— Людвиг, но Отто хороший мальчик, он нас никогда не огорчал. Почему ты на него так сердишься? Он не виноват, что не может воевать. Что он такого сделал?
   Слезная отповедь матери подействовала. Уже более мягким тоном отец сказал:
   — От этого может быть и польза. В Швейцарии он может действовать как агент фирмы для связи с Америкой и другими нейтралами. Будет какая-то польза, обойдем кое-где бюрократов. — Он выбежал из комнаты и заперся в кабинете.
   Я не осуждаю моего бедного отца за эту вспышку. Он был в смятении, боялся за своих женщин — камень, брошенный в окно, ужаснул мать, — боялся за свое положение в обществе, боялся даже за меня. Может быть, уже забрезжила перед ним истина: шаткость фундамента, на котором он построил свою веру в Просвещение и Освобождение, бацилла антисемитизма, сидящая в самом сердце Volk'a (Народа (нем.).), непостоянство немецкой терпимости. Как все бессильные, он вымещал свой гнев на невиновном.
   Позже он тихонько постучал в мою дверь.
   — Это не твоя вина, Отто, — сказал он, потрепав меня по голове. — Не расстраивайся , мой мальчик. Скоро война кончится, и ты вернешься к нам. — Он пришел, конечно, с добрым намерением; это было самое близкое к извинению, что он мог себе позволить. Вообще у родителей не принято извиняться перед детьми. Тем не менее слова его меня уязвили. Гораздо лучше, казалось мне тогда, чтобы тебя несправедливо обвиняли в трусости, нежели воспринимали как ребенка.
   Маленьким мальчиком я однажды наблюдал, как жук пытался выбраться из стеклянной вазы: вверх, вверх полз он по скользкой стене, а потом — раз! — падал на блестящую спинку и отчаянно болтал ножками в воздухе. Перевернешь его, и он опять пополз, вверх, вверх, — и снова сорвался! Как же ему хотелось вылезти!
   Контессе не понравился бы Цюрих. Это неприятное место для клаустрофоба. В Цюрихе, окруженном гнетущими горами, Контесса чувствовала бы себя как тот жук. А во время Великой войны это ощущение запертости очень усилилось. Напряжение в воздухе было почти осязаемо. Ты жил в безмолвном центре урагана, в тихом отнорке, а вокруг бушевала битва, гремели орудия, мины рвали молодые ноги и руки в клочья, и целый мир, целый образ жизни погибал на глазах.
   Я прибыл в Цюрих (как уже было сказано) в середине сентября 1915 года, за месяц до начала занятий в университете, так что у меня было время и устроиться, и осмотреться. Город кишел беженцами и эмигрантами, спекулянтами, художниками, политическими неудачниками и литераторами — выброшенными, так сказать, на берег озера и служащими Высшей Цели в городе, известном прежде всего своей чистотой и скупостью. Тем не менее, вопреки всему — то есть вопреки глупому «героическому» презрению к самому себе, — здесь, в Цюрихе, впервые в жизни обретя своего рода независимость (благодаря солидному аккредитиву, выписанному отцом), здесь, в этом крохотном месте среди гор, если воспользоваться загадочным выражением синьоры Краускопф-и-Гусман, — здесь я почувствовал себя свободным.
   Отец решил, что я буду изучать политическую экономию под руководством всемирно известного профессора доктора Макса Винкель-Экке, ученого, которому, возможно — если это вообще возможно, — удастся превратить праздного мечтателя в полезного, функционирующего члена буржуазного общества. В том маловероятном случае, если война продлится дольше курса моих наук, сказал отец, мне, наверно, стоит перейти на коммерческое право. Посмотрим. На всякий случай, просто из предосторожности, он наведет справки о юридическом факультете.
   Протесты мои были не вполне искренни, да и безнадежны: все-таки я был послушным сыном. Кроме того, я, кажется, потерял способность писать; огонь вдохновения был потушен. Да, у меня случались «поэтические минуты» — фраза, образ, мысль, доставлявшие мне удовольствие. Но я ничего не мог связать. Мировые события величественно шествовали мимо, а я стоял на обочине и даже не махал флагом. Я сделался прилежным студентом. Удивительно то, что, несмотря на невыразимую скуку моих занятий и утрату юношеских надежд на литературную славу, уже прикованный, как мне казалось, к тачке унылого будущего, я умудрился сохранить опьяняющее чувство свободы.
   Нет, я не забыл Магду Дамрош. Всю ту осень и следующую зиму я прочесывал Цюрих в поисках Магды, и образ ее все время был у меня перед глазами. В уличной толчее и в пустынных переулках, на базарах, в магазинах и чайных, в театрах и концертных залах я искал ее — но искал напрасно. Я заполнил свои пустые ночи мыслями о ней, снова и снова повторял про себя слова, которые мы сказали друг другу, и в воспоминаниях они становились волшебными; от похотливых фантазий я метался на моей узкой постели: «Магда, Магда». К концу февраля 16-го года я оставил надежду найти ее. Мои блуждания по Цюриху стали привычными, а не целенаправленными. Скорее всего, она давно уехала из Швейцарии.
   А потом я познакомился с Лениным. Был вечер, уже стемнело. Я сидел в душной читальне, с отяжелевшими веками продирался в учебных целях сквозь очередной неподъемный (и невыносимо скучный) том, когда рядом со мной появился Ленин. Разумеется, я не знал, кто он такой, хотя часто видел его в библиотеке. И ни сам он, ни я не знали, кем он станет. Описывать его нет нужды; его внешность известна всему миру. Однако в нем не было ничего от того пламенного революционера, героя бесчисленных исторических сцен, изображенных унылой кистью советских социалистических реалистов, — ничего от грозного задумчивого лица с пронзительными глазами, украшавшего громадные первомайские знамена на Красной площади — в компании Маркса и очередного кремлевского владыки. Предстал мне лысоватый, средних лет и среднего роста мужчина, слегка вспотевший в поношенном костюме из толстой тускло-коричневой материи. Он походил на мелкого буржуа, у которого не заладились дела, на недавно уволенного мелкого служащего, на человека, обойденного удачей и без жалоб сносящего ее каверзы, хотя, пожалуй, чуть растерянного.
   Он спросил разрешения воспользоваться журналами, сложенными стопкой возле меня на столе, — поскольку в данный момент они мне, кажется, не нужны. Я сказал: «Пожалуйста» (умолчав о том, что они не мои) — и решил, что на этом наше знакомство окончено. Через час, однако, когда я окончательно изнемог и пошел вон из читальни, он выбежал за мной в коридор. Он представился: Владимир Ильич Ульянов. «Надеюсь, я не слишком помешал вашим занятиям». Нисколько, уверил его я. Нельзя ли пригласить меня, спросил он, на лекцию, которую он прочтет завтра вечером в «Народном доме»? Ввиду моей молодости и рода моих интересов, она может показаться мне небесполезной. А после лекции можно пойти куда-нибудь выпить. Я поблагодарил его и сказал, что, надеюсь, мне удастся прийти. Ответом мне была слабая ироническая улыбка. Вероятно, он понял, что я не собираюсь идти на его лекцию.
   Конечно, я пошел. (В народных пословицах запечатлена универсальная истина: человек предполагает, Бог располагает.) Вечер был промозглый. «Народный дом», в ту пору — штаб-квартира Швейцарской социалистической партии, представляет собой псевдоготическое здание, плохо освещенное и продуваемое сквозняками. По противоположной стороне улицы расхаживал грузный полицейский и хлопал себя по бокам, чтобы согреться. Слушателей пришло мало: в гулком зале вежливо расселись тридцать пять или сорок молодых швейцарских рабочих. Ленин говорил об уроках революции 1905 года. Говорил он быстро и без нажима, изредка заглядывая в свои заметки. Российскую революцию 1905 года, сказал он, надо рассматривать как генеральную репетицию грядущей европейской революции. Он не рассчитывал дожить до нее и говорил как человек, готовый передать факел новому поколению — и оно, если проявит решимость и обстоятельства сложатся удачно, возможно, еще увидит победу социализма в Европе. Раздались жидкие аплодисменты.
   После мы встретились с ним в вестибюле и я поздравил его с интересной лекцией. Он выслушал меня с той же. иронической улыбкой. Мы пойдем выпить в кафе «Одеон», сказал он, это по дороге к его дому.
   О чем мы беседовали, Ленин и я? Не о политической экономии и правах пролетариата. Вряд ли вы мне поверите, но говорили мы о любви — вернее, говорил я. Не знаю, что на меня нашло, но я излил все мое юношеское томление перед этим неподходящим исповедником, этим немолодым и разочарованным маленьким социалистом с некрасиво пожелтевшими от никотина зубами. (Разумеется, я ничего не знал тогда о тайном и страстном романе с красивой Инессой Арманд, который начался за несколько лет до того в Париже; в некотором смысле Ленин, как никто другой, годился для роли моего исповедника.) Даже когда мы вышли из теплого кафе и с коченеющими от холодного ветра ушами и слезящимися глазами рысью двинулись по узким каменным улицам, я продолжал говорить. Он, наверное, решил, что никогда от меня не избавится. Мы очутились в Нидердорфе, довольно запущенном квартале. На Шпигельгассе мы остановились перед номером 14, старым каменным домом с низкой перемычкой над облупленной дверью.
   — Я пригласил бы вас на чашку чая, — сказал Ленин, — но час поздний, и, боюсь, жена уже спит. У нас только одна комната.
   Я извинился за то, что надоел ему своими переживаниями. Верх лицемерия: мне представлялось, что рассказ мой способен зачаровать любого.
   — Вы были откровенны со мной. Позвольте и мне быть откровенным, — сказал Ленин. — Молодого человека, вроде вас, в мире ждет важное дело, и ваши занятия должны вас к нему подготовить. Послушайтесь моего совета, господин Кернер: отправляйтесь туда, — он показал наискосок, на пивную Майерай, гордостью которой было кабаре «Вольтер»; оттуда доносилось бренчание фортепьяно и отголоски смеха, — отправляйтесь туда и подыщите себе хорошенькую девушку. Это вас исцелит. И тогда, только тогда вы сможете направить избыток своей энергии в мир и — кто знает? — возможно, принесете ему пользу. Спокойной ночи, господин Кернер.
   Его слова были как пощечина. Я лишился дара речи. Но поскольку Ленин уже исчез за дверью, это не имело большого значения. Прежде всего, я чувствовал себя дураком. И я вдруг ощутил пронизывающий холод. До дома далеко, подумал я, выпью-ка чего-нибудь согревающего. В кабаре «Вольтер», конечно, я и нашел Магду Дамрош.
   Думаю ли я, что Ленин был в Цюрихе исключительно для того, чтобы показать мне кабаре «Вольтер»? Конечно нет. Ему предстояло служить большей Цели на всемирно-исторической сцене. Но как могу я усомниться в том, что в описанную минуту наши с ним цели сблизились? «Подыщите себе хорошенькую девушку», — сказал Ленин, не подозревая о Цели; и я, не подозревая о Цели, вошел в кабаре «Вольтер».
   Позвольте мне проиллюстрировать свою мысль иначе. Однажды вечером, несколько месяцев спустя, я обедал с Магдой в ресторане «Zum weissen Kreuz» («У белого креста» (нем.)). Вечер не удался. Она нашла много поводов для недовольства: мой педантизм, моя страсть к порядку. Даже костюм мой был ей не по вкусу: в таком мог бы щеголять ее дед. Так она меня обычно изводила. Наше внимание привлек другой стол, где сидела веселая мужская компания, — там смеялись, перебрасывались шутками на французском, итальянском, немецком и на латыни, пели песни — и все в полный голос, не принимая во внимание, как мне показалось, остальных посетителей. Одного я выделил как «коновода», по крайней мере он был самым голосистым: человек лет на десять старше меня, бледный и тощий, с длинным, напоминающим месяц лицом, в толстых очках и с усами. Ни один из языков не был ему родным, но на всех он говорил бегло и с характерной напевностью. Смеясь — а случалось с ним это часто, — он закидывал голову и широко открывал рот. Было в нем что-то от обносившегося денди, он смахивал на жиголо с дешевого курорта. Он сидел, изящно скрестив тонкие ноги, и на подошве его туфли хорошо видна была большая дыра. Один раз он запел, приятным, хоть и довольно тонким голосом, скабрезную французскую песенку, немало развеселив этим товарищей. Конечно, они были без дам, но в ресторане дамы были. Никто, однако, не возражал — и меньше всех моя Магда, которая смеялась бесстыдно и даже подняла бокал в его честь. Я счел его неотесанным мужланом.
   Уже в другой жизни, листая иллюстрации в классической биографии Эллмана, я, к великому моему смущению, обнаружил, что этим «неотесанным мужланом» был великий ирландский писатель Джеймс Джойс, как раз тогда, в 1916 году, трудившийся над своим несравненным «Улиссом». Если не принимать во внимание Магду Дамрош, разве не предпочел бы я знакомство с Джеймсом Джойсом знакомству с Владимиром Ильичом Ульяновым? Очутиться в кружке Джойса! Гению дозволено иметь свои причуды. Но очевидно — увы! — не было Цели в нашем знакомстве.


17


   Сегодня вечером, слушая Моцарта, «Линцскую» симфонию, я вдруг вспомнил Контессу. Точнее — во время медленной части, нежной, с тревожными отголосками, прекрасной в своей отточенности, — и не столько саму Контессу, сколько маленькую урну, где лежит ее прах. Ничего странного, вероятно: я думал о том, в каких условиях создавалась симфония, — о приеме, оказанном Моцарту молодым графом Туном в Линце, о счастливом контрасте между этими неделями и недавним тягостным пребыванием в Зальцбурге. Там отец снова не пожелал одобрить его женитьбу на Констанции Вебер. Цепочка моих ассоциаций понятна: Линц — Моцарт — Зальцбург — Констанция — Контесса. Сходство их имен все объясняет.
   После версальской осечки мы с Контессой вернулись в Нью-Йорк на Западную 82-ю улицу и зажили жизнью, соответствующей нашему возрасту и обстоятельствам. Вначале она хотела, чтобы мы поселились во Флашинге, поскольку ее квартира больше моей. Контессе нужен был воздух, простор для движения. Дух у нее был беспокойный, теснота его угнетала. Кроме того, Вест-сайд явно приходил в упадок, его заселяли «нежелательные элементы», наркоманы, бог знает кто. Там почти не встретишь белого лица, «не говоря уже еврея». По улицам опасно ходить. Но я объяснил, что Флашинг для меня исключается: моя жизнь связана с большим городом. Не она ли говорила о неудобстве каждодневных переездов? И не для того ли мы поженились, чтобы избежать этих трудов? Нет, если мы поедем во Флашинг, то там и останемся: безвестный край, откуда нет возврата. Так что она перевезла свои вещи на Западную 82-ю улицу — в том количестве, какое могла вместить моя битком набитая квартира.
   Мы зажили, мне кажется, хорошей жизнью — уютно, спокойно, по-компанейски, заполняя свои дни мелкими делами, в ритме, который нам нравился. И конечно, не вспоминали наш «медовый месяц» — это неистовство ее оставило. Я привык к соседству ее тела в постели — даже радовался ему как источнику тепла и тихого дружелюбия. В начале каждого декабря, для проформы позвав меня с собой, она улетала во Флориду — и до февраля я оставался холостяком. Она ежедневно звонила мне, как только начинал действовать льготный тариф, и отчитывалась о своих делах и делах приятельниц, затем осведомлялась о моих, выясняла, справляюсь ли я. К концу февраля я всегда был рад ее возвращению и окончанию этого периода «полураспада». Счастливы мы были? Я бы ответил: да. Но вынужден был бы оговориться, что после женитьбы и Версаля Контесса частично утратила прежнюю кипучесть. Она чуточку притихла и временами казалась чуточку грустной.
   Как я уже сказал вам, Контесса страдала клаустрофобией. Это часто причиняло ей неудобства. Например, вместо того чтобы ехать в нашем маленьком лифте, она, нагрузившись провизией, карабкалась по лестнице; не садилась в полный , автобус, а если автобус наполнялся, выходила из него — на любом расстоянии от нужного места и при самой неблагоприятной погоде; что бы ни диктовал Париж, она не могла надеть платье или блузку с закрытым воротом. Это само по себе уже было неприятно. Но, еще пребывая среди живых, она мысленно уносила свою фобию и на тот свет. Ей невыносимо было думать, что ее заколотят в гроб и зароют в землю. Одна мысль об этом приводила ее в ужас. Ей рисовались жуткие картины: а вдруг, не дай бог, окажется, что она не умерла? Вдруг она очнется в замкнутом пространстве, в безвоздушной тьме, где пальцем не шевельнешь, не то что локтем, и крышка в дюйме от носа, и сколько ни кричи — не докричишься? Не приведи бог — а такое случалось.
   — Когда? — спросил я.
   Случалось. Ой, ой, ой, одна мысль об этом может свести с ума. Она просила меня дать слово, честное индейское, что я ее кремирую.
   — Евреям нельзя кремироваться, — сказал я и, чуть подождав, добавил:
   — По собственному желанию.
   В отличие от меня, занимавшего расплывчатую позицию, Контесса держалась за свой иудаизм стальными когтями: как-никак, дочь кошерного мясника, вдова ритуального обрезателя, некогда первоклассного знатока Талмуда. Однако она была находчива. По всем ритуальным вопросам она обращалась к раввину — ортодоксальному, консервативному или реформистскому, в зависимости от того, какой ей требовался ответ. По вопросу кремации она уже посоветовалась с реформистским раввином Миллардом Матлоу, духовным руководителем общины Бейт Сефер ха-Адом ха-Катан в Гринич-Виллидже. Независимо от своего положения, раввин был гуманный человек, Mensch (Человек (нем.)), близко принимавший к сердцу страдания другого еврея. «У нас двадцатый век, — сказал он ей, — и совсем другие обломы. Поступайте так, чтобы вам было хорошо». Так обещаю ли я? Хорошо, я обещаю.
   — Честно?
   — Честно.
   Благодарность ее была горькой и трогательной. Как иначе ее охарактеризовать? На минуту вернулась прежняя Контесса.
   — Давай отпразднуем, — сказала она и принесла на кофейный столик запеканку из вермишели, тарелки, вилки и чашки. Глаза у нее блестели. — А сбитых сливок? Сколько прошло после обеда? — Потом она вынула из своего сундука урну и, торжественно подняв ее, спросила: — Как тебе такая?
   Я никогда не видел подобной урны, о чем ей и сказал. Медная, в виде свитка Торы. Контесса показала, как она открывается, свинтив крышки с обоих концов.
   — Половина меня — здесь, половина меня — здесь, — весело объяснила она.
   — На, положи сливки на пудинг. Не бойся, обедали уже давно. — Она подняла чашку с кофе. — За нас. Лехаим (Будем живы (идиш.)).
   Но тут на ее горизонте возникло облачко. Возникло и выросло.
   — Что такое?
   — Ответь мне, — сказала она и прикусила губу. — Ты хочешь иметь мой прах?
   Как ответить на такой вопрос? Конечно, я не хотел ее праха. С другой стороны, не будет ли черствостью, не проявлю ли я равнодушия к ее памяти, если откажусь, если не отвечу твердо и недвусмысленно, что да, хочу иметь его при себе всегда? Я начал с дипломатии:
   — Чего я хочу, так это чтобы ты жила долго и была здорова. Зачем нам говорить о прахе? Кроме того, меня не станет гораздо раньше. Увидишь, тебе придется распорядиться им по-другому.
   Облачко не рассеялось, солнце не выглянуло.
   — Нет, — сказала она. — У меня предчувствие. Ты знаешь мои предчувствия. Это верно. С тех пор как мы познакомились, она сто раз попадала в десятку. Я диву давался.
   — Конечно, я не хочу тебя обижать, — сказала она. — Ты имеешь право на мой прах — в конце концов, ты мой муж, мой второй. — Она подняла голову и глубоко вздохнула. — Дело вот в чем. Когда умер мой бедный святой Мерис, я не ожидала, что снова выйду замуж. Кто же знал? Это же просто удача — встретить такого человека, как ты, — кто мог ожидать? Поэтому я заказала для него памятник, не слишком кричащий, но достойный: как-никак он был мастером своего дела, а кроме того, хорошим евреем, любящим мужем, надежным кормильцем. В этом памятнике, в этом камне, есть ниша. А в ней — свиток Торы, копия этого, двойник, их не отличишь. Я решила так: когда я умру и, Бог сподобит, меня кремируют, тот свиток Торы вывинтят, а этот свиток, со мной, ввинтят вместо него. Таким образом Мерис и я сможем легко найти друг друга, не обращаясь в Центральную справочную на том свете. Это была моя идея. И рабби Матлоу, прямой потомок пражского раввина шестнадцатого века, одобрил мою идею. «Послушайте, — он сказал, — кто знает? А если это вам в кайф — так боже мой». Вот какое положение. Но теперь у меня новый муж. У тебя есть права — это несомненно, — и я должна выслушать твое мнение.
   Естественно, я сказал ей, что хочу ее прах, но признаю — и это всем ясно, — что преимущественное право за Мерисом. Рабби Матлоу скажет нам, что это фундаментальный принцип еврейского права. Ей не о чем беспокоиться, я позабочусь, чтобы ее свиток Торы обрел вечный покой в предусмотренной нише, воссоединившись с ее первым мужем: если подобный образ действий одобрен прямым потомком пражского раввина, кто я такой, чтобы возражать?
   Мы были женаты почти десять лет. Однажды она пожаловалась на невыносимую головную боль; на другой день она была в больнице. Подробности излишни: тромб в мозгу. К счастью, ее страдания продолжались недолго. Последними ее словами были: «Помни, ты обещал. Чтобы не вышло неприятностей, пойди туда в обеденное время, когда никого нет. Это кладбище ортодоксов, могут быть осложнения. Кто знает, какие у них там порядки? Возьми отвертку». Изнуренная и бледная, она вздохнула, но нашла в себе силы улыбнуться. «Спасибо, Отто».
   Так, в сущности, против воли я снова отправился во Флориду. Все прошло как по маслу. Я не забыл отвертку.
   Мне стало одиноко без нее, без Контессы. Ах, скажете, но вы ее любили? Мне не хватало ее. И до сих пор не хватает.
   Так что, как видите, еще задолго до того, как Липшиц и мадам Давидович, спиритически интерпретируя желание бедного покойного Синсхаймера, сняли меня с роли призрака и назначили могильщиком, кое-какое практическое знакомство с кладбищами у меня уже имелось. Тем не менее поначалу перемена роли казалась унижением. Я наивно рассматривал ее в социологическом плане. И король, и могильщик оба могут «пресмыкаться между небом и землей», но брюхо в глине — у могильщика, нечего и говорить. Кроме того, меня лишали возможности появиться на сцене в первом акте, а также длинных, великолепных речей призрака. Одну строку — «О ужас! Ужас! О великий ужас!» — признаюсь без ложной скромности, я подавал особенно эффектно; Синсхаймеру удалось извлечь из меня душераздирающее рыдание, голосовую дрожь, которая сотрясала сцену и заставляла смолкнуть наблюдателей за кулисами.
   Но я проглотил обиду. Пока я выздоравливал, я все время думал о сцене на кладбище, пытался проникнуть в ее смысл, так сказать, «раскапывал» ее. И наконец нашел: если смотреть на пьесу с точки зрения могильщика — или можем назвать его гробокопателем, — пьеса преображается! Ибо могильщик и принц — две стороны одной медали. Я понял, как Шекспир к этому подводит: могильщик начал рыть могилы в тот день, когда родился Гамлет; череп, небрежно выброшенный из ямы одним, другой, подобрав, созерцает. Только после разговора на кладбище принц торжественно заявляет: «Я, Гамлет Датчанин». А потому, разве неправильно будет сказать, что именно могильщик помогает Гамлету обрести себя?
   Когда я возвращался с прогулки, Гамбургер и Гермиона Перльмуттер как раз отправлялись погулять. Мы встретились на углу Бродвея. Она очень собственнически держала его под руку и смеялась чему-то, что он говорил ей на ухо. Чудно, чудно, чудно. (Берегись, Гамбургер.)
   Я приподнял шляпу.
   Когда Гамбургер увидел меня, веселость на его длинном лице сменилась унынием.
   — Ты видел доску объявлений? — спросил он.
   — Нет, а что?
   — А ты погляди, — загадочно ответил он. — Поговорим позже. Попробуй найти Красного Карлика. Я поищу остальных.
   Доска объявлений висит в вестибюле, рядом с пуленепробиваемым стеклом, за которым расположилась временная заместительница Сельмы. К доске была приколота следующая записка:
   !!! НОВЫЕ ПРОБЫ !!!
   ГАМЛЕТ
   Уильяма Шекспира
   Постановка НАУМА ЛИПШИЦА ПРОДЮСЕРЫ ЛИПШИЦ и ДАВИДОВИЧ
   Пробуются артисты на следующие роли: Король Клавдий
   Призрак Первый могильщик
   Фортинбрас
   Второй могильщик
   Требуется также художник по костюмам
   !!! ИЗВЕСТНЫХ ПЕРСОНАЖЕЙ ПРОСЯТ НЕ ОБРАЩАТЬСЯ!!!
   Очевидно, Липшиц сделал второй ход. Сокрушительный. Именно в тот момент, когда я пришел к новому пониманию роли могильщика, ее стержневого положения в пьесе, Липшиц выкинул меня из спектакля!
   Но внимание мое привлек другой листок, соседствовавший с оплеухой Липшица. Это было стихотворение. Мой мучитель нанес еще один удар, возможно последний:
   Когда впервые в небольшой шараде Я наводил охотника на дичь, Я полагал, что правосудья ради ; Ловцу добычу следует настичь.
   Но я не прав и ныне сожалею, Что одолжил последнего глупца. Не впрок мои намеки дуралею. Волк хитроумен, и глупа овца.
   Но и такому недоумку надо Последний шанс, я полагаю, дать. Попробуй-ка давай, настигни гада.
   Знай, что скрывается лукавый тать В одном старинном датском замке На сцене и в объятьях жадной самки.
   Я сорвал сонет. Вероятно, я вынужден буду кому-то открыться. Скорей всего, Гамбургеру.
   Гамбургер меня сильно разочаровал. Он — в тенетах внезапной страсти, вытеснившей все остальные заботы. Дружба, например, бесцеремонно отодвинута в сторону; наше Дело, достойное по замыслу, если не по исполнению, — ему тоже предоставлено чахнуть. А ведь Гамбургер — основатель, это его благородный призыв к справедливости вовлек остальных, и меня в том числе, в обреченное предприятие.
   Мы ненадолго встретились после обеда и обсудили положение. Наши силы растаяли. Сало Витковер уже приполз, скуля и хныкая, обратно к Липшицу и вновь был принят в труппу. Блум решил «бросить театр» и посвятить себя единственному занятию, где он компетентен: он приступает к осаде Манди Датнер, физиотерапевта, — он называл ее «Манкой Манди» — такое дело, если выгорит, будет стоить «всех огней Бродвея». Эмма Ротшильд отпущена к своим шахматам: она сказала, что качество ее игры снижается. Что до Красного Карлика, он на время выбыл из строя, «просыхает», по выражению доктора Коминса, которого я встретил, когда он выходил из комнаты Полякова. Коминс повесил на двери табличку «Не беспокоить» и сказал: