! Нет! Нет!» Глухой удар — и тишина.
Что он с собой сделал? Я вскочил и кинулся туда.
На белом линолеуме, согнувшись, закрыв руками голову и вздрагивая всем телом, стоял на коленях Кеннет. На трубе, протянутой под потолком через век кухню, висела, выкатив мертвые глаза, моя сестра Лола. Еще бы чуть-чуть, и она бы уцелела: ее ноги на два сантиметра не доставали до линолеума. К груди была аккуратно пришпилена записочка — записочка, едва ли с чем-нибудь сравнимая по трогательной скромности: «Отто, Курт, простите. Лола».
У меня не хватило сил снять ее самому. Прежде мне пришлось поднять ее рыдающего мужа. Вдвоем мы уложили ее на кухонный пол, но перед этим полуослепший Кеннет ударил несчастную головой об угол газовой плиты. Как же он взвыл после этого! «Прости, прости меня, дорогая. Прости, ради бога!» Я не нашел в себе мужества сказать, что ей уже не больно. Вам должно быть понятно, что он не привык к таким ужасам.
Что до меня, то я внутренне оцепенел, был оглушен и, возможно, не совсем вменяем. То, что произошло сейчас во внешнем мире, почти не затронуло моего сознания. Я отреагировал на смерть Лолы как на смерть, которую давно оплакал, как на тяжелое воспоминание, еще яркое, но уже не способное потрясти. Напоминаю: я не вполне еще покинул Некрополь; я все еще пребывал в Городе Смерти. Выкарабкавшись из кровавого чрева Европы только для того, чтобы найти свою сестру мертвой, я бессмысленно пытался продолжать дышать.
Кроме того, надо было предпринять какие-то действия, сообщить властям. Словно во сне, я позвонил в полицию — мой первый звонок в Америке, — ничего не сознавая и лишь изумляясь как чуду тому, что говорю в трубку спокойно. Потом я вернулся к Кеннету и телу сестры.
Бедный Кеннет! Он винил себя в смерти Лолы, не догадываясь об истине. А истина была проста: увидеть меня после всего для сестры было непереносимо. Не могу упрекнуть ее за это.
Тогда-то я и засунул воспоминания о Лоле вместе с остальным прошлым на самую верхнюю полку в чулане и плотно закрыл дверь. (В беспечную минуту дверь приотворяется, и я снова слышу жалостные голоса. И мигом, чтобы сохранить рассудок, захлопываю дверь.)
12
Письмо Рильке у меня украдено, а не потеряно и не упрятано в забытый тайник! Теперь в этом нет сомнений. Но радость, приходящая с достоверным знанием, часто бывает отравлена самим характером узнанного. Поэт Мильтон это понимал: как Адам и Ева, познав, я ощутил себя нагим и беззащитным, мной овладели растерянность и страх.