Вот именно: позор от «конца». И если Фредди Блума нельзя квалифицировать как молодого мужчину, Ральфа Коминса можно. Я тут же решил провести предварительную беседу с опасливым доктором.
Я нашел его в кабинете, с бутылкой «Доктора Пеппера» в руке. Положив ноги на стол, он листал «Новости гериатрии».
— Вы, молодцы, мне надоели, — добродушно сказал он, опуская ноги на пол. — Чему обязан тем, что вы, вероятно, полагаете, я должен считать честью? — Он направил на меня одну загогулину фонендоскопа — овеществленный вопросительный знак, конкретную метафору. — Если хотите предложить мне роль, обратитесь к моему агенту.
Я пожаловался на легкую боль в горле. Он заглянул.
— По-моему, в полном порядке, старый вы симулянт, — розовое, как попка младенца. Гланды удалены отлично; в те времена люди свое дело знали. Пососите лимонную подушечку.
— Как там Лотти Грабшайдт?
— Идет на поправку. Завтра к ней пустят посетителей. Можете отправиться туда и надоедать ей, а не мне.
— Но она окрепнет настолько, чтобы участвовать в спектакле? — Хотя, учитывая сегодняшнюю отменную работу труппы, я уже думал, что без нее будет лучше. Перльмуттер, великолепная сама по себе, оказалась еще и великолепным катализатором. (Я, конечно, не желаю мадам Грабшайдт ничего плохого.)
— На это я бы не рассчитывал, — сказал он. — «Пациент» происходит от слова «терпение», им и будем оперировать. — Он подмигнул и прищурил глаза.
— Не сочтите за каламбур. А у вас, я смотрю, вид сероватый. Раз уж вы тут и отнимаете у меня время, давайте-ка прослушаемся. — Он приладил фонендоскоп.
— Разденьтесь до пояса.
Я стал раздеваться.
— Вам стоит посмотреть мисс Датнер, когда представится возможность.
— Ну-ка, старый селадон, что это вы мне предлагаете?
— В последнее время — а почему не знаю — она утратила всю свою веселость. Ведь была такая жизнерадостная. Без конца вздыхает, и порой кажется, что готова заплакать. Как неспециалист я диагностирую несчастную любовь, разбитое сердце. Врач, конечно, может объяснить это иначе. Возможно, чем-то органическим — скажем, вирусом или небольшим воспалением. Вид у него сделался задумчивый.
— Красивая девушка, из хорошей семьи — они столпы общества у себя в Шейкер-Хайтс. Но здесь, в Нью-Йорке, ей одиноко. Я беспокоюсь за нее. Он глядел рассеянно.
— Стетоскоп, доктор.
— Что? А, да. — Он прослушал меня спереди и сзади, заставляя кашлять. Проделал это дважды. — Послушайтесь меня, не увлекайтесь так работой, гуляйте почаще, ходьба вам полезна. Послеобеденный отдых используйте по назначению. Я дам вам валиум, но через три дня вы мне покажетесь. Можете одеваться. — Он помог мне надеть нижнюю рубашку.
— Доктор, вы не женаты?
— Вы же знаете, что нет.
— Врач всегда должен быть женат. Эта старая истина и сегодня не потеряла смысла. Гарантирует от досужих разговоров.
— Разговоров? — Он посмотрел на меня с подозрением.
— Ну, в процессе работы врачу приходится осматривать пациенток, а многие из них страдают избытком воображения. Врач должен проникать в их секреты; даже самое потаенное может оказаться в сфере его наблюдения.
Он рассмеялся.
— Если мои пациентки озабочены своим «потаенным», как вы изволили выразиться, то опасаться им надо Фредди Блума, а не меня.
— В газетах читаешь порой о таких странностях…
— Потаенное! Ничего себе!
— Беда в том, что сплетни весьма разнохарактерны.
— Что это значит? Я пожал плечами.
— Вы же врач, не я.
Кровь отлила от его лица, и рука на фонендоскопе задрожала.
— Они думают, я гомосексуалист, да?
— В таком месте сплетни неизбежны. Для некоторых — это главное занятие в жизни.
— Они думают, что я голубой!
— Доктор, пожалуйста, успокойтесь, я меньше всего хотел вас расстроить. Но знаете: умному — намек.
Я застегнул пиджак и пошел прочь, а он остался стоять как вкопанный, но, думаю, не ошибусь, сказав, что равновесие его было нарушено.
Я нашел его в кабинете, с бутылкой «Доктора Пеппера» в руке. Положив ноги на стол, он листал «Новости гериатрии».
— Вы, молодцы, мне надоели, — добродушно сказал он, опуская ноги на пол. — Чему обязан тем, что вы, вероятно, полагаете, я должен считать честью? — Он направил на меня одну загогулину фонендоскопа — овеществленный вопросительный знак, конкретную метафору. — Если хотите предложить мне роль, обратитесь к моему агенту.
Я пожаловался на легкую боль в горле. Он заглянул.
— По-моему, в полном порядке, старый вы симулянт, — розовое, как попка младенца. Гланды удалены отлично; в те времена люди свое дело знали. Пососите лимонную подушечку.
— Как там Лотти Грабшайдт?
— Идет на поправку. Завтра к ней пустят посетителей. Можете отправиться туда и надоедать ей, а не мне.
— Но она окрепнет настолько, чтобы участвовать в спектакле? — Хотя, учитывая сегодняшнюю отменную работу труппы, я уже думал, что без нее будет лучше. Перльмуттер, великолепная сама по себе, оказалась еще и великолепным катализатором. (Я, конечно, не желаю мадам Грабшайдт ничего плохого.)
— На это я бы не рассчитывал, — сказал он. — «Пациент» происходит от слова «терпение», им и будем оперировать. — Он подмигнул и прищурил глаза.
— Не сочтите за каламбур. А у вас, я смотрю, вид сероватый. Раз уж вы тут и отнимаете у меня время, давайте-ка прослушаемся. — Он приладил фонендоскоп.
— Разденьтесь до пояса.
Я стал раздеваться.
— Вам стоит посмотреть мисс Датнер, когда представится возможность.
— Ну-ка, старый селадон, что это вы мне предлагаете?
— В последнее время — а почему не знаю — она утратила всю свою веселость. Ведь была такая жизнерадостная. Без конца вздыхает, и порой кажется, что готова заплакать. Как неспециалист я диагностирую несчастную любовь, разбитое сердце. Врач, конечно, может объяснить это иначе. Возможно, чем-то органическим — скажем, вирусом или небольшим воспалением. Вид у него сделался задумчивый.
— Красивая девушка, из хорошей семьи — они столпы общества у себя в Шейкер-Хайтс. Но здесь, в Нью-Йорке, ей одиноко. Я беспокоюсь за нее. Он глядел рассеянно.
— Стетоскоп, доктор.
— Что? А, да. — Он прослушал меня спереди и сзади, заставляя кашлять. Проделал это дважды. — Послушайтесь меня, не увлекайтесь так работой, гуляйте почаще, ходьба вам полезна. Послеобеденный отдых используйте по назначению. Я дам вам валиум, но через три дня вы мне покажетесь. Можете одеваться. — Он помог мне надеть нижнюю рубашку.
— Доктор, вы не женаты?
— Вы же знаете, что нет.
— Врач всегда должен быть женат. Эта старая истина и сегодня не потеряла смысла. Гарантирует от досужих разговоров.
— Разговоров? — Он посмотрел на меня с подозрением.
— Ну, в процессе работы врачу приходится осматривать пациенток, а многие из них страдают избытком воображения. Врач должен проникать в их секреты; даже самое потаенное может оказаться в сфере его наблюдения.
Он рассмеялся.
— Если мои пациентки озабочены своим «потаенным», как вы изволили выразиться, то опасаться им надо Фредди Блума, а не меня.
— В газетах читаешь порой о таких странностях…
— Потаенное! Ничего себе!
— Беда в том, что сплетни весьма разнохарактерны.
— Что это значит? Я пожал плечами.
— Вы же врач, не я.
Кровь отлила от его лица, и рука на фонендоскопе задрожала.
— Они думают, я гомосексуалист, да?
— В таком месте сплетни неизбежны. Для некоторых — это главное занятие в жизни.
— Они думают, что я голубой!
— Доктор, пожалуйста, успокойтесь, я меньше всего хотел вас расстроить. Но знаете: умному — намек.
Я застегнул пиджак и пошел прочь, а он остался стоять как вкопанный, но, думаю, не ошибусь, сказав, что равновесие его было нарушено.
32
У меня не было сомнений насчет того, что я должен жениться. Этого ожидала от меня моя среда, и — как порождение своей среды — этого я ожидал от себя и сам. Но в первые годы после возвращения из Цюриха идея женитьбы, несмотря на самые недвусмысленные намеки матери и тетки, меня совсем не занимала. Еще будет время этим озаботиться. А пока что я очутился в Германии, необратимо изменившейся после несчастного поражения в войне.
Я вернулся в Берлин в конце 1918 года — в революцию. На крышах сидели снайперы, на улицах стреляли. Императорские конюшни были в осаде: верные кайзеру войска сражались с войсками, ему изменившими. Стычки возникали в Шар-лоттенбурге, пули свистели на Ангальтербанхоф, бой шел на Белль-альянсплац.
Так это в самом деле Фредди Блум!
Подумать только, что Блум придаст законченность моему уподоблению «Эммы Лазарус» и внешнего мира микрокосму и макрокосму! В этом доме для умирающих зародится новая жизнь. Семя брошено и теперь набухает. Я ощутил легкий трепет восторга.
Обратно мы шли вместе, не торопясь, под ручку. Как же я в ней ошибся! Что общего у этой бедной девочки с Магдой Дамрош, вот уже тридцать с лишним лет вьющейся дымком в воздухе! Она — дитя своего поколения, порядочная на свой лад, глубоко невежественная, обделенная культурой, но притом невинная, хотя и гедонистка. Как она молода, как уязвима! Холод разрумянил ее щеки и, надо думать, мои. Я сказал ей, что готов помочь чем угодно. Она рассказала мне про «Лед Зеппелин».
Смерть Липшица дала мне небольшую передышку. Сказано грубо, но сказана правда. Неделя траура, за которую я, разумеется, тоже голосовал, дала нашей труппе возможность на время забыть об изнурительном репетиционном графике и отчасти снять напряжение, неизбежно выливавшееся в склоки. Подобно спортсменам, готовящимся к большой Олимпиаде, мы тоже должны соразмерять нагрузки и брать паузы, чтобы дать отдых ноющим мышцам.
Вскоре после «мертвого часа» я отправился навестить Сельму. Времени у меня было вдоволь. Но выяснилось, что у нее уже есть посетитель: за бронестеклом, развалившись в кресле, сцепив на затылке руки и положив ноги на письменный стол Сельмы (вольность, которой не позволил бы себе даже Комендант), сидел Герхард Кунстлер. Сегодня на нем были джинсы, теннисные туфли и фуфайка. Что, у него вообще нет носков? Сельма тем временем прихорашивалась, приглаживала свои странно окрашенные волосы и, видимо, наслаждалась жизнью. Меня опередили!
Он увидел меня и по обыкновению весело помахал рукой. Я показал на доску объявлений, как бы объясняя свое присутствие в вестибюле, и сделал вид, что занят чтением. Скосившись на окно, я увидел, как Кунстлер приложил палец к губам, а потом предостерегающе поводил им. Сельма кивнула. Я понял, чем это пахнет. Сельма, мой самый надежный агент, перевербована.
Сегодня утром я встретил в вестибюле Коменданта. Смерть Липшица, кажется, пробила брешь в броне его невозмутимости. Поведение его можно описать, пожалуй, как опасливое, настороженное и даже несколько нервное. Он стремительно подошел ко мне, персонаж из лондонского издания «Джентльмене куотерли»: элегантное серое шевиотовое пальто с черным бархатным воротником, темно-бордовый галстук с глухим рисунком, в руке черный котелок и туго свернутый зонтик. Туфли его блестели. Он остановился передо мной, преградив дорогу. Сидячие, все уже на своих местах, подались к нам.
— Ах, вот вы где, Корнер. Я как раз хотел с вами поговорить.
— К вашим услугам.
— Отлично. Репетиции идут своим чередом и прочее?
— Ну, ввиду внезапной кончины Липшица…
— Конечно, конечно. Трагическая утрата. Э-э, говорят, что вы пишете, э-э… то есть так мне сказали, понимаете… пишете, так сказать, портрет «Эммы Лазарус». Неужели так?
— Нет.
— Ну тогда… — он скрестил ноги и небрежно оперся на зонт.
— Скорее нечто вроде мемуаров. Кое-какие случаи из времен моей молодоети. Бывает, упоминаю и о том, что происходит у нас сегодня, — но скорее для того, чтобы пояснить мои мысли, чем с какой-либо иной целью.
— Справедливо. — Он холодно улыбнулся. — Полагаю, ничего порочащего?
— Я не намерен это публиковать.
— Ну зачем вы так сразу. Я, собственно, хотел выяснить э-э… — Он умолк и начал снова, на этот раз пытаясь обратить все в шутку: — Надеюсь, нас выставят в благоприятном свете?
— Естественно.
— Хорошо. Я бы хотел как-нибудь прочесть. Я не ответил.
— Ну что ж. Умному намек, Корнер: не перетруждайтесь. Его уход гальванизировал сидячих: «Поберегитесь, Отто». «Обо мне ничего не сказал?» «Помните Липшица. Никто из нас не вечен».
Но я в отвратительном настроении — после спора с отцом или с нашим управляющим, уже не помню. Я формально целую ее в лоб и уклоняюсь от объятий.
— Мое имя Отто. Будь любезна им пользоваться. Хватит с нас этого детства.
— Но ты — мой милый Тото. И ничего плохого в детстве нет. — Она смеется.
Я сажусь в кресло, беру «Niirnberger Freie Presse» — конечно, там ни строчки Отто Кернера, вундеркинда, возникшего и исчезнувшего в 1914 году, — и делаю вид, что не обращаю на нее внимания.
— Мама прислала шампанское, Кэте поставила его в лед. Они придут попозже. Мои родители живут в квартире над нами. Я перелистываю газету.
— Сегодня я ходила к доктору Гольдвассеру. Я не поднимаю глаз.
— По поводу твоих знаменитых мигреней?
— Тото, посмотри на меня. У меня такая новость! Я раздраженно откладываю «NFP».
Она скромно смотрит на свои руки, сложенные на коленях, но исподлобья бросает на меня лукавый взгляд.
— Доктор Гольдвассер сказал, что аист уже летит. — Она поднимает голову, глаза у нее сияют, щеки горят. — Тото, Тото, у нас будет ребенок, мальчик, я знаю, что будет мальчик, я чувствую!
Как передать счастье этой минуты, восторг! У меня распирает грудь. Я вскакиваю и бросаюсь обнимать ее…
Я вернулся в Берлин в конце 1918 года — в революцию. На крышах сидели снайперы, на улицах стреляли. Императорские конюшни были в осаде: верные кайзеру войска сражались с войсками, ему изменившими. Стычки возникали в Шар-лоттенбурге, пули свистели на Ангальтербанхоф, бой шел на Белль-альянсплац.
Так это в самом деле Фредди Блум!
Подумать только, что Блум придаст законченность моему уподоблению «Эммы Лазарус» и внешнего мира микрокосму и макрокосму! В этом доме для умирающих зародится новая жизнь. Семя брошено и теперь набухает. Я ощутил легкий трепет восторга.
Обратно мы шли вместе, не торопясь, под ручку. Как же я в ней ошибся! Что общего у этой бедной девочки с Магдой Дамрош, вот уже тридцать с лишним лет вьющейся дымком в воздухе! Она — дитя своего поколения, порядочная на свой лад, глубоко невежественная, обделенная культурой, но притом невинная, хотя и гедонистка. Как она молода, как уязвима! Холод разрумянил ее щеки и, надо думать, мои. Я сказал ей, что готов помочь чем угодно. Она рассказала мне про «Лед Зеппелин».
Смерть Липшица дала мне небольшую передышку. Сказано грубо, но сказана правда. Неделя траура, за которую я, разумеется, тоже голосовал, дала нашей труппе возможность на время забыть об изнурительном репетиционном графике и отчасти снять напряжение, неизбежно выливавшееся в склоки. Подобно спортсменам, готовящимся к большой Олимпиаде, мы тоже должны соразмерять нагрузки и брать паузы, чтобы дать отдых ноющим мышцам.
Вскоре после «мертвого часа» я отправился навестить Сельму. Времени у меня было вдоволь. Но выяснилось, что у нее уже есть посетитель: за бронестеклом, развалившись в кресле, сцепив на затылке руки и положив ноги на письменный стол Сельмы (вольность, которой не позволил бы себе даже Комендант), сидел Герхард Кунстлер. Сегодня на нем были джинсы, теннисные туфли и фуфайка. Что, у него вообще нет носков? Сельма тем временем прихорашивалась, приглаживала свои странно окрашенные волосы и, видимо, наслаждалась жизнью. Меня опередили!
Он увидел меня и по обыкновению весело помахал рукой. Я показал на доску объявлений, как бы объясняя свое присутствие в вестибюле, и сделал вид, что занят чтением. Скосившись на окно, я увидел, как Кунстлер приложил палец к губам, а потом предостерегающе поводил им. Сельма кивнула. Я понял, чем это пахнет. Сельма, мой самый надежный агент, перевербована.
Сегодня утром я встретил в вестибюле Коменданта. Смерть Липшица, кажется, пробила брешь в броне его невозмутимости. Поведение его можно описать, пожалуй, как опасливое, настороженное и даже несколько нервное. Он стремительно подошел ко мне, персонаж из лондонского издания «Джентльмене куотерли»: элегантное серое шевиотовое пальто с черным бархатным воротником, темно-бордовый галстук с глухим рисунком, в руке черный котелок и туго свернутый зонтик. Туфли его блестели. Он остановился передо мной, преградив дорогу. Сидячие, все уже на своих местах, подались к нам.
— Ах, вот вы где, Корнер. Я как раз хотел с вами поговорить.
— К вашим услугам.
— Отлично. Репетиции идут своим чередом и прочее?
— Ну, ввиду внезапной кончины Липшица…
— Конечно, конечно. Трагическая утрата. Э-э, говорят, что вы пишете, э-э… то есть так мне сказали, понимаете… пишете, так сказать, портрет «Эммы Лазарус». Неужели так?
— Нет.
— Ну тогда… — он скрестил ноги и небрежно оперся на зонт.
— Скорее нечто вроде мемуаров. Кое-какие случаи из времен моей молодоети. Бывает, упоминаю и о том, что происходит у нас сегодня, — но скорее для того, чтобы пояснить мои мысли, чем с какой-либо иной целью.
— Справедливо. — Он холодно улыбнулся. — Полагаю, ничего порочащего?
— Я не намерен это публиковать.
— Ну зачем вы так сразу. Я, собственно, хотел выяснить э-э… — Он умолк и начал снова, на этот раз пытаясь обратить все в шутку: — Надеюсь, нас выставят в благоприятном свете?
— Естественно.
— Хорошо. Я бы хотел как-нибудь прочесть. Я не ответил.
— Ну что ж. Умному намек, Корнер: не перетруждайтесь. Его уход гальванизировал сидячих: «Поберегитесь, Отто». «Обо мне ничего не сказал?» «Помните Липшица. Никто из нас не вечен».
* * *
Беременность Манди Датнер напомнила мне сегодня о Мете; год 1925-й, ей только что исполнилось двадцать лет. К тому времени мы были женаты уже два года. Я вижу ее солнечным майским днем сидящей у открытого окна, с книгой стихов; она откладывает книгу при моем появлении. Румянец радости вспыхивает на щеках молодой женщины, красивой молодой женщины, которая любит меня. «Тото!» — восклицает она и протягивает ко мне руки.Но я в отвратительном настроении — после спора с отцом или с нашим управляющим, уже не помню. Я формально целую ее в лоб и уклоняюсь от объятий.
— Мое имя Отто. Будь любезна им пользоваться. Хватит с нас этого детства.
— Но ты — мой милый Тото. И ничего плохого в детстве нет. — Она смеется.
Я сажусь в кресло, беру «Niirnberger Freie Presse» — конечно, там ни строчки Отто Кернера, вундеркинда, возникшего и исчезнувшего в 1914 году, — и делаю вид, что не обращаю на нее внимания.
— Мама прислала шампанское, Кэте поставила его в лед. Они придут попозже. Мои родители живут в квартире над нами. Я перелистываю газету.
— Сегодня я ходила к доктору Гольдвассеру. Я не поднимаю глаз.
— По поводу твоих знаменитых мигреней?
— Тото, посмотри на меня. У меня такая новость! Я раздраженно откладываю «NFP».
Она скромно смотрит на свои руки, сложенные на коленях, но исподлобья бросает на меня лукавый взгляд.
— Доктор Гольдвассер сказал, что аист уже летит. — Она поднимает голову, глаза у нее сияют, щеки горят. — Тото, Тото, у нас будет ребенок, мальчик, я знаю, что будет мальчик, я чувствую!
Как передать счастье этой минуты, восторг! У меня распирает грудь. Я вскакиваю и бросаюсь обнимать ее…
* * *
Неужели все было так? Возможно ли это? Прошлое иногда представляется нам в розовом свете. Памяти нельзя доверять. Ну и пусть: я это так помню.
33
Неделя траура по Науму Липшицу приближается к концу, и, прежде чем возобновилась репетиционная суета, я ухвачу за чуб этот мимолетный миг вынужденной праздности и, как обещал вначале, открою вам происхождение слова «Дада».
Чтобы купить какую-нибудь унцию табака или кило колбасы, порой приходилось пригнуться и по-тараканьи перебегать улицу. А там лежали тела, человеческие тела, поливавшие живой кровью мостовую. Где-то нестерпимо воняло убитыми лошадьми. Полицейские бегали кругами, свистели и были бессильны. В вакуум распадавшейся империи ринулись тьмы недовольных; митинги, сходки, марши, демонстрации протеста; тут — солдатский совет, там — рабочий совет, профсоюзы, лоялис-ты, анархисты, коммунисты, — город на грани хаоса.
То была плодородная почва для Дада; Хюльзенбек, мой старый знакомец по Цюриху, вернулся в Берлин в начале 1917 года и возглавил нарождающееся дада-истское «правительство». К тому времени, когда я вернулся — без гроша, с поджатым хвостом, после бесславного романа со швейцарской окололитературной музой, повинуясь требованию отца и назойливым увещеваниям матери, — «Бомба Дада», как назвал ее впоследствии Арп, уже взорвалась.
С Дада в Германии я, разумеется, никаких дел не имел. А тон дадаистов обрел здесь такую резкость, что цюрихское Дада уже представлялось ручным, домашним. Если в Цюрихе дадаисты по-детски играли в политику, то в Германии они погрузились в нее сладострастно: они глотали политику, они плевались политикой. В Цюрихе они только расшатывали основы Порядка; в Германии же Порядок был разрушен до основания. Всему этому я, по своему характеру и по обстоятельствам моей жизни, был чужд.
После торжеств по случаю возвращения блудного сына отец завел меня в кабинет, чтобы «серьезно поговорить, по-мужски обменяться мыслями». Пора мне, сказал он, взять в руки собственное будущее. Страну ожидают тяжелые времена, времена, которые потребуют от ее сынов высочайшего мужества — может быть, большего, чем война. Сегодня поле битвы — у нас под окнами. «Нездоровые элементы» стремятся разорвать отечество на части. Этого нельзя допустить. И можно не допустить — если молодые люди, такие, как я, «истинные патриоты», засучат рукава и из развалин старого порядка сложат прочный фундамент нового, избегая прошлых ошибок и храня верность прошлым достижениям. От меня лично эта высокая миссия требует, чтобы я вошел в семейное дело. В сущности, он всегда надеялся, что новое поколение станет к штурвалу. Моя будущая карьера, по-видимому, была определена.
Отец обнял меня. «Пойдем, Отто, — мягко сказал он, — скрепим наш договор как джентльмены — бокалом коньяка». Мы пожали руки. Графин был уже приготовлен и блестел в буфете. Отце налил; мы выпили. Дамы с нетерпением ждали нас в гостиной. «Решено, — сказал отец. — С понедельника он работает со мной в конторе». Мама и тетя радостно захлопали в ладоши; Лола нежно взяла меня под руку.
Так я поступил в компанию «Кернер, конторское оборудование и канцелярские товары» и продвигался по разным отделам, покуда отец не уверился, что я основательно вошел в курс дела. Со временем я стал ездить по делам фирмы за границу — чаще всего в Англию, но также в Австрию, Венгрию, Чехословакию — осколки прежней империи. Несмотря на то, что экономику трясло, дело Кернера процветало. В 1915 году, когда я уезжал в Швейцарию, моя двоюродная сестра Мета была ребенком — десятилетняя девочка с косичками и в детском платьице с широкой юбкой. Вновь я увидел ее в 22-м — какое превращение! Передо мной стояла красавица: высокая, стройная, с темными локонами — модель для прерафаэлита. Она легко краснела — и с такой же готовностью улыбалась. Для меня она сразу стала воплощением девичьей чистоты, антиподом Магды Дамрош, которую я не мог вспомнить иначе, как растрепанной, потной, в кимоно, вблизи кровати с голым Зелингером. Мне было стыдно за это сравнение, оскорбительное, как мне казалось, для кузины, но оно пришло в голову непрошеным: две молодые женщины, бок о бок. И, возможно, оно было первым признаком моего исцеления.
Мы снова встретились на семейном празднике в Берхтесгадене. Не было там только моей сестры с мужем: молодые отправились в Венецию. Сперва я не хотел ехать. Позорно пересидевшему войну, мне стыдно было встретиться с братом Меты Иоахимом, раненым и награжденным героем. Он сразу снял напряжение. «Как видишь, Отто, я вроде тебя стал терять свои части». До моего приезда Иоахим успел провести неделю на горном воздухе и покрылся густым загаром. На выбитом глазу он не без шика носил повязку — знак доблести; и, несмотря на деревянную ногу и трость, достаточно ловко двигался, по мере сил скрывая боль, хотя его красивое лицо иногда искажала гримаса. Ожесточение, овладевшее им впоследствии, еще никак не проявлялось.
Мы трое — Мета, Иоахим и я — отлично спелись. Это были блаженные дни. У Иоахима был открытый автомобиль, специально для него переоборудованный, и он бесшабашно гонял по горам — пыль вздымалась следом, деревенские куры бросались врассыпную, лаяли собаки, грозили кулаками крестьяне, волосы Меты развевались, и встречный ветер уносил назад наш смех.
Мы купались в холодных прозрачных озерах, устраивали пикники на их берегах, без конца говорили о книгах, о музыке, о будущем мира.
Вечером собиралась вся семья. Мета играла на рояле. Она играла хорошо и очаровательно хмурилась от сосредоточенности. Мать перенесла свои шиллеров-ские вечера в Берхтесгаден. Мы по очереди декламировали любимые отрывки и обсуждали стихи. Однажды Мета смутила меня, принеся «Дни тьмы и ночи света» и настояв, чтобы мы почитали оттуда: «Есть же, в самом деле, и другие поэты». Отец мой тихо похрапывал во время чтения, накрыв лицо платком, но в конце был разбужен аплодисментами: «Что? Что?» Я сидел в уголке, и после чтения Мета подошла ко мне с книгой. Она прижимала ее к сердцу.
— Подпиши мне.
— А что написать? Она задумалась.
— Моей прекрасной кузине Мете, с симпатией, Отто.
— Какое тщеславие! На-ка, — сказал я, выводя надпись: «Моей проказливой кузине Мете, с большой любовью, Отто». Она наклонилась и поцеловала меня, нежно, едва прикоснувшись, выхватила у меня книгу и выбежала из комнаты. Моя мать и мать Меты с улыбкой кивнули друг дружке. Им кое-что было понятно, хотя я, со своей стороны, полагал, что мои чувства всего лишь родственные.
Тем не менее 16 июля 1923 года мы с Метой поженились. Ей было восемнадцать, мне — двадцать семь.
Любил ли я ее? Я гордился ее красотой, ее чистотой, ее культурностью. Мне было уютно с ней. Она не скрывала своего обожания — необъяснимого, но оттого не менее страстного. Иногда ее пыл смущал меня. Но что до любви… Подозреваю, что в таких делах равенство — редкая штука.
Кунстлер все знает!
Утром я был на приеме у доктора Коминса. Ничего тревожного, обычные неприятности: запор, головные боли и т.д. Маятник откачнулся обратно. Иногда доктор прописывает что-то действенное — давайте попробуем; но «в сущности», как говорит Гамбургер, Коминс верит только в тушеные фрукты. Приемная перед кабинетом крохотная, хороша для клаустрофобии. Кунстлер оказался там раньше меня, читал журнал, вытянув ноги, занимал пространство.
— Заходите, — сказал он, словно я пришел по его вызову. — Присаживайтесь. Доктор в запарке — новая барышня, свежий кусочек для Блума.
— В тоне его уже была бойкость человека, причастного ко всем местным секретам. — Чудесный денек, и не очень холодно.
— Я еще не выходил.
— Может, выйдем, когда освободитесь? Прогуляемся по парку.
— К сожалению, у меня много дел.
Некоторое время мы сидели молча, прислушиваясь к приглушенному водопаду витиеватых докторских фраз.
— Вы туда наведывались? — спросил он. Смысл у этого мог быть только один.
— Никогда.
— У них там, знаете ли, программа — туры для бывших берлинцев, бежавших от Гитлера, с полной оплатой расходов.
— Очень мило с их стороны.
— Я ездил в прошлом году. Это было нечто. Я промолчал.
— Мне повезло, я убрался в последнюю минуту, в апреле тридцать девятого.
— Он вздохнул. — Страшное было время, страшное. Иногда мне кажется, что такого не могло быть, что это мне приснилось в кошмаре. У меня была двоюродная сестра по матери, Соня, — единственная моя родственница. Она выехала в тридцать восьмом, сразу после «хрустальной ночи». Соня вызвала меня в Мехико. Она жила тогда с кинопродюсером, мексиканцем Яго Колоном — не слышали о таком? Нет? Короче, оставались мы там недолго. Она вышла за техасца из Амарилло, торговца автомобильными принадлежностями. Он обладал одним сказочным достоинством: он был американский гражданин. Люди тогда были в отчаянии, не мне вам объяснять. Тем не менее он не прогадал — она его не бросила. Соня была настоящая красавица, с легким характером, чудесно стряпала. И пела к тому же, сопрано, могла стать профессионалкой. Вот как я попал в Америку.
Я писал картины во всех штатах, кроме Аляски и Гавайев, — можете вообразить? Конечно, у меня не было задачи поставить рекорд, но я много разъезжал, в основном между Нью-Мексико и Нью-Йорком: ось Таос — Гринич-Виллидж, старые героические времена. Но заворачивал в Колорадо, Орегон, Луизиану. Объездил четырнадцать штатов и решил: какого лешего, прочешу-ка я ее всю. Кое-где — в Небраске, например, или в Джорджии — я задерживался, может быть, всего на пару дней. В Нью-Мексико у меня был ослик, две собаки и кошка. Жена тоже была, но это отдельная история. Работ моих не видели?
— По-моему, нет. Но я не претендую на знакомство с современным искусством.
Он ухмыльнулся.
— Но что вам нравится, вы, конечно, знаете.
— Я не мещанин, мистер Кунстлер.
— К покеру равнодушны?
—Да.
— Пинокл?
— Бридж, изредка.
— У каждого из нас своя история. На это я, разумеется, не ответил.
— Была такая компания «Кернер», канцелярские принадлежности, на Виль-гельминаплац, старая-старая фирма, с прошлого века, по крайней мере; могучая. «Поставщики двора» даже. Не родственники?
— Она принадлежала моей семье. Владельцем был мой отец — пока ее не отняли. Я тоже там работал.
— Так вот что! А вы случайно не помните управляющего, Клауса Кунстлера? Он умер в тридцать втором году.
— Конечно.
— Это мой отец.
Вот наконец возникло мое прошлое — сидело, развалясь, передо мной. В Гер-харде Кунстлере я различал теперь черты его отца. Старый Кунстлер был пунктуальный, полный достоинства человек, с официальными манерами и речью, благожелательный, но твердый в делах, правая рука отца, и мнения его — вполне справедливо — всегда перевешивали мое. А сейчас я вспомнил его и в более давние дни, когда я был ребенком, его волшебный жилет, в котором всегда находился леденец для меня.
— Так, так, так, — сказал Кунстлер. — Я все о вас знаю. Большие дела семейства Кернеров всегда были главной темой застольных разговоров в нашем скромном доме. Ваш отец пообещал моему, что для меня найдется место в фирме. Этого хотел мой отец — семейная традиция службы. Но у меня были другие идеи. С восьми тридцати до шести тридцати и с девяти до часу по субботам — это не входило в мои жизненные планы. «Спасибо, мадам», «К вашим услугам».
— Ваш отец очень хорошо ко мне относился.
— Я бы сказал, у него не было особенного выбора.
— Тем не менее я тепло вспоминаю его.
— Тепло, да, — и с полным на то основанием. Он сделал вас миллионерами. Впрочем, я не то хотел сказать. Видимо, старые обиды заговорили. Сам себе удивляюсь. Все это быльем поросло. Забудьте мои слова. Не вас же винить в бедах общества. К тому же вы всего лишились… Но вы ведь и писали, кажется? После того, как Гитлер пришел к власти. Вы занимались журналистикой, верно? Припоминаю: раз в две недели появлялась статья Кернера.
Дверь в кабинет доктора Коминса открылась. У «новой барышни», худой и согнутой, оказалось лицо попугая. Она носила белый парик «афро». Доктор Коминс представил нас друг другу, но ее имя от меня ускользнуло. Всех моих сил едва хватало на то, чтобы удержаться на дрожащих ногах.
— Кто из вас, симулянтов, следующий? Мистер Кунстлер?
— Идите вы, — сказал Кунстлер. — Мне не к спеху.
—Да уж, давайте-ка, — встревоженно сказал Коминс. — У вас неважный цвет лица. Он ввел меня в кабинет.
От неприятностей моих, вероятно, поможет валиум, снижающий мышечный тонус, и, разумеется, тушеные фрукты.
Почему муза больше не шепчет мне на ухо? Почему окончательно погас во мне огонь вдохновения? Горн, возле которого я юношей выковывал мои стихи, раскаляя добела угли сильными мехами, давно бездействует, давно заброшен. Да, с натугой я еще мог сложить стихотворение, но это были мертвые вещи, без живого тепла. Я обратился к прозе, писал рассказы, начал роман. Впустую, впустую. С горя я окунулся в дела компании, претворял свою энергию в звонкую монету, полнел в талии, наблюдал за похуданием своей души, стал тем, что больше всего презирал. Внутренне я плакал. Юность прошла; я был женат, родился ребенок. Забот прибавлялось. С горечью и завистью я следил за публикациями моих друзей, и при виде ругательной рецензии сердце радостно билось.
Мета понимала, в чем мое несчастье, и вначале еще пыталась рассеять мою тоску — но только усугубляла ее.
— Почему ты больше не пишешь, Тото?
Я сидел в кабинете, сердито перебирая кипу бумаг, принесенных из конторы. Она смирно стояла возле моего стола, как ученица в ожидании нагоняя.
— Тото, пожалуйста.
Я не обращал на нее внимания.
— Написал бы стишок для меня.
Чувствуя желчь во рту, я наконец взглянул на нее.
— Милая моя, я не пишу «стишков», как ты верно их назвала, по заказу.
Щеки у нее покраснели. Она отвернулась и молча вышла из комнаты. Так третировать ее! Как я мог? Глаза у меня щипало, мне хотелось окликнуть ее, побежать за ней, упасть перед ней на колени. Но нет — я смаковал свою желчь.
Отто Кернер в браке был отвратительнейшим монстром, садомазохистом. Природную веселость жены он воспринимал как укор себе. Он стал обращаться с ней — с этой умной цветущей женщиной, любящей женой — как с озорным и докучливым ребенком. «Мета, ради всего святого!» (тон — умеренное раздражение); «Позволь заметить тебе, Мета, это было не самое мудрое решение» (тон — ледяная вежливость); «Необычайно остроумно, Мета» (тон — саркастическая издевка). Она вздрагивала, отворачивалась, краснела, иногда даже плакала.
Удовольствие от ее мучений причиняло мне мучения, доставлявшие удовольствие. Вероятно, я ее испытывал. Как далеко я смогу зайти, прежде чем она меня разлюбит? Далеко, очень далеко. Но постепенно я что-то в ней убил. Она уже не улыбалась при моем появлении; уже не стремилась обвить мою шею руками. Я стал Отто; Тото исчез. В нашем доме поселилась чинность — по крайней мере поселялась в моем присутствии. При подругах, при наших родителях прежняя радость иногда вспыхивала в ней — проблеск яркого солнца посреди хмари. А в особенности при Гуго — тогда, случалось, журчал ее счастливый смех.
Ребенок стал нашим полем боя. Я говорил, что Мета воспитывает его неженкой; он держится за мамину юбку, ей надо отослать его в интернат.
Чтобы купить какую-нибудь унцию табака или кило колбасы, порой приходилось пригнуться и по-тараканьи перебегать улицу. А там лежали тела, человеческие тела, поливавшие живой кровью мостовую. Где-то нестерпимо воняло убитыми лошадьми. Полицейские бегали кругами, свистели и были бессильны. В вакуум распадавшейся империи ринулись тьмы недовольных; митинги, сходки, марши, демонстрации протеста; тут — солдатский совет, там — рабочий совет, профсоюзы, лоялис-ты, анархисты, коммунисты, — город на грани хаоса.
То была плодородная почва для Дада; Хюльзенбек, мой старый знакомец по Цюриху, вернулся в Берлин в начале 1917 года и возглавил нарождающееся дада-истское «правительство». К тому времени, когда я вернулся — без гроша, с поджатым хвостом, после бесславного романа со швейцарской окололитературной музой, повинуясь требованию отца и назойливым увещеваниям матери, — «Бомба Дада», как назвал ее впоследствии Арп, уже взорвалась.
С Дада в Германии я, разумеется, никаких дел не имел. А тон дадаистов обрел здесь такую резкость, что цюрихское Дада уже представлялось ручным, домашним. Если в Цюрихе дадаисты по-детски играли в политику, то в Германии они погрузились в нее сладострастно: они глотали политику, они плевались политикой. В Цюрихе они только расшатывали основы Порядка; в Германии же Порядок был разрушен до основания. Всему этому я, по своему характеру и по обстоятельствам моей жизни, был чужд.
После торжеств по случаю возвращения блудного сына отец завел меня в кабинет, чтобы «серьезно поговорить, по-мужски обменяться мыслями». Пора мне, сказал он, взять в руки собственное будущее. Страну ожидают тяжелые времена, времена, которые потребуют от ее сынов высочайшего мужества — может быть, большего, чем война. Сегодня поле битвы — у нас под окнами. «Нездоровые элементы» стремятся разорвать отечество на части. Этого нельзя допустить. И можно не допустить — если молодые люди, такие, как я, «истинные патриоты», засучат рукава и из развалин старого порядка сложат прочный фундамент нового, избегая прошлых ошибок и храня верность прошлым достижениям. От меня лично эта высокая миссия требует, чтобы я вошел в семейное дело. В сущности, он всегда надеялся, что новое поколение станет к штурвалу. Моя будущая карьера, по-видимому, была определена.
Отец обнял меня. «Пойдем, Отто, — мягко сказал он, — скрепим наш договор как джентльмены — бокалом коньяка». Мы пожали руки. Графин был уже приготовлен и блестел в буфете. Отце налил; мы выпили. Дамы с нетерпением ждали нас в гостиной. «Решено, — сказал отец. — С понедельника он работает со мной в конторе». Мама и тетя радостно захлопали в ладоши; Лола нежно взяла меня под руку.
Так я поступил в компанию «Кернер, конторское оборудование и канцелярские товары» и продвигался по разным отделам, покуда отец не уверился, что я основательно вошел в курс дела. Со временем я стал ездить по делам фирмы за границу — чаще всего в Англию, но также в Австрию, Венгрию, Чехословакию — осколки прежней империи. Несмотря на то, что экономику трясло, дело Кернера процветало. В 1915 году, когда я уезжал в Швейцарию, моя двоюродная сестра Мета была ребенком — десятилетняя девочка с косичками и в детском платьице с широкой юбкой. Вновь я увидел ее в 22-м — какое превращение! Передо мной стояла красавица: высокая, стройная, с темными локонами — модель для прерафаэлита. Она легко краснела — и с такой же готовностью улыбалась. Для меня она сразу стала воплощением девичьей чистоты, антиподом Магды Дамрош, которую я не мог вспомнить иначе, как растрепанной, потной, в кимоно, вблизи кровати с голым Зелингером. Мне было стыдно за это сравнение, оскорбительное, как мне казалось, для кузины, но оно пришло в голову непрошеным: две молодые женщины, бок о бок. И, возможно, оно было первым признаком моего исцеления.
Мы снова встретились на семейном празднике в Берхтесгадене. Не было там только моей сестры с мужем: молодые отправились в Венецию. Сперва я не хотел ехать. Позорно пересидевшему войну, мне стыдно было встретиться с братом Меты Иоахимом, раненым и награжденным героем. Он сразу снял напряжение. «Как видишь, Отто, я вроде тебя стал терять свои части». До моего приезда Иоахим успел провести неделю на горном воздухе и покрылся густым загаром. На выбитом глазу он не без шика носил повязку — знак доблести; и, несмотря на деревянную ногу и трость, достаточно ловко двигался, по мере сил скрывая боль, хотя его красивое лицо иногда искажала гримаса. Ожесточение, овладевшее им впоследствии, еще никак не проявлялось.
Мы трое — Мета, Иоахим и я — отлично спелись. Это были блаженные дни. У Иоахима был открытый автомобиль, специально для него переоборудованный, и он бесшабашно гонял по горам — пыль вздымалась следом, деревенские куры бросались врассыпную, лаяли собаки, грозили кулаками крестьяне, волосы Меты развевались, и встречный ветер уносил назад наш смех.
Мы купались в холодных прозрачных озерах, устраивали пикники на их берегах, без конца говорили о книгах, о музыке, о будущем мира.
Вечером собиралась вся семья. Мета играла на рояле. Она играла хорошо и очаровательно хмурилась от сосредоточенности. Мать перенесла свои шиллеров-ские вечера в Берхтесгаден. Мы по очереди декламировали любимые отрывки и обсуждали стихи. Однажды Мета смутила меня, принеся «Дни тьмы и ночи света» и настояв, чтобы мы почитали оттуда: «Есть же, в самом деле, и другие поэты». Отец мой тихо похрапывал во время чтения, накрыв лицо платком, но в конце был разбужен аплодисментами: «Что? Что?» Я сидел в уголке, и после чтения Мета подошла ко мне с книгой. Она прижимала ее к сердцу.
— Подпиши мне.
— А что написать? Она задумалась.
— Моей прекрасной кузине Мете, с симпатией, Отто.
— Какое тщеславие! На-ка, — сказал я, выводя надпись: «Моей проказливой кузине Мете, с большой любовью, Отто». Она наклонилась и поцеловала меня, нежно, едва прикоснувшись, выхватила у меня книгу и выбежала из комнаты. Моя мать и мать Меты с улыбкой кивнули друг дружке. Им кое-что было понятно, хотя я, со своей стороны, полагал, что мои чувства всего лишь родственные.
Тем не менее 16 июля 1923 года мы с Метой поженились. Ей было восемнадцать, мне — двадцать семь.
Любил ли я ее? Я гордился ее красотой, ее чистотой, ее культурностью. Мне было уютно с ней. Она не скрывала своего обожания — необъяснимого, но оттого не менее страстного. Иногда ее пыл смущал меня. Но что до любви… Подозреваю, что в таких делах равенство — редкая штука.
Кунстлер все знает!
Утром я был на приеме у доктора Коминса. Ничего тревожного, обычные неприятности: запор, головные боли и т.д. Маятник откачнулся обратно. Иногда доктор прописывает что-то действенное — давайте попробуем; но «в сущности», как говорит Гамбургер, Коминс верит только в тушеные фрукты. Приемная перед кабинетом крохотная, хороша для клаустрофобии. Кунстлер оказался там раньше меня, читал журнал, вытянув ноги, занимал пространство.
— Заходите, — сказал он, словно я пришел по его вызову. — Присаживайтесь. Доктор в запарке — новая барышня, свежий кусочек для Блума.
— В тоне его уже была бойкость человека, причастного ко всем местным секретам. — Чудесный денек, и не очень холодно.
— Я еще не выходил.
— Может, выйдем, когда освободитесь? Прогуляемся по парку.
— К сожалению, у меня много дел.
Некоторое время мы сидели молча, прислушиваясь к приглушенному водопаду витиеватых докторских фраз.
— Вы туда наведывались? — спросил он. Смысл у этого мог быть только один.
— Никогда.
— У них там, знаете ли, программа — туры для бывших берлинцев, бежавших от Гитлера, с полной оплатой расходов.
— Очень мило с их стороны.
— Я ездил в прошлом году. Это было нечто. Я промолчал.
— Мне повезло, я убрался в последнюю минуту, в апреле тридцать девятого.
— Он вздохнул. — Страшное было время, страшное. Иногда мне кажется, что такого не могло быть, что это мне приснилось в кошмаре. У меня была двоюродная сестра по матери, Соня, — единственная моя родственница. Она выехала в тридцать восьмом, сразу после «хрустальной ночи». Соня вызвала меня в Мехико. Она жила тогда с кинопродюсером, мексиканцем Яго Колоном — не слышали о таком? Нет? Короче, оставались мы там недолго. Она вышла за техасца из Амарилло, торговца автомобильными принадлежностями. Он обладал одним сказочным достоинством: он был американский гражданин. Люди тогда были в отчаянии, не мне вам объяснять. Тем не менее он не прогадал — она его не бросила. Соня была настоящая красавица, с легким характером, чудесно стряпала. И пела к тому же, сопрано, могла стать профессионалкой. Вот как я попал в Америку.
Я писал картины во всех штатах, кроме Аляски и Гавайев, — можете вообразить? Конечно, у меня не было задачи поставить рекорд, но я много разъезжал, в основном между Нью-Мексико и Нью-Йорком: ось Таос — Гринич-Виллидж, старые героические времена. Но заворачивал в Колорадо, Орегон, Луизиану. Объездил четырнадцать штатов и решил: какого лешего, прочешу-ка я ее всю. Кое-где — в Небраске, например, или в Джорджии — я задерживался, может быть, всего на пару дней. В Нью-Мексико у меня был ослик, две собаки и кошка. Жена тоже была, но это отдельная история. Работ моих не видели?
— По-моему, нет. Но я не претендую на знакомство с современным искусством.
Он ухмыльнулся.
— Но что вам нравится, вы, конечно, знаете.
— Я не мещанин, мистер Кунстлер.
— К покеру равнодушны?
—Да.
— Пинокл?
— Бридж, изредка.
— У каждого из нас своя история. На это я, разумеется, не ответил.
— Была такая компания «Кернер», канцелярские принадлежности, на Виль-гельминаплац, старая-старая фирма, с прошлого века, по крайней мере; могучая. «Поставщики двора» даже. Не родственники?
— Она принадлежала моей семье. Владельцем был мой отец — пока ее не отняли. Я тоже там работал.
— Так вот что! А вы случайно не помните управляющего, Клауса Кунстлера? Он умер в тридцать втором году.
— Конечно.
— Это мой отец.
Вот наконец возникло мое прошлое — сидело, развалясь, передо мной. В Гер-харде Кунстлере я различал теперь черты его отца. Старый Кунстлер был пунктуальный, полный достоинства человек, с официальными манерами и речью, благожелательный, но твердый в делах, правая рука отца, и мнения его — вполне справедливо — всегда перевешивали мое. А сейчас я вспомнил его и в более давние дни, когда я был ребенком, его волшебный жилет, в котором всегда находился леденец для меня.
— Так, так, так, — сказал Кунстлер. — Я все о вас знаю. Большие дела семейства Кернеров всегда были главной темой застольных разговоров в нашем скромном доме. Ваш отец пообещал моему, что для меня найдется место в фирме. Этого хотел мой отец — семейная традиция службы. Но у меня были другие идеи. С восьми тридцати до шести тридцати и с девяти до часу по субботам — это не входило в мои жизненные планы. «Спасибо, мадам», «К вашим услугам».
— Ваш отец очень хорошо ко мне относился.
— Я бы сказал, у него не было особенного выбора.
— Тем не менее я тепло вспоминаю его.
— Тепло, да, — и с полным на то основанием. Он сделал вас миллионерами. Впрочем, я не то хотел сказать. Видимо, старые обиды заговорили. Сам себе удивляюсь. Все это быльем поросло. Забудьте мои слова. Не вас же винить в бедах общества. К тому же вы всего лишились… Но вы ведь и писали, кажется? После того, как Гитлер пришел к власти. Вы занимались журналистикой, верно? Припоминаю: раз в две недели появлялась статья Кернера.
Дверь в кабинет доктора Коминса открылась. У «новой барышни», худой и согнутой, оказалось лицо попугая. Она носила белый парик «афро». Доктор Коминс представил нас друг другу, но ее имя от меня ускользнуло. Всех моих сил едва хватало на то, чтобы удержаться на дрожащих ногах.
— Кто из вас, симулянтов, следующий? Мистер Кунстлер?
— Идите вы, — сказал Кунстлер. — Мне не к спеху.
—Да уж, давайте-ка, — встревоженно сказал Коминс. — У вас неважный цвет лица. Он ввел меня в кабинет.
От неприятностей моих, вероятно, поможет валиум, снижающий мышечный тонус, и, разумеется, тушеные фрукты.
Почему муза больше не шепчет мне на ухо? Почему окончательно погас во мне огонь вдохновения? Горн, возле которого я юношей выковывал мои стихи, раскаляя добела угли сильными мехами, давно бездействует, давно заброшен. Да, с натугой я еще мог сложить стихотворение, но это были мертвые вещи, без живого тепла. Я обратился к прозе, писал рассказы, начал роман. Впустую, впустую. С горя я окунулся в дела компании, претворял свою энергию в звонкую монету, полнел в талии, наблюдал за похуданием своей души, стал тем, что больше всего презирал. Внутренне я плакал. Юность прошла; я был женат, родился ребенок. Забот прибавлялось. С горечью и завистью я следил за публикациями моих друзей, и при виде ругательной рецензии сердце радостно билось.
Мета понимала, в чем мое несчастье, и вначале еще пыталась рассеять мою тоску — но только усугубляла ее.
— Почему ты больше не пишешь, Тото?
Я сидел в кабинете, сердито перебирая кипу бумаг, принесенных из конторы. Она смирно стояла возле моего стола, как ученица в ожидании нагоняя.
— Тото, пожалуйста.
Я не обращал на нее внимания.
— Написал бы стишок для меня.
Чувствуя желчь во рту, я наконец взглянул на нее.
— Милая моя, я не пишу «стишков», как ты верно их назвала, по заказу.
Щеки у нее покраснели. Она отвернулась и молча вышла из комнаты. Так третировать ее! Как я мог? Глаза у меня щипало, мне хотелось окликнуть ее, побежать за ней, упасть перед ней на колени. Но нет — я смаковал свою желчь.
Отто Кернер в браке был отвратительнейшим монстром, садомазохистом. Природную веселость жены он воспринимал как укор себе. Он стал обращаться с ней — с этой умной цветущей женщиной, любящей женой — как с озорным и докучливым ребенком. «Мета, ради всего святого!» (тон — умеренное раздражение); «Позволь заметить тебе, Мета, это было не самое мудрое решение» (тон — ледяная вежливость); «Необычайно остроумно, Мета» (тон — саркастическая издевка). Она вздрагивала, отворачивалась, краснела, иногда даже плакала.
Удовольствие от ее мучений причиняло мне мучения, доставлявшие удовольствие. Вероятно, я ее испытывал. Как далеко я смогу зайти, прежде чем она меня разлюбит? Далеко, очень далеко. Но постепенно я что-то в ней убил. Она уже не улыбалась при моем появлении; уже не стремилась обвить мою шею руками. Я стал Отто; Тото исчез. В нашем доме поселилась чинность — по крайней мере поселялась в моем присутствии. При подругах, при наших родителях прежняя радость иногда вспыхивала в ней — проблеск яркого солнца посреди хмари. А в особенности при Гуго — тогда, случалось, журчал ее счастливый смех.
Ребенок стал нашим полем боя. Я говорил, что Мета воспитывает его неженкой; он держится за мамину юбку, ей надо отослать его в интернат.