Грибшин взял саквояж и прошел через праздную толпу наблюдателей на перроне в вагон для прессы. Он заглянул в цирковой шатер, где толпились журналисты. На длинных столах валялись телеграфные бланки. Люди сидели, сгорбившись, за столами, сжимая в руках огрызки красных карандашей — когда Грибшин вошел, они были дружно занесены над листами бумаги. Один репортер рассеянно глянул на Грибшина, обшаривая взглядом шатер в поисках наиболее удачного слова или фразы. У дальней стены располагался ряд спальных мешков и походных раскладных кроватей, на каких-то лежали люди, некоторые — в ботинках. Шатер обогревался шипящими керосиновыми печками, а освещался, довольно несообразно и неэффективно, китайскими фонарями. Если учесть всеобщее преклонение перед графом, этот шатер был воплощенной несообразностью; начало ХХ века вообще было богато несообразностями.

Три

   Британский журналист Хайтовер, ведомый коллегой Ранси, уже добрался до вагона прессы и влез по ступенькам. На входе в вагон его накрыла волна запахов, в основном — сигарного дыма и пота. Кто-то смеялся чужому нелепому карточному проигрышу. Пахло также спиртным, слышалось стаккато голоса — кто-то рассказывал историю в настоящем времени. Коридор был темен, но местами в него падал свет — в некоторых купе горели лампы. Хайтовер заглянул в неосвещенное купе сквозь щель меж занавесками и на краткий миг узрел голое тело, белое и упругое. Он не разглядел, какой именно фрагмент предстал его взору, но тело явно было женское.
   — Вы привезли девок?
   — Нет, они сами пришли. Два рубля за сеанс. Смотрите не вздумайте дать больше, а то они все поднимут цену.
   — Здесь душно.
   — Мы днем проветривали. Джентльмены, позвольте представить вам нашего уважаемого коллегу из «Империала».
   Одно купе было открыто, и в нем сияли неровно подсвеченные лица мужчин. Знакомые лица, приветственные бормотания: «Дер Тагеблатт», «Ле Монд», «Корьере делла Серра», «Телеграф». У каждого был стакан и карты веером. Карточным столом служил перевернутый ящик. На верхней полке девица с копной рыжих волос сопела откуда-то из самой глубины бронхов. Она была прикрыта лишь простыней. Сотрудник «Телеграфа» сказал:
   — Очень мило с вашей стороны, что приехали. — Хайтовер повторил, что его задержали дела.
   Ранси и Хайтовер протиснулись меж играющих в другое купе. Багаж и всякий хлам занимали пять спальных мест из шести. Хайтовер швырнул чемодан на шестое, отстоящее не более чем на фут от потолка, и сам полез наверх. Он стянул ботинки.
   — А вы не будете сейчас посылать телеграмму?
   Ранси знал, что Хайтовер на плохом счету у своей редакции с тех пор, как отодвинул карьеру журналиста на второй план. Хайтовер постоянно ввязывался в различные коммерческие предприятия, которые роднило между собой только полное отсутствие прибыли.
   Хайтовер ответил, не открывая глаз:
   — Этот тип ведь еще не умер, так? А стоит им узнать, что я здесь, они начнут требовать ежечасных сводок.
   Ранси хотел было уйти, но тут явился Грибшин с чемоданом на плече. Темноволосый молодой человек хрупкого сложения, Грибшин улыбался неохотно и был, несомненно, туземцем. Он невозмутимо посмотрел на обоих англичан.
   — Я от фирмы «Братья Патэ». Я думаю, это моя койка, — сказал он по-английски.
   — Уже не ваша, сэр, — ответил Ранси.
   — Мсье Мейер сказал, что койка была заказана и оплачена. Пятое купе, место номер один.
   Британцы не ответили. Хайтовер лежал с таким видом, словно никогда в жизни не собирался вставать. Он на миг открыл глаза, опять не узнал в Грибшине своего попутчика и закрыл их. Ранси, невозмутимый, как гора, сложил толстые руки на груди и встал, расширившись, загородив собою проход.
   Грибшина не удивило такое фиаско. Он пошел обратно по коридору, к выходу, еще раз протиснувшись мимо игроков. Никто не поднял головы. Проходя мимо щели меж занавесями, отгородившими соседнее купе, он глянул внутрь и обратил внимание не только на голое тело девицы, но и на тонкие градации темноты в купе, освещенном отраженным светом, и на движения тел, от которых темнота словно шла волнами. Тьма и свет, свет и тьма, планета поворачивается, и настает утро.
 
   Спустившись из вагона, Грибшин окунулся в холодный воздух; вонь человеческих тел, спиртного и духов скатывалась с него почти видимыми волнами. В вагоне Грибшина охватило отвращение, источник которого остался неясен. Грибшин не играл в карты, но не возражал против карточных игр как таковых. Что же до проституток — он сам за всю жизнь испытал ласки только продажных женщин. Однако его отвращение было таким же осязаемым, как земля под ногами.
   Стало быть, перед ним стоит задача — найти ночлег. Он вышел из света, окутавшего вагон, и направился к другому убежищу — цирковому шатру, но вдруг передумал. Вид шатра возбуждал в нем яростное раздражение — для раскраски брезента словно нарочно выбрали наиболее крикливые оттенки красного и зеленого. У него заболели глаза.
   Грибшин почти наугад двинулся прочь, удаляясь от дома начальника станции. Тропа шла мимо небольших безымянных сооружений, в которых, видимо, хранилось железнодорожное оборудование. Четыре или пять домишек расползлись вокруг маслянистого пруда. Тропа превратилась в проселочную дорогу, огибающую холм. Станция исчезла из виду, и Грибшин почувствовал, что он совершенно один в российской провинции, словно затерян в океане.
   Дорога вилась меж двух вспаханных полей, которые застенчиво поднялись и разбежались в разные стороны. Слышен был только ветер; ветерок едва шевелил волосы Грибшина, но ревел у него в ушах. Пухлые подсвеченные облака протирали ночное небо. В этот час никого не было вокруг — ни людей, ни скота. На краю поля светилось занавешенное окно аккуратной бревенчатой избушки. Грибшин не поддался на зов теплого желтого света: нужно еще дальше уйти от станции.
   Показалась луна, огромная, почти полная, она висела низко над горизонтом. Грибшин смотрел прямо на усеянный оспинами шар, позволяя глазам впитывать его свет. Он прошел уже много, несколько верст, и, видно, то ли сделал крюк и вернулся на окраины Астапова, то ли дошел до соседней деревни. Впереди лежал какой-то поселок, несколько квадратных избушек с деревянными кружевами под навесами крыш. Стало ясно, что перед ним дорога. Это, несомненно, был старый тракт, заброшенный с появлением железной дороги. Но, подходя, Грибшин увидел признаки жизни: силуэт бегущего человека. Человек оскальзывался на полузамерзшей грязи и пыхтел. Вот он запнулся о торчащий корень, упал на колени, тут же вскочил и помчался дальше. Грибшина человек не заметил. Странные вещи творятся нынче ночью.
   За избушками, поодаль от дороги, стоял дом чуть побольше: двухэтажный, с конюшней по другую сторону двора. Грибшин понял, что это старая почтовая станция, брошенная с наступлением нового века. Даже до появления железной дороги эта станция, видимо, была в большем упадке, нежели соседние дома, ибо правительство, которое якобы отвечало за ее содержание, заботилось о почтовой службе как таковой лишь по видимости. Сейчас окна здания были заколочены, а недостающие черепицы на крыше скалились, как призраки выбитых зубов. Грибшин решил бы, что дом необитаем, если бы не дым из трубы, фосфоресцирующий в лунном свете. Он постучал в дверь и удивился силе и весу своего кулака.
   Сначала никто не ответил, потом что-то прошуршало мимо двери. Словно крыса пробежала. Прошло несколько секунд, дверь распахнулась, и крыса оказалась плотным стариком в тонкой рабочей рубахе. Старик воззрился сквозь Грибшина, словно не видя его. Слезящиеся глазки были окружены грубой сетью складок и морщин.
   — Добрый вечер, — заговорил Грибшин, робея перед этим видением сильнее, чем перед англичанами. — Простите за беспокойство.
   Старик, кажется, и вправду обеспокоился, даже разозлился. Буркнул сквозь зубы:
   — Кто такой?
   — Я работаю на фирму «Братья Патэ». Что-то вроде журналиста.
   Старик молчал секунду, раздумывая, потом хрюкнул.
   — Я думал, паломник, ети его.
   — Нет, нет… — начал Грибшин. Он безумно устал, даже не от путешествия по железной дороге — оно не было утомительным. Его скорее выбила из колеи шумиха вокруг дома начальника станции; и еще — его собственные неясные видения. Внезапное ускорение поезда все еще отдавалось эхом у него в костях.
   — Дурак, гони его! — закричала женщина. Она подошла к двери — старуха в халате и мятом ночном чепце. — Не сегодня! Мы уже закрылись на сегодня! Пусть идет на станцию!
   — Мне надо переночевать, — запинаясь, произнес Грибшин. — Я хорошо заплачу. Я… — он прервался, испугавшись, что придется объяснять, кто он и что он, — очень устал.
   — Не здесь! — каркнула женщина. — Мы закрылись на ночь, насовсем!
   Но Грибшин понял, что его предложение застало врасплох старика и старуху. Он рванулся вперед и протиснулся мимо старика, который не стал возражать. В сумрачной комнате с низким потолком Грибшина сразу объял сухой печной жар, он был чище и добрее, чем удушливое тепло вагона. Грибшин жалел, что выказал слабость, но усталость объяла его, как болезнь. Хозяин беззвучно закрыл тяжелую деревянную дверь, давая понять, что оказывает гостеприимство против своей воли.
   — Прошу вас, — сказал Грибшин.
   Он уже бывал раньше в этой горнице — или в очень похожей: все почтовые станции строились по сходному плану. Здесь царила беленая русская печь с лежанкой под потолком. Кроме этого, в комнате имелись два окна с видом на дорогу, длинная скамья вдоль стены, тяжелый сосновый стол и несколько табуреток. Потолок поддерживали тесаные топором балки. Всего освещения была одна скудная керосиновая лампа. Грибшин не мог разглядеть углов комнаты, но ему казалось, что в одном углу кто-то копошится.
   Старуха передумала:
   — Что дашь?
   — Пять рублей, — сказал он.
   Цена была ни с чем не сообразной — за такие деньги можно было снять роскошный номер в московской гостинице, но старуха прищурилась.
   — Шесть, за кровать, — ответила она. — Только за кровать, больше ничего.
   Только теперь Грибшин понял, каким промыслом обитатели почтовой станции возмещали утрату былых доходов. Он кивнул, чтобы показать, что они договорились, и, пытаясь освоиться (хотя ему было очень не по себе), спросил почти небрежно:
   — А женщин сегодня нет?
   Хозяин пробормотал:
   — Нынче они все на станции. Там теперь такой бордель, какого еще не видывали.

Четыре

   Престарелый писатель, который сейчас лежал, трудно дыша, в доме начальника станции, бросил вызов Русской православной церкви, а с ней — царской власти, авторитет которой был основан на учении церкви. Граф был опасный человек, хотя имел мало общего с движением социалистов-революционеров, из-за которых пять лет назад запылала Россия. Он объявил, что все правительства и церкви, утверждающие, будто власть дана им от Бога, лгут. Он отверг догматы Троицы и Вознесения, чудеса святых, установленные церковные таинства, иерархию священников, святость церквей. Он заявил, что вся религия, какая нужна человеку, содержится в Нагорной проповеди. Люби ближнего своего. Больше не греши. Следуя Христовым заповедям, граф попытался отвергнуть общество, богатство, славу и похоть — и потерпел полную неудачу.
   Графа обуревали невероятные, гигантские противоречия. Дворянин-землевладелец, в чьих поместьях работали тысячи крестьян, он верил, что нельзя жить чужим трудом. Носил крестьянские рубахи и плохие самодельные сапоги, а домочадцы его одевались по-европейски. Скудную вегетарианскую пищу подавали ему лакеи в белых перчатках. Граф презирал современную цивилизацию, но его завораживали фонографы и велосипеды, и он построил в Ясной Поляне теннисный корт с английским ландшафтом вокруг.
   Он призывал к половому воздержанию — даже в браке, — но славился количеством зачатых им детей. Жена родила ему тринадцатерых, и вдобавок он обрюхатил не поддающееся учету число крестьянских девок на усадьбе — овладевал ими под влиянием минутной страсти, набрасывался на них на кухне, в саду, в коровнике, в амбаре, а после каялся у себя в дневниках и подсовывал дневники жене, которая с готовностью приходила в ужас. Этот разлад между рассудком и аппетитами уже вошел в легенду, которая расцвела пышным цветом, смущая домочадцев и последователей графа.
   Сами последователи графа были воплощенным противоречием. Граф, будучи противником религии, не хотел, чтобы его имя связывали с каким бы то ни было организованным движением, основанным на его учениях. Однако он продолжал учить, его брошюры и письма собирали новых последователей, зачастую приводя их как паломников в Ясную Поляну (а теперь — в Астапово). Один из этих последователей, Владимир Чертков, утвердился в роли главного хранителя трудов и мыслей графа, хотя писатель заявлял, что ничего подобного ему не нужно. С течением лет граф стал питать к Черткову пламенную привязанность. Сейчас граф вызвал его к своему смертному одру.
 
   Грибшина отвели в глубины почтовой станции — в комнату, где стояли умывальник и стул. Старуха потребовала еще рубль за белье и десять копеек за свечку. Грибшин уснул сразу, сняв лишь ботинки. Сон его был глубок, как колодец, лишен сновидений, и продолжался примерно пятнадцать минут. Потом Грибшин дернулся и проснулся, мгновенно вобрав в себя все, что было в комнате: мириад клубящихся запахов, омерзительно кислых и подозрительно сладких, скрипы, шумы, сырость, людей, которые спали до него на этом сером, грязном белье, отчаянный бег теней по стенам и мебели.
   Почему он бежал из Астапова? Ему было невыносимо думать, что он чего-то испугался — но он бежал не потому, что его запугали эти дешевые наемные писаки. Нет… скорее… Он думал об этом, лежа на неудобной кровати без пружин, глядя на потолок, до того засиженный мухами, что пятна можно было разглядеть даже в полумраке. Скорее это был мгновенный приступ неразумия, родственный странному ощущению, охватившему его в поезде из Тулы, чувство отстраненности от текущего момента. Стены циркового шатра клубились, словно холст надували воздухом. Голова мертвой крысы, управляемая профессором, повернулась и бросила на Грибшина оценивающий взгляд. Кожа голой женщины в затемненном вагоне для прессы была гладка и упруга. Текущего момента не существовало: это была иллюзия, зависшая меж ощутимыми реальностями прошлого и будущего.
   Ему придется вернуться в Астапово рано утром, чтобы успеть послушать утренний доклад врачей. Предвкушая наступающий день, он впитывал призрачную обстановку комнаты: хромой умывальник, дверной косяк, подоконник. В углу, на традиционной треугольной полочке, стояла грубо нарисованная икона. По капризу лунного света холодный луч просочился в щель меж досками, закрывающими окно, и упал на картинку — размером с обыкновенную книгу. Разумеется, в целом доме не нашлось бы обыкновенной книги. Икона изображала Богоматерь с Младенцем — они слились в такой знакомый силуэт, что Грибшину достаточно было мельком взглянуть, чтобы воспринять его целиком. Однако икона приковала к себе его взгляд на несколько минут. По невероятному совпадению, оттого, что луч упал именно в это место, лакированное дерево ярко блестело, особенно нимбы над головами Марии и Христа. Казалось, что золото пылает — очевидно, таково и было намерение неизвестного художника.
 
   Грибшин был знаком с подобным эффектом. Ему не раз доводилось бывать в комнатах с таким освещением. Его отец, лектор-филолог и странствующий реформатор, когда-то провел его с собой через бесконечный ряд осененных иконами гостиных, крестьянских лачуг, часовен, церквей и монастырей. Каждый год ранней весной Антон Грибшин совершал путешествие на юго-восток, большей частью — по Тульской и Рязанской губерниям, в села и деревни, где школы только появились или быстро развивались. Он ехал в быстром тарантасе на рессорах, везя с собой книги и другие учебные материалы. Те были куплены на деньги благотворителей, собранные по подписке. Часто он брал с собой сына — мальчика отпускали из прогрессивной московской гимназии, чтобы он мог ознакомиться с примитивными условиями жизни народа.
   Мальчик Коля бывал разочарован, когда ему не разрешалось отправиться с отцом — оттого, что не отпускала школа, либо по нехватке средств, либо по какой-то загадочной причине, открытой только взрослым. Дома отец часто раздражался и замыкался в себе, словно съеживаясь в узком домашнем мирке. Мальчик прекрасно знал и про огромные долги, и про драконовскую экономию. Но в дороге отец преображался почти сразу, едва ли не в тот момент, когда они въезжали в серебристый лес на окраине города. Антон теплел к сыну, позволяя себе длинные монологи-размышления о поворотных моментах своей жизни (банкротство отца, хвалебное представление ректору), хронической болезни жены (что-то женское, начавшееся после рождения Коли) и своем единственном путешествии за границу (в Берлин). Он рассуждал, как повезло Коле, что ему выпало взрослеть в ХХ веке. Отец верил, что в этом столетии человеческий род преодолеет низменные инстинкты, унаследованные от животных. «Для науки не будет ничего невозможного. Если бы сто лет назад кто-нибудь увидел телефон, или синематограф, или автомобиль, представляешь, как бы он удивился! Так же нам непостижимы открытия грядущего века. Мы победим болезни, голод, человеческую злобу… мир перевернется, и я, может быть, даже доживу до этого… Люди науки станут жрецами новой религии. У науки будут свои обряды, реликвии, праздники — в честь Луи Пастера и Томаса Эдисона…»
   Антон когда-то переписывался с ныне покойным Николаем Федоровым, московским философом, который верил, что когда-нибудь можно будет — посредством какого-то еще не открытого чисто научного метода — воскресить всех людей, когда-либо живших на земле, и будущее цивилизации зависит от успеха этого воскрешения. Все проблемы, стоящие перед человечеством, вытекали из основной — смерти. Бессмертие было «общим делом» человечества, единственной возможной целью социальной революции. «Представляешь? Никаких царей, никаких королей… — говорил отец. — В будущем каждый будет сам себе царь, и не какого-нибудь мелкого единоличного царства, а всей природы… Властен над самой смертью…»
   В это время года природа обычно еще куталась в ледяную броню, и путешественники спешили по твердым зимним дорогам, пока те не превратились в жидкие весенние. Гуси летели на север. На Колю, укутанного в одеяла, успокоительно действовал этот вселенский оптимизм, который дома отец обычно держал при себе. Что же до его уверенных предсказаний, Коля уже тогда знал, что это все чепуха.
   Деревенские учителя уже ждали их прибытия, словно они везли не кучку школьных принадлежностей, а нечто большее. Детям накануне приказывали умыться, а школьное здание подлатывали, насколько позволяли скудные средства крестьян. Школы по большей части состояли из единственной комнаты и были построены первоначально для каких-нибудь сельскохозяйственных нужд. Печи в них дымили, ветер выл сквозь щели в стенах. В число обязательных уроков, согласно государственным предписаниям, входило письмо, чтение, начала грамматики, четыре действия арифметики и священная история — учить чему-нибудь сверх этого не давали родители, опасаясь, что от лишнего ученья сыновья и дочери не смогут работать или испортятся каким-либо иным образом.
   Молодых учителей Антон подбадривал и был с ними энтузиастом. Учителя работали в трудных условиях, получая меньше двухсот рублей в год. Антон привозил им книги, глобусы, транспортиры, циркули, счеты и самое главное — писчую бумагу.
   С учительницами Антон был вежлив, даже галантен; им было приятно уважение. Учительницы, как правило, молодые и незамужние, были в глазах деревни очевидными объектами для распутства или для подозрений в распутстве. Даже наименее образованные отчаянно жаждали интеллигентной беседы; они зазывали Антона и Колю в свои комнатки при школах. К чаю подавались пирожки с мясом. Какие вышли новые книги, новые спектакли? Что пишут в газетах? Вы бывали в Европе? И еще — этот вопрос задавался в различных формах, но всегда со вздохом и двусмысленностью размером с два континента — есть ли надежда?
   Как ни любил Коля ездить по деревням с отцом, он никогда не верил, что от этой благотворительности бывает прок хоть кому-нибудь: Антону, учителям, а пуще всего — ученикам, которые в большинстве своем были тупы, а немногие девочки — почти все распущенны. Некоторые были старше него и едва умели читать, а если и научатся, все равно никакого толку им от этого не будет, здесь, в царстве невежества. Коле противны были их грубые одежды и плохие манеры — и даже румянец их обветренных лиц. Когда Антон обращался к классу с речью, дети раскачивались на скамьях и показывали друг другу непристойные знаки. Школьники презирали Колиного отца за то, что он заботился об их образовании, и это презрение было таким живым и сильным, что Коля не мог не разделять его. Учеба бесполезна. Нельзя, научив этих людей читать, ожидать, что это их «разовьет»; необходимо создать новыхлюдей, что гораздо сложнее.
   За каждой школой надзирал местный священник, и Антон выказывал ему не меньшее почтение, чем учительнице. Неважно, насколько в прошлые годы священник противился преподаванию географии и прочих наук — реформатор всегда привозил ему подарок: мед, сыр, отрез материи. Он обязательно осматривал иконостас и прочие церковные достопримечательности, издавал восхищенные звуки, осведомлялся об истории церкви. Он кивал, когда священник рассказывал о мелких чудесах-совпадениях, связанных с той или этой иконой: там исцеление, тут неожиданный урожай сторицей. Иногда Антону показывали запечатанную раку, в которой, по народному поверью, лежали нетленные мощи местного святого.
   — Поразительно, — говорил Антон. — Божие чудо.
   Пока отец шептался со священником, Коля ходил по церкви, подмечая то, что роднило ее с другими религиозными сооружениями, виденными на пути. Он любил эти визиты вежливости. Его влекли иконы; он скоро стал узнавать различные художественные стили, обычно зависящие от возраста и происхождения иконы, и разнообразие вариаций в трактовке немногочисленных сюжетов: Мать и Младенец, Христос на кресте, Иоанн Креститель, местный святой; расположение фигур на иконостасе не было случайным, а определялось отношениями этого святого с другими и его относительной близостью к Богу. Тут крылся намек на сюжет. В иконах было отдохновение от зачастую однообразного пейзажа и — хотя тогда Коля этого не понял бы и не согласился бы — от тирании печатного слова, которая гнала Колиного отца через этот пейзаж.
   Отец и сын путешествовали вместе в продолжение всех Колиных гимназических лет, и вот в одну из последних весен перед Колиным выпуском из гимназии они прибыли в деревню Тамбовской губернии, в школу, прибавленную к маршруту годом раньше, когда Коля был оставлен дома. Деревня Бокино была особенно отсталой, не затронутой новшествами цивилизации. Например, как заметил Антон, обитатели деревни не потрудились выкопать общественный колодец, довольствуясь водой из грязного пруда где-то в лесу. Избы с просевшими крышами разбрелись вдоль проселочной дороги, словно не поспевая за ней. Только церковь, сложенная из ржаво-бурого кирпича, поддерживалась в хорошем состоянии и не протекала в дождь. В заброшенном, наводненном крысами амбаре, где проходили школьные занятия, ученики, разинув рот, глазели на городских. После уроков Антон и Коля отправились на кухню к учительнице, где она подала им чай с местными травами, якобы помогающими от всех недугов.
   Маша была постарше других учительниц — девушка лет под тридцать, небольшого росточка, с пухлыми, словно пчелы накусали, губами и блестящими карими глазами; правда, одно веко у нее западало. Она обращалась к обоим посетителям на «вы». Происходила она из такой же «хорошей семьи», как и они, но погубила свою репутацию скандалом, разразившимся несколько лет назад. Антон обиняками рассказал Коле, что виновный молодой человек был московский рабочий с Пресни, какой-то подмастерье из булочной. Семья, которая рассчитывала пристроить дочь за богатого или хотя бы равного по положению человека, отказалась от нее, а родившегося ребенка отдали прочь. Теперь Коля пялился на девушку, прихлебывающую дымящийся горячий чай, представляя себе ее падение, о котором красноречиво говорили раскрасневшиеся щеки и бурно вздымающаяся грудь. Беседа шла о кино, которого девушка никогда не видела. Коле казалось, что испорченность, нищета и одиночество — неотъемлемая часть ее женственности, ее пола. Она поймала его взгляд.
   Попрощавшись — руки у девушки были теплые и приятные, и Коле показалось, что в их пожатии была некая настойчивость — гости зашли в церковь, где их принял молодой священник, которому тоже не терпелось услышать новости из Москвы. Антон попросил Колю подождать в часовне, пока он со священником походит вокруг. Коля, все еще думая о девушке, не расслышал толком просьбы отца, но в конце концов осознал, что его нет рядом.
   Он понял, что стоит перед иконой Богоматери, которая висела в приделе и освещалась лишь висящей сверху лампадкой. Слой копоти смягчил очертания фигуры и притушил нимб, называемый также венцом. Богоматерь была нарисована одна, без младенца, и с непроницаемым выражением лица. Так и должно быть: святых всегда изображали неестественно замкнутыми. Как однажды объяснил Антон, если намеренно подчеркивать их человечность, это лишит их божественности. Однако в глубоких темных глазах Богоматери была живая человеческая скорбь. Мать печалилась не только о сыне, но о всех невзгодах, выпадающих на людскую долю, — Коля не мог не знать об этих невзгодах после всех своих путешествий по российской глубинке. Учительница Маша сидела, одинокая, в своей жалкой кухоньке, и Коля почувствовал, что струна жалости завибрировала в нем, созвучная Машиной струне. Коля уже понимал, что именно этот аккорд жалости хотел пробудить его отец, беря его с собой в странствия, но не представлял себе, насколько глубоко это сочувствие взбудоражит его душу и до какой степени вынудит отождествить себя с другим человеком. Он покраснел.