Ну, тогда это выглядело не совсем так. Это были умные молодые люди, определенно; чувствительные, несомненно. И не ленивые: над своей чепухой они трудились прилежно. Но при этом были безумно довольны собой. Радостью для них было шокировать — шокировать ради самого удовольствия от шока. Много ли знала Европа, «западная цивилизация», об их бунте, да и хотела ли знать? Им достаточно было потревожить покой старых пней в Цюрихе, нарушить уют местной буржуазии, потянуть кого-то за нос, дернуть бороду-другую.
Как и они, я был молод. Если они презирали войну, я к тому времени, когда познакомился с ними в 1916 году, тоже успел утратить наивную веру в ее величие, в моральную правоту нашей и низость той стороны, в кайзера и Фатерланд. Вопреки насмешкам Хюльзенбека надо мной, я не думал, что «все должно быть так, как есть». Но я не мог понять, почему, приветствуя какого-нибудь Надельмана, Арпа или Зелингера, я должен наплевать на немецких романтиков, хотя их безмятежность до сих пор мне мила и они писали свои картины в то время, когда музыка, живопись и поэзия жили в согласии, творившем чудеса. Эти люди не могли убедить меня, что их «poemes simultanes». (Симультанные (буквально — «одновременные») стихи (франц.). «Симультанный стих учит смыслу сумбурной переклички всего на свете: в то время, когда господин Шульце читает, балканский поезд мчится по мосту у Ниша, свинья визжит в подвале мясника Нутке». Р. Хюльзенбек. Дадаистский манифест 1918 года.), эти бессмысленные цепочки слов и фраз, выкрикиваемые перед глушащими пиво студентами и сопровождаемые стуком по столу, звяканьем бубенчика, треском трещоток, иканием, чавканьем и так далее, формируют новый поэтический язык, который навсегда отменит Гете или, если спуститься лишь на одну ступеньку ниже, моего обожаемого Рильке.
Когда Магда наконец появилась в кабаре «Вольтер», ее вел под руку Эгон Зелингер, сюрреалист, живописатель выпотрошенных органических форм. Они смеялись и болтали и, по-видимому, находились в самых близких отношениях. Что ж, наверное, они были красивой парой. Зелингер — Адонис, высокий, белокурый, мускулистый и стройный. Произошел небрежный обмен приветствиями. Никто не вставал; я тоже научился здороваться сидя.
Магда задержалась у моего стола, заглянула в мои умоляющие глаза и ущипнула меня за щеку.
— Как? — весело сказала она. — Вы еще здесь?
— Уже три недели, жду, чтобы повести вас в ресторан.
— Ах, это. Я забыла. У меня голова болела.
— Так первое или второе?
— И то и другое. И голова болела, и забыла. Кроме того, я сэкономила вам массу денег.
Ни извинения, ни даже намека на него. И жалоб моих она не желала слушать.
— Уходите, junger Mann, вы мне надоели, вы скучны. — Она отошла и села с другой стороны большого круглого стола, за которым «шайка» проводила свои совещания.
Тем временем Зелингер развернул картину и поднял над столом.
— Как вам это?
Это был коллаж. Выпотрошенная рыба возлежала на спортивной странице «Нойе цюрхер цайтунг». Исполнено было в кроваво-красных, буйно-зеленых и ярко-оранжевых тонах — типичный Зелингер того периода. Стол выразил горячее одобрение.
— Как ты ее назвал? — спросил Арп, в профиль напоминавший черепаху: короткая стрижка, отсутствие подбородка, выдающаяся нижняя губа.
— Primavera-четыре.
Стук по столу, гиканье, крики «браво!»
— Янко? — спросил Зелингер, нервно облизнув губы.
Марсель Янко, денди с безупречно правильными чертами, тяжелыми веками, чувственными губами (совершенный бантик), еще раз внимательно посмотрел на картину и, выдержав паузу, сказал:
— Она напоминает мне, что я сегодня не обедал.
А дело уже шло к вечеру. «Шайка» обсуждала предстоящее вечером выступление. Они уже отпраздновали Французскую Ночь и Африканскую Ночь. Их представления становились все более буйными. Может, они еще и не знали, как себя назвать, но здравые граждане Цюриха уже придумали им имя: нигилисты! Сегодня предстояла Русская Ночь. Зелингер умел играть на балалайке.
— Хорошо, — сказала Магда. — А я приду в красной пачке. Я буду делать шпагаты.
— Смотри, чтоб не случилось подсоса, Liebchen, — сказал Зелингер. — Это может быть болезненно.
Все засмеялись. Я был готов встать и защитить честь Магды, но она тоже смеялась и щекотала Зелингеру бок.
— Свинья, — любовно произнесла она.
Еще они задумывали гала-представление — такое, чтобы Цюрих никогда не забыл, — и журнал, чье название, если им удастся его придумать, обозначит суть того, что они уже ощущали как художественное движение. Были рассмотрены и отвергнуты «Omphalos»,
Объективному наблюдателю с чувством юмора эта дискуссия показалась бы не серьезной, а уморительной. Я смотрел на Магду и томился, она глядела на Зелингера голодными глазами, он взирал на Янко с нескрываемым вожделением. Янко же с таинственной улыбкой созерцал пустоту. Кто знает, где блуждали его мысли? Рука его обнимала шею очередной покоренной дамы, ладонь покоилась на ее груди, большой палец рассеянно играл соском.
Ну, у Блума-то, по крайней мере, дело сдвинулось.
Сегодня утром, в воскресенье, я застал его и Манди Датнер за оживленным разговором в коридоре четвертого этажа. Она возвышается над ним. Он доказывал ей что-то, легонько тыча ей пальцем в область диафрагмы и с каждым тычком поднимаясь все ближе к груди. Она хихикала. Кто бы мог подумать, что их разделяет пятьдесят лет — полвека! Умный поставит на Блума!
Мы встретились случайно весенним воскресным днем. Только что кончился дождь, воздух был свеж и мягок, с гор доносились раскаты дальнего грома. Оливково-серое озеро волновалось. Дождь опять собирался. А пока что многие горожане, и мы в их. числе, вышли на прогулку.
— До чего вы элегантны, Минни. — В самом деле, она, как могла, оживила и украсила свой бедный костюм.
Минни обрадовалась комплименту и порывисто взяла меня под руку.
— Герр Кернер! Какая удача! Давайте вместе погуляем.
По правде говоря, я был благодарен ей за компанию. Настроение у меня было как у того одинокого человека из рассказа По, что пытался найти жалкое утешение в толпе. Минни развеселила меня, ее воздушное щебетание сдуло паутину меланхолии с моего мозга. А кроме того, обращала на себя внимание ее грудь, к которой Минни, дитя природы, притянула мою руку. Так мы прогуливались, пока снова не зашлепал по тротуару дождь. Через улицу располагалась кондитерская Гонфалона; спасаясь от дождя, мы со смехом нырнули туда. В те годы кафе Гонфалона было достопримечательностью Цюриха, местом встреч благополучной публики. Обстановка его привела Минни в благоговейный восторг. И какая же она была сластена! Самые сытные пирожные не могли ее насытить, а что до фирменного горячего шоколада со взбитыми сливками, присыпанными мускатным орехом, — она выпила две чашки почти без перерыва. До сих пор вижу, как кончик ее языка слизывает с верхней губы сливки!
— Ах, герр Кернер, — сказала она, сладострастно жмурясь, — какая роскошь!
Наверно, я казался себе пожилым дядей, угощавшим маленькую племянницу. Так или иначе, в приливе добрых чувств и от радости, что за несколько франков могу доставить Минни столько удовольствия, я взял ее за руку.
— Не надо звать меня герром Кернером, когда мы сидим здесь как друзья.
— Она тихонько пожала мне руку.
— Тогда как вас звать?
— Отто.
— Хорошо, герр Кернер. Значит, Отто.
Смеркалось. Выйдя от Гонфалона, мы обнаружили, что дождь ослаб. С озера задувал порывистый ветер. Мне уже не терпелось домой, где ждала работа, брошенная из-за приступа одиночества и тоски. Минни свою роль сыграла.
— Спасибо за очаровательную прогулку.
— А вы в какую сторону идете?
Я неопределенным жестом показал на улицу.
— А, и мне в эту сторону, можем пойти вместе, Отто. В той стороне живет моя старая тетя. Нагряну к ней в гости.
Я уже немного устал от нее и, по правде говоря, жалел, что предложил ей звать меня по имени. Она, надо признать, была простая девушка. (В те дни такие недемократические соображения не казались стыдными.) Она держала меня под руку, как раньше, и продолжала щебетать.
Наконец мы подошли к дому, где моя хозяйка, вдова врача, подкрепляла свою пенсию, сдавая комнаты «молодым людям с безукоризненными рекомендациями». Это был солидный зажиточный дом в солидном зажиточном районе.
— А теперь, Минни… — я приподнял шляпу.
— Так вы здесь живете? — Я кивнул. — Шикарно! Я вместе с ней посмотрел на дом.
— Приемлемо.
Внезапно она сморщилась от боли:
— Ой!
— Что случилось?
— Я подвернула лодыжку, вот что случилось. Как это она сумела, стоя на месте?
— Ну-ка, обопритесь на меня. Чем вам помочь?
— Сейчас пройдет. Надо только присесть на чуть-чуть. — Улыбка ее была проказливой. — У вас там не на что?
Я был, конечно, сама галантность. С Дамой Несчастье! В таких обстоятельствах очевидная разница в социальном положении и воспитании не значит ничего.
— Если вы сумеете подняться по лестнице, можно отдохнуть у меня. А если нет, то, может быть, моя хозяйка…
— Я попробую.
Однако она поднялась в мою комнату с изумительным проворством.
— Милый, будьте так добры, закройте дверь. Здесь ужасный сквозняк. Презрев предложенные кресло и пухлый пуф, Минни направилась прямо к кровати. Слегка подпрыгнула на ней для пробы.
— О-о, как мягко! — Она окинула взглядом большую комнату, обшитые деревом стены, вычурную мебель, опрятный строй предметов мужского туалета.
— Конечно, вы тут одни. — Я кивнул, она удивленно покачала головой. — Везет же кому-то в жизни. — И, как бы отмахнувшись от этой мысли, отколола шляпку и послала ее, будто диск, через всю комнату.
Я не совсем понимал, что мне делать. А потому стоял, как можно небрежнее прислонившись к двери, и одной рукой теребил фалды пиджака, а другой разглаживал усы. Когда молчание затянулось настолько, что стало неловким, я спросил ее, не хочет ли она бренди. Она оглядывала меня с ног до головы, и на губах ее была странная улыбочка.
— А может быть, коньяку? Для поддержания сил.
— От коньяка я рыгаю. А мятного ликера у вас не найдется? Ну, ничего.
— Она нагнулась, чтобы расшнуровать туфли, и сняла их. — Вот, — сказала она, вытянув ко мне ногу и вертя ею. — Вам не кажется, что распухла? — Мне не казалось, о чем я ей и сообщил. — А все равно болит. Милый, будьте добры, подойдите сюда. Снимите ваш глупый пиджак и мне помогите раздеться. А после можете выпить коньяку.
Я проклял про себя нашу злополучную встречу. Теперь я никогда не избавлюсь от нее и от ее чертовой лодыжки. Тем не менее я кинулся исполнять ее просьбу.
— Меня нужно немного растереть — понимаете, помассировать. — Она закинула ноги на кровать и, работая локтями и задом, всползла повыше; ее голова легла на мягкую подушку, и волосы, освободившиеся от шляпной булавки, роскошно рассыпались вокруг. — Ах, — вздохнула она и, повернувшись ко мне, произнесла с неожиданной официальностью: — Вы не будете так добры слегка помассировать поврежденную конечность? — Она показала на лодыжку и похлопала по постели.
Положение мое наконец начало обрисовываться. Но по прошлой жизни я никак не был готов к этой минуте. В то же время меня осаждали сомнения. Пухленькая Минни, растянувшаяся на моей кровати, являла собой зрелище заманчивое и соблазнительное. Улыбка ее была приветливой, даже ждущей. Но что, если меня обманывает мое нечистое воображение? Она происходила из класса, чуждого всякой тонкости, и, может быть, просто не понимала, что обращаться с такой просьбой к почти незнакомому мужчине неприлично. И еще более страшная мысль: а вдруг она решила, что я ожидаю платы за угощение у Гонфалона?
— Может быть, я лучше поищу доктора? Она снова похлопала по кровати.
— Мне нужен доктор Отто.
Я подошел и сел на кровать рядом с ней. Она подняла колено, чтобы сделать «поврежденную конечность» более доступной. Ту часть бедра, которая белела в сумраке под юбкой, я притворился, что не вижу, и принялся массировать ей лодыжку.
Она сказала: «Ах», она сказала: «Ох», а потом сказала:
— Теперь, ох, гораздо лучше, но боль переместилась немного выше.
И я стал массировать немного выше, а потом еще немного выше и вскоре очутился в таком месте, о котором прежде только мечтал. Там было тепло и влажно и, о, до чего же чудесно! А Минни двигалась и ерзала в такт массажу, и постанывала, и говорила «о-о» и «а-а».
Она положила на меня руку и сжала то, что под рукой оказалось. — Скорей! — сказала она. — Скорей, пожалуйста! — И рванула ткань и пуговицы, и я сделал то же самое. — Скорей! — сказала она снова и приняла меня, набухшего, и обвила меня ногами, и выбила дробь у меня на спине.
Корнер, Корнер, что ты пишешь! Вспомни, ты ведь не Блум. Ты же умел набросить покров приличия на свои юношеские восторги.
Да, я лишился невинности с официанткой герра Эфраима Минни. Какой же она была прелестной, каким здоровым было ее желание, какой естественной и неосложненной наша связь. С Минни мне действительно посчастливилось. Прямая и простая, она научила нескладного юношу быть мужчиной. Никакой философии она не сформулировала, но по природе была гедонисткой. Тело создано для того, чтобы давать и получать сексуальное удовольствие; единственное, что требуется от мужчины и женщины, — взаимное желание, все остальное — любовь, например, — чревато извращением до такой степени, что может отвлечь от удовольствий. Нет, любовь это прекрасно, если ты любви желаешь, но с этой точки зрения так же прекрасны цепи и хлысты. Свою доктрину она выражала каждым своим действием в спальне. И в этот первый счастливый период я был ее рьяным последователем.
Ленин оказался лишь отчасти прав. Я нуждался в хорошенькой девушке и, безусловно, обрел ее в Минни. С ней я проводил волшебные часы. Но эти занятия не высвободили мою энергию для серьезных дел большого мира. Мысли мои вращались исключительно вокруг плоти. Я томился по неуловимой Магде.
Как и они, я был молод. Если они презирали войну, я к тому времени, когда познакомился с ними в 1916 году, тоже успел утратить наивную веру в ее величие, в моральную правоту нашей и низость той стороны, в кайзера и Фатерланд. Вопреки насмешкам Хюльзенбека надо мной, я не думал, что «все должно быть так, как есть». Но я не мог понять, почему, приветствуя какого-нибудь Надельмана, Арпа или Зелингера, я должен наплевать на немецких романтиков, хотя их безмятежность до сих пор мне мила и они писали свои картины в то время, когда музыка, живопись и поэзия жили в согласии, творившем чудеса. Эти люди не могли убедить меня, что их «poemes simultanes». (Симультанные (буквально — «одновременные») стихи (франц.). «Симультанный стих учит смыслу сумбурной переклички всего на свете: в то время, когда господин Шульце читает, балканский поезд мчится по мосту у Ниша, свинья визжит в подвале мясника Нутке». Р. Хюльзенбек. Дадаистский манифест 1918 года.), эти бессмысленные цепочки слов и фраз, выкрикиваемые перед глушащими пиво студентами и сопровождаемые стуком по столу, звяканьем бубенчика, треском трещоток, иканием, чавканьем и так далее, формируют новый поэтический язык, который навсегда отменит Гете или, если спуститься лишь на одну ступеньку ниже, моего обожаемого Рильке.
Когда Магда наконец появилась в кабаре «Вольтер», ее вел под руку Эгон Зелингер, сюрреалист, живописатель выпотрошенных органических форм. Они смеялись и болтали и, по-видимому, находились в самых близких отношениях. Что ж, наверное, они были красивой парой. Зелингер — Адонис, высокий, белокурый, мускулистый и стройный. Произошел небрежный обмен приветствиями. Никто не вставал; я тоже научился здороваться сидя.
Магда задержалась у моего стола, заглянула в мои умоляющие глаза и ущипнула меня за щеку.
— Как? — весело сказала она. — Вы еще здесь?
— Уже три недели, жду, чтобы повести вас в ресторан.
— Ах, это. Я забыла. У меня голова болела.
— Так первое или второе?
— И то и другое. И голова болела, и забыла. Кроме того, я сэкономила вам массу денег.
Ни извинения, ни даже намека на него. И жалоб моих она не желала слушать.
— Уходите, junger Mann, вы мне надоели, вы скучны. — Она отошла и села с другой стороны большого круглого стола, за которым «шайка» проводила свои совещания.
Тем временем Зелингер развернул картину и поднял над столом.
— Как вам это?
Это был коллаж. Выпотрошенная рыба возлежала на спортивной странице «Нойе цюрхер цайтунг». Исполнено было в кроваво-красных, буйно-зеленых и ярко-оранжевых тонах — типичный Зелингер того периода. Стол выразил горячее одобрение.
— Как ты ее назвал? — спросил Арп, в профиль напоминавший черепаху: короткая стрижка, отсутствие подбородка, выдающаяся нижняя губа.
— Primavera-четыре.
Стук по столу, гиканье, крики «браво!»
— Янко? — спросил Зелингер, нервно облизнув губы.
Марсель Янко, денди с безупречно правильными чертами, тяжелыми веками, чувственными губами (совершенный бантик), еще раз внимательно посмотрел на картину и, выдержав паузу, сказал:
— Она напоминает мне, что я сегодня не обедал.
А дело уже шло к вечеру. «Шайка» обсуждала предстоящее вечером выступление. Они уже отпраздновали Французскую Ночь и Африканскую Ночь. Их представления становились все более буйными. Может, они еще и не знали, как себя назвать, но здравые граждане Цюриха уже придумали им имя: нигилисты! Сегодня предстояла Русская Ночь. Зелингер умел играть на балалайке.
— Хорошо, — сказала Магда. — А я приду в красной пачке. Я буду делать шпагаты.
— Смотри, чтоб не случилось подсоса, Liebchen, — сказал Зелингер. — Это может быть болезненно.
Все засмеялись. Я был готов встать и защитить честь Магды, но она тоже смеялась и щекотала Зелингеру бок.
— Свинья, — любовно произнесла она.
Еще они задумывали гала-представление — такое, чтобы Цюрих никогда не забыл, — и журнал, чье название, если им удастся его придумать, обозначит суть того, что они уже ощущали как художественное движение. Были рассмотрены и отвергнуты «Omphalos»,
Объективному наблюдателю с чувством юмора эта дискуссия показалась бы не серьезной, а уморительной. Я смотрел на Магду и томился, она глядела на Зелингера голодными глазами, он взирал на Янко с нескрываемым вожделением. Янко же с таинственной улыбкой созерцал пустоту. Кто знает, где блуждали его мысли? Рука его обнимала шею очередной покоренной дамы, ладонь покоилась на ее груди, большой палец рассеянно играл соском.
Ну, у Блума-то, по крайней мере, дело сдвинулось.
Сегодня утром, в воскресенье, я застал его и Манди Датнер за оживленным разговором в коридоре четвертого этажа. Она возвышается над ним. Он доказывал ей что-то, легонько тыча ей пальцем в область диафрагмы и с каждым тычком поднимаясь все ближе к груди. Она хихикала. Кто бы мог подумать, что их разделяет пятьдесят лет — полвека! Умный поставит на Блума!
* * *
Я лишился невинности с официанткой герра Эфраима Минни.Мы встретились случайно весенним воскресным днем. Только что кончился дождь, воздух был свеж и мягок, с гор доносились раскаты дальнего грома. Оливково-серое озеро волновалось. Дождь опять собирался. А пока что многие горожане, и мы в их. числе, вышли на прогулку.
— До чего вы элегантны, Минни. — В самом деле, она, как могла, оживила и украсила свой бедный костюм.
Минни обрадовалась комплименту и порывисто взяла меня под руку.
— Герр Кернер! Какая удача! Давайте вместе погуляем.
По правде говоря, я был благодарен ей за компанию. Настроение у меня было как у того одинокого человека из рассказа По, что пытался найти жалкое утешение в толпе. Минни развеселила меня, ее воздушное щебетание сдуло паутину меланхолии с моего мозга. А кроме того, обращала на себя внимание ее грудь, к которой Минни, дитя природы, притянула мою руку. Так мы прогуливались, пока снова не зашлепал по тротуару дождь. Через улицу располагалась кондитерская Гонфалона; спасаясь от дождя, мы со смехом нырнули туда. В те годы кафе Гонфалона было достопримечательностью Цюриха, местом встреч благополучной публики. Обстановка его привела Минни в благоговейный восторг. И какая же она была сластена! Самые сытные пирожные не могли ее насытить, а что до фирменного горячего шоколада со взбитыми сливками, присыпанными мускатным орехом, — она выпила две чашки почти без перерыва. До сих пор вижу, как кончик ее языка слизывает с верхней губы сливки!
— Ах, герр Кернер, — сказала она, сладострастно жмурясь, — какая роскошь!
Наверно, я казался себе пожилым дядей, угощавшим маленькую племянницу. Так или иначе, в приливе добрых чувств и от радости, что за несколько франков могу доставить Минни столько удовольствия, я взял ее за руку.
— Не надо звать меня герром Кернером, когда мы сидим здесь как друзья.
— Она тихонько пожала мне руку.
— Тогда как вас звать?
— Отто.
— Хорошо, герр Кернер. Значит, Отто.
Смеркалось. Выйдя от Гонфалона, мы обнаружили, что дождь ослаб. С озера задувал порывистый ветер. Мне уже не терпелось домой, где ждала работа, брошенная из-за приступа одиночества и тоски. Минни свою роль сыграла.
— Спасибо за очаровательную прогулку.
— А вы в какую сторону идете?
Я неопределенным жестом показал на улицу.
— А, и мне в эту сторону, можем пойти вместе, Отто. В той стороне живет моя старая тетя. Нагряну к ней в гости.
Я уже немного устал от нее и, по правде говоря, жалел, что предложил ей звать меня по имени. Она, надо признать, была простая девушка. (В те дни такие недемократические соображения не казались стыдными.) Она держала меня под руку, как раньше, и продолжала щебетать.
Наконец мы подошли к дому, где моя хозяйка, вдова врача, подкрепляла свою пенсию, сдавая комнаты «молодым людям с безукоризненными рекомендациями». Это был солидный зажиточный дом в солидном зажиточном районе.
— А теперь, Минни… — я приподнял шляпу.
— Так вы здесь живете? — Я кивнул. — Шикарно! Я вместе с ней посмотрел на дом.
— Приемлемо.
Внезапно она сморщилась от боли:
— Ой!
— Что случилось?
— Я подвернула лодыжку, вот что случилось. Как это она сумела, стоя на месте?
— Ну-ка, обопритесь на меня. Чем вам помочь?
— Сейчас пройдет. Надо только присесть на чуть-чуть. — Улыбка ее была проказливой. — У вас там не на что?
Я был, конечно, сама галантность. С Дамой Несчастье! В таких обстоятельствах очевидная разница в социальном положении и воспитании не значит ничего.
— Если вы сумеете подняться по лестнице, можно отдохнуть у меня. А если нет, то, может быть, моя хозяйка…
— Я попробую.
Однако она поднялась в мою комнату с изумительным проворством.
— Милый, будьте так добры, закройте дверь. Здесь ужасный сквозняк. Презрев предложенные кресло и пухлый пуф, Минни направилась прямо к кровати. Слегка подпрыгнула на ней для пробы.
— О-о, как мягко! — Она окинула взглядом большую комнату, обшитые деревом стены, вычурную мебель, опрятный строй предметов мужского туалета.
— Конечно, вы тут одни. — Я кивнул, она удивленно покачала головой. — Везет же кому-то в жизни. — И, как бы отмахнувшись от этой мысли, отколола шляпку и послала ее, будто диск, через всю комнату.
Я не совсем понимал, что мне делать. А потому стоял, как можно небрежнее прислонившись к двери, и одной рукой теребил фалды пиджака, а другой разглаживал усы. Когда молчание затянулось настолько, что стало неловким, я спросил ее, не хочет ли она бренди. Она оглядывала меня с ног до головы, и на губах ее была странная улыбочка.
— А может быть, коньяку? Для поддержания сил.
— От коньяка я рыгаю. А мятного ликера у вас не найдется? Ну, ничего.
— Она нагнулась, чтобы расшнуровать туфли, и сняла их. — Вот, — сказала она, вытянув ко мне ногу и вертя ею. — Вам не кажется, что распухла? — Мне не казалось, о чем я ей и сообщил. — А все равно болит. Милый, будьте добры, подойдите сюда. Снимите ваш глупый пиджак и мне помогите раздеться. А после можете выпить коньяку.
Я проклял про себя нашу злополучную встречу. Теперь я никогда не избавлюсь от нее и от ее чертовой лодыжки. Тем не менее я кинулся исполнять ее просьбу.
— Меня нужно немного растереть — понимаете, помассировать. — Она закинула ноги на кровать и, работая локтями и задом, всползла повыше; ее голова легла на мягкую подушку, и волосы, освободившиеся от шляпной булавки, роскошно рассыпались вокруг. — Ах, — вздохнула она и, повернувшись ко мне, произнесла с неожиданной официальностью: — Вы не будете так добры слегка помассировать поврежденную конечность? — Она показала на лодыжку и похлопала по постели.
Положение мое наконец начало обрисовываться. Но по прошлой жизни я никак не был готов к этой минуте. В то же время меня осаждали сомнения. Пухленькая Минни, растянувшаяся на моей кровати, являла собой зрелище заманчивое и соблазнительное. Улыбка ее была приветливой, даже ждущей. Но что, если меня обманывает мое нечистое воображение? Она происходила из класса, чуждого всякой тонкости, и, может быть, просто не понимала, что обращаться с такой просьбой к почти незнакомому мужчине неприлично. И еще более страшная мысль: а вдруг она решила, что я ожидаю платы за угощение у Гонфалона?
— Может быть, я лучше поищу доктора? Она снова похлопала по кровати.
— Мне нужен доктор Отто.
Я подошел и сел на кровать рядом с ней. Она подняла колено, чтобы сделать «поврежденную конечность» более доступной. Ту часть бедра, которая белела в сумраке под юбкой, я притворился, что не вижу, и принялся массировать ей лодыжку.
Она сказала: «Ах», она сказала: «Ох», а потом сказала:
— Теперь, ох, гораздо лучше, но боль переместилась немного выше.
И я стал массировать немного выше, а потом еще немного выше и вскоре очутился в таком месте, о котором прежде только мечтал. Там было тепло и влажно и, о, до чего же чудесно! А Минни двигалась и ерзала в такт массажу, и постанывала, и говорила «о-о» и «а-а».
Она положила на меня руку и сжала то, что под рукой оказалось. — Скорей! — сказала она. — Скорей, пожалуйста! — И рванула ткань и пуговицы, и я сделал то же самое. — Скорей! — сказала она снова и приняла меня, набухшего, и обвила меня ногами, и выбила дробь у меня на спине.
Корнер, Корнер, что ты пишешь! Вспомни, ты ведь не Блум. Ты же умел набросить покров приличия на свои юношеские восторги.
Да, я лишился невинности с официанткой герра Эфраима Минни. Какой же она была прелестной, каким здоровым было ее желание, какой естественной и неосложненной наша связь. С Минни мне действительно посчастливилось. Прямая и простая, она научила нескладного юношу быть мужчиной. Никакой философии она не сформулировала, но по природе была гедонисткой. Тело создано для того, чтобы давать и получать сексуальное удовольствие; единственное, что требуется от мужчины и женщины, — взаимное желание, все остальное — любовь, например, — чревато извращением до такой степени, что может отвлечь от удовольствий. Нет, любовь это прекрасно, если ты любви желаешь, но с этой точки зрения так же прекрасны цепи и хлысты. Свою доктрину она выражала каждым своим действием в спальне. И в этот первый счастливый период я был ее рьяным последователем.
Ленин оказался лишь отчасти прав. Я нуждался в хорошенькой девушке и, безусловно, обрел ее в Минни. С ней я проводил волшебные часы. Но эти занятия не высвободили мою энергию для серьезных дел большого мира. Мысли мои вращались исключительно вокруг плоти. Я томился по неуловимой Магде.
21
Возвращение Полякова. Красный Карлик явил свой изможденный лик сегодня во время обеда — медленно переступая слабыми ногами и опираясь на трость. Жиги не было и в помине. Он подсел ко мне в почти опустевшей столовой: забрался на стул и прислонил трость к столу.
— Вот оно как, товарищ, — сказал он, несколько смущенно. Напротив нас сидела синьора Краускопф-и-Гусман с горящими бездонными глазами, увлеченная бог знает каким страстным патагонским диалогом. Ломтик намазанного тоста, уже забытый, торчал как обмякшая цигарка из ее стиснутых зубов.
За столом у окна устроил дворцовый прием Липшиц и стрелял ящеричной головкой туда и сюда, одаряя своей милостью полдюжины прилипал и сикофантов. Витковер разрезал ему булочку. Мадам Грабшайдт намазала ее сливками, Ластиг налил ему яблочного сока из графина.
Красный Карлик ухмыльнулся.
— Вам уже лучше? — спросил я его.
— Как мне может быть лучше? Коминс посадил меня на рисовый пудинг, без изюма.
За столом Липшица раздался взрыв смеха. «Ох, Наум!» — пропыхтела Грабшайдт, вытирая слезы, вызванные смехом. Витковер захлопал в ладоши: «Оскар Уайльд мог бы у вас поучиться». Режиссер облизнул губы, смакуя свое «bon mot» (Острое словцо (франц.). Франц ) .
За нашим столом Красный Карлик сделал непристойный жест правой рукой, благородно заслонив его левой от безумного взгляда синьоры.
— Вы видели объявление? — спросил я.
— А на что вы рассчитывали — что Липшиц будет сидеть и ждать, когда под ним взорвется бомба? Не стану говорить, что я вас предупреждал. Скажу только одно: а я что говорил?
— Гамбургер уехал на выходные. Сказал, что все обсудим, когда вернется.
— Да, обсудим. Давайте, обсуждайте. А тем временем этот безумный монах, этот Распутин… — Он предостерегающе поднес палец к губам. Над ним стояла Юлалия с рисовым пудингом. — Где мой изюм?
— Доктор Коминс сказал, вам подавать без изюма. Красный Карлик вздохнул.
— Поняли теперь? — сказал он.
Юлалия вразвалку обошла стол и осторожно вынула тост изо рта синьоры.
— Донья Изабелла, налить вам сейчас чаю?
Синьора Краускопф-и-Гусман обратила на нее страстный взор.
— Меня звали «девушка-алтея», — сказала она.
— Еще раз так назовут, вы мне скажите, — ответила Юлалия. — Вот вам чай, донья Изабелла, золотко.
Красный Карлик подождал, пока Юлалия не скрылась на кухне.
— Время разговоров кончилось, настало время действий.
— Какого рода действий? — спросил я.
Партия Липшица поднялась из-за стола в буйном настроении и во главе с режиссером вышла из столовой. Красный Карлик молча проводил их взглядом.
— Какого рода действий? — повторил я.
— Не важно какого. Когда я приступлю к действиям, вы об этом узнаете. Тогда будет время поговорить. — Он взял ложку рисового пудинга и подержал во рту, проверяя вкус. Когда он проглотил рис, кадык его подпрыгнул сантиметров на пять в морщинистой шее, потом опустился на место. — Изюму не хватает, — сказал он.
О, странности любви! Я листаю мою рукопись, разросшуюся до удивительной толщины, — мои скромные попытки de la recherche du temps perdu (Поисков утраченного времени (франц.).), — и сам поражаюсь количеству страниц, которые я посвятил этой неиссякаемой теме. «Voi che sapete che cosa e amor» (Вы, знающие, что такое любовь (итал.)) — поет Керубино на той стороне коридора. Да, странности любви, в самом деле, — материя для комической оперы. Лишь немногим дано — в искусстве или в жизни — придать своей любви величественность. Мы, остальные, должны полагаться на этих немногих, чтобы облечь хотя бы заемным достоинством наши малозначащие романы. Я уж не говорю здесь о Блуме, который вообще не заслуживает быть упомянутым, поскольку любовь для него — немногим больше, чем вирусная инфекция, подкожный зуд, требующий непрерывного почесывания. Но возьмите Гамбургера, нашего Джамбо, который срывается в Хамптонс и даже себе не может признаться в том, что намерен склонить безгрешную к греху — взять приступом неприступную добродетель Гермионы Перльмуттер, преображенной его воображением в Джульетту.
Как безумен род людской! Даже бедняга Синсхаймер, ныне постоянный обитатель Минеолы, не избежал этого. Прекрасно помню один вечер, когда мы сидели в гостиной, беседуя о «Троиле и Крессиде», где Шекспир, как никогда сардонически, высказывается об этой расслабляющей страсти. У противоположной стены, болтая и смеясь, сидели три наши дамы (две из них, между прочим, отбыли в Минеолу раньше Синсхаймера). Глаза у него затуманились. «Вот какая она штука», — сказал он. И запел: «С какой же радостью я женщин целовал», — словно вспомнив время, когда его миром была не «Эмма Лазарус», а оперетта Легара «Паганини».
А Отто Корнер? Не приглядеться ли и к нему попристальнее? Любовь его к Магде Дамрош можно извинить молодостью. Сколь ни смехотворна любовь, в молодости ее можно извинить и даже приветствовать как некую новую стадию в развитии человека, как веху, отмечающую, что он осознал наличие в мире еще кого-то, помимо себя. Она может быть даже прекрасна: беззубые десны младенца и впавшего в младенчество старика — не одно и то же. О Мете, своей первой жене, Корнер предпочитает не говорить. О второй он, наверное, уже сказал слишком много. Но как сравнить Контессу, хорошую женщину, мир ее праху, с Графиней из «Свадьбы Фигаро»? Лоренцо да Понте, либреттист Моцарта, прибыл в Вену в 1783 году. Порадуемся его приезду и отдадим благоговейную дань Цели. Не появись он в этом месте и в это время, мы не имели бы «Фигаро». Так что не осудим его за отступничество — этого венецианского еврея, ставшего католиком, священника и поэта. Для гоев он остается евреем, конечно; и для евреев, ввиду его успеха, он тоже все-таки еврей. Имя да Понте (Понте — по-итальянски мост), как я всегда подозревал, намекает на мост, по которому он радостно вышел из гетто, но на мостах движение не одностороннее. Безусловно, он не был образцовым католиком, а тем более образцовым священником. Его выгнали из Венеции — отчасти по причинам политическим, но также за неуместную плотскую предприимчивость. Целомудрие не сочеталось с его натурой, он был чем-то вроде Блума, если не доном Джованни. Его сексуальные скандалы были таковы, что потрясли даже этот город либертинок и повес. О нем еще продолжали судачить во времена Байрона. (В конце концов его выгнали вообще из Европы — аж в Новый Свет, где он стал не более и не менее как профессором итальянского в Колумбийском колледже и положил начало определенной академической традиции в сердечных делах с подопечными, которая, по слухам, жива и поныне.) Короче говоря, он прибыл в Вену как либреттист с итальянской оперной труппой Сальери, и Сальери нашел ему синекуру — устроил придворным поэтом. Но нам интересно здесь то, что он сочинял либретто для Моцарта — а именно, в данном случае, либретто «Свадьбы Фигаро».
Однако Моцарт в ту пору сам запутался в странностях любви, бедняга, — лихорадочно пытаясь при этом претворить свой гений в наличные. Женатый на неумелой домашней хозяйке Констанции, он тянулся к Анне Сторейс — сопрано, англичанке, Сюзанне из первой, провальной, постановки его оперы в Бургтеатре — к Нэнси, напрасно звавшей его в свой Лондон. Он, конечно, прошляпил. В музыке — гений, в любви — один из нас.
Поскольку на поприще Венеры и ее сладостных утех Моцарт и да Понте явили не больше благородства и благолепия, чем Гамбургер или Корнер — или, если на то пошло, Блум, — как объяснить великолепие «Свадьбы Фигаро»? Естественно — гением и счастливым соединением во времени и пространстве двух художественных натур. Но объяснение это ничего не объясняет. Чего именно достигли они, соединившись? В привычную форму оперы-буфф и сюжетный материал отжившей комедии масок, где господа посягают на девушек скромного происхождения, эти два увальня в любви — Моцарт и да Понте — ввели сыворотку узнаваемых человеческих переживаний и эмоций. Комический материал подчинен четко прописанным характерам, созданным отчасти либреттистом, а отчасти индивидуальным тоном и богатством музыки Моцарта.
Вот неожиданная ирония, необъяснимый парадокс: чтобы достичь величия, искусство должно спуститься до дрожи дольнего бытия; и наоборот, чтобы исполниться величия, дольнему бытию должно подняться до искусства.
Насчет перлового супа я не ошибся. Красный Карлик быстро поправляется. Палку он уже отставил. Он задержался возле меня в столовой, только чтобы шепнуть: «Товарищ, лучше, чтобы нас пока не видели вместе. И ни гугу». Он приложил палец к губам, подмигнул и уселся в углу один, оставив меня с Блумом и синьорой Краускопф-и-Гусман. Наша застольная беседа была незапоминающейся.
Гамбургер и мадам Перльмуттер еще не вернулись. Возможно, парочка сбежала.
Лучше — и для вас, и для меня, — если я изложу все по порядку, начав с начала; а в наказание себе я не опущу ни одной отвратительной грубости, сказанной мною Гамбургеру.
Я постучался к нему перед завтраком. Он как раз брился и был в прекрасном расположении духа.
— Заходи, Отто, заходи, мой друг. Ты слышал новости?
— Какие новости?
Глаза его лукаво блеснули из пены. Откинув левую руку с вяло свесившейся кистью, он сделал несколько фехтовальных пассов правой, в которой была бритва.
— En garde! (Защищайтесь (франц.))
Мне было не до шуток. Он попробовал еще раз.
— Сорока ничего на хвосте не принесла?
— Вот оно как, товарищ, — сказал он, несколько смущенно. Напротив нас сидела синьора Краускопф-и-Гусман с горящими бездонными глазами, увлеченная бог знает каким страстным патагонским диалогом. Ломтик намазанного тоста, уже забытый, торчал как обмякшая цигарка из ее стиснутых зубов.
За столом у окна устроил дворцовый прием Липшиц и стрелял ящеричной головкой туда и сюда, одаряя своей милостью полдюжины прилипал и сикофантов. Витковер разрезал ему булочку. Мадам Грабшайдт намазала ее сливками, Ластиг налил ему яблочного сока из графина.
Красный Карлик ухмыльнулся.
— Вам уже лучше? — спросил я его.
— Как мне может быть лучше? Коминс посадил меня на рисовый пудинг, без изюма.
За столом Липшица раздался взрыв смеха. «Ох, Наум!» — пропыхтела Грабшайдт, вытирая слезы, вызванные смехом. Витковер захлопал в ладоши: «Оскар Уайльд мог бы у вас поучиться». Режиссер облизнул губы, смакуя свое «bon mot» (Острое словцо (франц.). Франц ) .
За нашим столом Красный Карлик сделал непристойный жест правой рукой, благородно заслонив его левой от безумного взгляда синьоры.
— Вы видели объявление? — спросил я.
— А на что вы рассчитывали — что Липшиц будет сидеть и ждать, когда под ним взорвется бомба? Не стану говорить, что я вас предупреждал. Скажу только одно: а я что говорил?
— Гамбургер уехал на выходные. Сказал, что все обсудим, когда вернется.
— Да, обсудим. Давайте, обсуждайте. А тем временем этот безумный монах, этот Распутин… — Он предостерегающе поднес палец к губам. Над ним стояла Юлалия с рисовым пудингом. — Где мой изюм?
— Доктор Коминс сказал, вам подавать без изюма. Красный Карлик вздохнул.
— Поняли теперь? — сказал он.
Юлалия вразвалку обошла стол и осторожно вынула тост изо рта синьоры.
— Донья Изабелла, налить вам сейчас чаю?
Синьора Краускопф-и-Гусман обратила на нее страстный взор.
— Меня звали «девушка-алтея», — сказала она.
— Еще раз так назовут, вы мне скажите, — ответила Юлалия. — Вот вам чай, донья Изабелла, золотко.
Красный Карлик подождал, пока Юлалия не скрылась на кухне.
— Время разговоров кончилось, настало время действий.
— Какого рода действий? — спросил я.
Партия Липшица поднялась из-за стола в буйном настроении и во главе с режиссером вышла из столовой. Красный Карлик молча проводил их взглядом.
— Какого рода действий? — повторил я.
— Не важно какого. Когда я приступлю к действиям, вы об этом узнаете. Тогда будет время поговорить. — Он взял ложку рисового пудинга и подержал во рту, проверяя вкус. Когда он проглотил рис, кадык его подпрыгнул сантиметров на пять в морщинистой шее, потом опустился на место. — Изюму не хватает, — сказал он.
* * *
«Эмма Лазарус» снова заполняется; воскресный день на исходе. Сидя за письменным столом, я ощущаю возобновившуюся активность в доме: жужжание голосов в коридоре, гудение лифта, аккорды флейтового концерта Хофмайстера (Антон Хофмайстер (1754-1812) — немецкий композитор и музыкальный издатель.), клекот спускаемого бачка. Кухонный аромат, пробравшийся снизу по вытяжке, сообщает мне, что сегодня у нас мясной суп с перловкой. Окно мое выходит на улицу, а не на авеню. В этот час и в это время года такое расположение не лишено преимуществ. Когда солнце, покинув парк на том берегу, готовится сесть в Нью-Джерси, свет его, бьющий под острым углом в мое окно, окрашивается чудесной прозрачной желтизной, столь любимой голландскими мастерами. Кисть так и просится в руки. Между тем Хофмайстер за дверью любезно уступил место Моцарту и «Свадьбе Фигаро».О, странности любви! Я листаю мою рукопись, разросшуюся до удивительной толщины, — мои скромные попытки de la recherche du temps perdu (Поисков утраченного времени (франц.).), — и сам поражаюсь количеству страниц, которые я посвятил этой неиссякаемой теме. «Voi che sapete che cosa e amor» (Вы, знающие, что такое любовь (итал.)) — поет Керубино на той стороне коридора. Да, странности любви, в самом деле, — материя для комической оперы. Лишь немногим дано — в искусстве или в жизни — придать своей любви величественность. Мы, остальные, должны полагаться на этих немногих, чтобы облечь хотя бы заемным достоинством наши малозначащие романы. Я уж не говорю здесь о Блуме, который вообще не заслуживает быть упомянутым, поскольку любовь для него — немногим больше, чем вирусная инфекция, подкожный зуд, требующий непрерывного почесывания. Но возьмите Гамбургера, нашего Джамбо, который срывается в Хамптонс и даже себе не может признаться в том, что намерен склонить безгрешную к греху — взять приступом неприступную добродетель Гермионы Перльмуттер, преображенной его воображением в Джульетту.
Как безумен род людской! Даже бедняга Синсхаймер, ныне постоянный обитатель Минеолы, не избежал этого. Прекрасно помню один вечер, когда мы сидели в гостиной, беседуя о «Троиле и Крессиде», где Шекспир, как никогда сардонически, высказывается об этой расслабляющей страсти. У противоположной стены, болтая и смеясь, сидели три наши дамы (две из них, между прочим, отбыли в Минеолу раньше Синсхаймера). Глаза у него затуманились. «Вот какая она штука», — сказал он. И запел: «С какой же радостью я женщин целовал», — словно вспомнив время, когда его миром была не «Эмма Лазарус», а оперетта Легара «Паганини».
А Отто Корнер? Не приглядеться ли и к нему попристальнее? Любовь его к Магде Дамрош можно извинить молодостью. Сколь ни смехотворна любовь, в молодости ее можно извинить и даже приветствовать как некую новую стадию в развитии человека, как веху, отмечающую, что он осознал наличие в мире еще кого-то, помимо себя. Она может быть даже прекрасна: беззубые десны младенца и впавшего в младенчество старика — не одно и то же. О Мете, своей первой жене, Корнер предпочитает не говорить. О второй он, наверное, уже сказал слишком много. Но как сравнить Контессу, хорошую женщину, мир ее праху, с Графиней из «Свадьбы Фигаро»? Лоренцо да Понте, либреттист Моцарта, прибыл в Вену в 1783 году. Порадуемся его приезду и отдадим благоговейную дань Цели. Не появись он в этом месте и в это время, мы не имели бы «Фигаро». Так что не осудим его за отступничество — этого венецианского еврея, ставшего католиком, священника и поэта. Для гоев он остается евреем, конечно; и для евреев, ввиду его успеха, он тоже все-таки еврей. Имя да Понте (Понте — по-итальянски мост), как я всегда подозревал, намекает на мост, по которому он радостно вышел из гетто, но на мостах движение не одностороннее. Безусловно, он не был образцовым католиком, а тем более образцовым священником. Его выгнали из Венеции — отчасти по причинам политическим, но также за неуместную плотскую предприимчивость. Целомудрие не сочеталось с его натурой, он был чем-то вроде Блума, если не доном Джованни. Его сексуальные скандалы были таковы, что потрясли даже этот город либертинок и повес. О нем еще продолжали судачить во времена Байрона. (В конце концов его выгнали вообще из Европы — аж в Новый Свет, где он стал не более и не менее как профессором итальянского в Колумбийском колледже и положил начало определенной академической традиции в сердечных делах с подопечными, которая, по слухам, жива и поныне.) Короче говоря, он прибыл в Вену как либреттист с итальянской оперной труппой Сальери, и Сальери нашел ему синекуру — устроил придворным поэтом. Но нам интересно здесь то, что он сочинял либретто для Моцарта — а именно, в данном случае, либретто «Свадьбы Фигаро».
Однако Моцарт в ту пору сам запутался в странностях любви, бедняга, — лихорадочно пытаясь при этом претворить свой гений в наличные. Женатый на неумелой домашней хозяйке Констанции, он тянулся к Анне Сторейс — сопрано, англичанке, Сюзанне из первой, провальной, постановки его оперы в Бургтеатре — к Нэнси, напрасно звавшей его в свой Лондон. Он, конечно, прошляпил. В музыке — гений, в любви — один из нас.
Поскольку на поприще Венеры и ее сладостных утех Моцарт и да Понте явили не больше благородства и благолепия, чем Гамбургер или Корнер — или, если на то пошло, Блум, — как объяснить великолепие «Свадьбы Фигаро»? Естественно — гением и счастливым соединением во времени и пространстве двух художественных натур. Но объяснение это ничего не объясняет. Чего именно достигли они, соединившись? В привычную форму оперы-буфф и сюжетный материал отжившей комедии масок, где господа посягают на девушек скромного происхождения, эти два увальня в любви — Моцарт и да Понте — ввели сыворотку узнаваемых человеческих переживаний и эмоций. Комический материал подчинен четко прописанным характерам, созданным отчасти либреттистом, а отчасти индивидуальным тоном и богатством музыки Моцарта.
Вот неожиданная ирония, необъяснимый парадокс: чтобы достичь величия, искусство должно спуститься до дрожи дольнего бытия; и наоборот, чтобы исполниться величия, дольнему бытию должно подняться до искусства.
Насчет перлового супа я не ошибся. Красный Карлик быстро поправляется. Палку он уже отставил. Он задержался возле меня в столовой, только чтобы шепнуть: «Товарищ, лучше, чтобы нас пока не видели вместе. И ни гугу». Он приложил палец к губам, подмигнул и уселся в углу один, оставив меня с Блумом и синьорой Краускопф-и-Гусман. Наша застольная беседа была незапоминающейся.
Гамбургер и мадам Перльмуттер еще не вернулись. Возможно, парочка сбежала.
* * *
События этого утра настолько поразительны, что я их еще не вполне осознал. Письмо Рильке, можно сказать, у меня в руках. Я не чую ног под собой. И конечно, мой организм опять в смятении: сердце трепыхается, зуд по телу, частый стул. Позвольте мне сразу сказать, что Гамбургер разгадал шарады. Он настоящий друг. Мне бесконечно стыдно, что я сомневался в нем, стыдно за мои дурные мысли. При его оригинальном складе ума, его — как бы это выразить? — лингвистических склонностях, эти шарады оказались для него ребячески простыми. Можно ли усомниться в том, что его пристрастие к профанной образности, его свифтовский ум предопределены были высшей Целью, черты которой я несколько раз пытался изобразить. Но если оставить Цель в стороне, вся заслуга принадлежит исключительно Гамбургеру, его любви к истине, его испытующему уму, — всей своей жизнью он был приготовлен для этой минуты торжества. Однако сознание мое завихряется.Лучше — и для вас, и для меня, — если я изложу все по порядку, начав с начала; а в наказание себе я не опущу ни одной отвратительной грубости, сказанной мною Гамбургеру.
Я постучался к нему перед завтраком. Он как раз брился и был в прекрасном расположении духа.
— Заходи, Отто, заходи, мой друг. Ты слышал новости?
— Какие новости?
Глаза его лукаво блеснули из пены. Откинув левую руку с вяло свесившейся кистью, он сделал несколько фехтовальных пассов правой, в которой была бритва.
— En garde! (Защищайтесь (франц.))
Мне было не до шуток. Он попробовал еще раз.
— Сорока ничего на хвосте не принесла?